Страница:
Обе лежат на мраморе, расплетясь, подрагивая, подоткнувшись друг к другу калачиком, не отражаясь в зеркале, под упругими струями заволакиваясь пеленой пара.
Он выходит, неся ее на руках, голую, неподвижную, тихую, с безвольно свисающей головой, и опускает на пол.
И пока она стоит на коленях, покачиваясь, упираясь руками в землю, он идет за другой, смуглой, и возвращается, неся ее на руках, и ставит рядом.
И покрывает овчиной - одну, а потом другую. И обвязывает этот покров веревкой, и стягивает их между собой.
И они стоят, щекой к щеке, не открывая глаз, покачиваясь, позвякивая колокольцами.
И он задирает овчину сзади - вначале на смуглой, затем на светлой. И ждет, глядя, перебирая воздух перед собой руками.
И смуглая вздрагивает, заваливаясь вперед, а светлая, удерживая равновесие, отклоняется, пятится, насаживаясь на его кривой буреломный, перехваченный у основанья мокрыми заскорузлыми пальцами.
Она насаживается толчками, пытаясь его протолкнуть в себя, переглотнуть, как ком в горле.
Она насаживается до корня, покачиваясь там, вся в слезах. Покачиваясь, молча, закусив губы, прядая ноздрями, подрагивая головой.
А он перебирает воздух перед собой высвободившимися руками и опускает их на спину той, другой, смуглой, заваливающейся вперед, лицом в пол, и погружает пальцы в ее шерсть, подтягивая к себе и отталкивая в такт движеньям своих бедер, схлестываемых с этим маленьким мокрым белым, с этим жалобным взрыдом утробным вспять теснимого воздуха.
И он рвет на себя руками шерсть на смуглой и отбрасывает ее от себя, и она, пустая, вскрикивает, будто в нее входят, и еще сильней прижимается к светлой, через нее чувствуя, через нее, зажмуренную, с беззвучно закушенною губой.
И та, светлая, чувствует, как она льнет к ней глазом, ухом вжимаясь в ухо, всасывая в себя сквозь кожу все, что у той внутри, высвобождая ее голос, зрение, слух, дрожь, мокрое колотье в горле и животе.
Высвобождая ее, светлую, оплывающую, отплывающую от земли.
И он все перебирает воздух перед собой, сучит его ей вослед.
И смуглая сворачивается клубком на полу, одна, на маленькой светлой овчинке, прильнув к ней щекой, и закрывает глаза.
И на гудящем от зноя холме Раймондо сдвигает с лица шапку и открывает глаза.
Звон колокольцев вдали, на другом холме, он смотрит в бинокль, берет чуть ниже, ведет по тропе, в сторону дома - ее. Замирает. Смотрит поверх бинокля, встряхивает головой, клонит ее к плечу, вновь припадает, смотрит.
Люди, много, у дома ее, в саду, женщины и мужчины, голые, на головах стоят и разводят ноги. То сводят их, то разводят. Он опускает бинокль. Он взволнован.
Он озирается, пожимая воздух вокруг себя взволнованными руками.
Он разговаривает с ними, с руками.
Он становится на руки, вытянув ноги вверх, он разворачивается головой в сторону тех людей, мир приходит в исходное равновесие, радостно подергиваются, мыча, его сковырнутые улыбкой губы.
Цвет, и опять разбивается о черно-белый. И никаких переходов.
Следующая - "Rotkreuz".
Улица с кратким крадущимся эхом. Ночь, стоящая в арке, как чинарик потягивая Amort.
Amort, и раздвоен дымок - номер дома.
У крыльца - хвойный призрак в вазоне, где она оставляла ключи.
Первый, который второй.
Постой, говорю, не открывай дверь. Давай так побудем немного. Через закрытую. Мы так давно не виделись.
Да, доносится из-за двери, и голос будто бы не ее, чуть глуше, ниже. Потому, наверное, что через дверь.
Да, говорит, жизнь тому.
Молчим.
Ты здесь?
Да.
Хорошо, что у тебя нет глазка.
Как у белочки. Для охотника.
Тихо так говорит. Я стою, прислонившись виском к щели, и, мне кажется, слышу ее дыханье.
Для охотника, говорит, на глазок.
На тебе, говорю, сейчас... Белый, да? А низ... Подожди. Нет, не чувствую.
Тоже белый.
А рука? Чуть приподнята над головой и ладонью лежит на двери?
Ты по-прежнему ничего не видишь, говорит, из того, что не хочешь.
Пес родства, говорю, лег в углу и в глаза не глядит.
Ничего очевидного, шепчет в щель, ничего очевидного между...
Помнишь, мы с тобой собирались в Индию?
Да, говорит, и в Крым.
Или мы уже были там?
Да, остаток больше делимого.
И не вернулись.
Были.
Ты помнишь их?
Молчит. Дверь медленно приоткрывает.
Нет, я не отпрянул, испуга не было. Даже напротив - чуть качнулся вперед. Или качнулся, не видя еще, по инерции, в сумрак ее коридора, а потом... Нет, не испуг, а как это бывает во сне, когда видишь, как бы чуть с опозданьем - на фразу, на шаг, на то, что ему уже открылось за поворотом, а тебе - только вот-вот, через миг откроется. Но с ним-то уже ничего не случилось, а вы-то ведь с ним одно.
Смерть. Маленькая, холодная, со вскинутыми бровями смерть ткнулась в меня своим мануфактурным личиком и обвила руками.
Венецианская, говорит, снимая маску.
Вижу, говорю, что не русская. Давно не виделись. Может, поцеловать?
Смотрит в пол, поглядывая исподлобья. И та, покачиваясь на стрипке в руке опущенной, тоже в пол, поглядывая исподлобья.
На ней белые легкие шаровары, внизу на веревочках, и белая цельная рубаха без ворота. Чуть похудела, кажется. Хотя, куда уже. Губы, они все так же едва подрагивают в этом беззвучном шепоте, который не говорит, а твою речь развязывает, исподволь подергивает ее за нити: что, что, моя хорошая...
Тот же стол смоляной, тот же талый, чуть косоглазый свет, та же белая тишь, как в сугробе.
И, говорю, - как всегда?
Что - как всегда?
Счастлива?
Кладет ладонь на мою. Чуть поглаживает.
Чаю?
Да, говорю, им чаю, а нам? Водки?
Она наклоняется над столом, приподнимает мою ладонь в своей, разглядывает, перебирает пальцы.
Пять, говорю, можешь не пересчитывать, всего пять осталось.
Нет, она покачивает головой, нет, говорит глазами.
Да, говорю, не разжимая губ, ты же знаешь, это уже никогда не кончится. И на том свете, и через тысячу лет, никогда. Потому что это не здесь, не теперь, не с нами.
Нет, сжимает мою ладонь, не здесь, не надо.
Чайник свистит. Она вздрагивает. Босиком скользит, чуть заносит ее в дверях, на повороте, оттолкнулась рукой, тихо.
А это кто, киваю головой на стену, где висит маска, еще не раскрашенная, с открытым, слоновьим, смеющимся ртом. Питер?
Она переводит взгляд от маски ко мне и опять к маске.
Нет, говорю. Ну, разве что, верхняя часть. А рот - Питера. А нос - Сирано.
Я знаю, о чем она. Я знаю по этому угловому взгляду. Угловому, ниточно натянутому обоюдно отведенными друг от друга настороженными головами. И я об этом.
Нет, говорю, это самоповтор.
Молчит. Смотрит. Подрагивают.
Думаешь? - приподнимаюсь. Да? Темы и вариации?
Покачивает головой.
Нет? - сажусь.
Свет гаснет. Точней, медленно сходит на нет. В чьей руке? В чьей - это колесико на реле? Она перебирает пальцы.
Она заводит мне руки за спину. Она перебирает мое лицо. Она обшептывает глаза. Она проникает в ноздри, дразнит их кончиком языка. Она уворачивается губами, подныривая под подбородок, снизу подсасывая, как рыба - лед.
Она одна, но чьи ступни тогда отбегают и возвращаются со спины?
Она затыкает мое лицо этой маленькой смертью с клеенчатым запахом, с этой детскою стрипкой, врезавшейся в затылок.
Она правит на ощупь, из-за расхлябанно болтающейся на ее лице той, со слоновьим смеющимся ртом, из которого, чуть вжимаясь в себя, она смотрит.
Изо рта - его, Питера - смотрит. А мои глаза - там, на темени, смотрят вверх, раскачиваясь на ее голове.
Мы сидим на полу, вжимаясь друг в друга, пятки ее сомкнуты за моей спиной, как и мои за ее - захват в захват.
Она набрасывает на меня свои руки петлями, схлестываясь всем телом, набегающим снизу вверх. И от этого Питер всякий раз запрокидывается и кивает слоновьим разинутым стонущим ртом.
Она плачет? Смеется? Сжав губы, кричит? У нее там внутри - то сожмется все вдруг, будто кто от груди отнимает младенца, то вздохнет и обмякнет, словно дух из нее изошел с этим трубным рыданьем срамным.
Снизу вверх она содрогается волнообразно, будто кнут с болевым наконечником, с этим выщелком лиц друг о друга.
В узел вяжет ладони свои за моею спиной, шелк ладоней, скользит и не держит.
Она срывает лицо - с себя, с меня, она прикипает к моим губам и сосет, сосет, как грудной ребенок, жмурясь, постанывая, скребя по моим плечам переминающимися ладонями.
Пол поскрипывает. Вишневые, острый носок, а шнурки черные. Отец. Лодочки, бежевые, у стены, Бетина. Щели меж досками, дышат, пух скользит, припадая. Тень на полу. Моя. Тень переворачивает страницы. А голова к окну повернута, в ту сторону, где они стоят - мать и Питер. Полуботинки, светло-коричневые, под брюки. Мать. Черные кожаные кроссовки. Питер. Говорят, тихо, окно приоткрыто.
Этот альбом у нее всегда на столе лежал. Стол к стене сдвинут. Сдвинут, как мост. На берегу стоит, вдоль реки, голой, поскрипывающей. Аэрофотосъемка, вокруг света, одни ландшафты. Как коврики. Коврики сновидений, тысяча и один, с высоты ангельского полета. Всегда на столе, на том краю. И развернуты всякий раз на другой странице. По дням? Наугад? Нет, не всегда. То исчезал, то лежал закрытым. Все королевство.
Свет этот ноющий комариный у лица вьется, ламповый посреди дневного.
Легко... Если б знал я, что имела она в виду, говоря: это.
Это, думал тогда, то есть уже потом, что-то высвободилось в ней защемленное - я? Питер?
Вот, речь как речь, когда видишь ее, говоришь с нею, а отойдешь - и как детский калейдоскоп потряхиваешь у глаза - этот узор, тот ли?
Что - это? Без меня? Без Питера? Без обоих? Может, с двумя?
Не было там узора этого: без себя.
И теперь нет. Здесь она, я это чувствую, знаю, всеми чувствами знаю. Я бы видел ее, если бы сил хватало. Нет их, даже ресницы держать нет.
Здесь, не там она, где сейчас - что? Что с ней делают? Нет, не горит она, оборачивается на ветер, пламя покусывает губами. Не горит.
Смотрит через плечо. Молча. И мать вслед за ним, удваивая его взгляд, смотрит. Что-то ему говорит, оба отворачиваются к окну.
Отец подходит: можете взять - на альбом кивает, - если хотите.
Коврик. В зыбкую шашечку. Теплый. На развороте. В твоих руках.
Пух скользит вдоль по щелям в полу и взлетает по вздувшейся занавеске.
Легко.
Она кладет на глаза мне ладони.
Она говорит: забудь, ты свободен.
Она говорит: ты ребенок, ты редкий ребенок. Это будет легко.
Передергивается. Все передергивается.
Мгла предутренняя, несветающая. Дни, идущие чуть впереди, в три четверти, со спины. Эти, бережно сторонящиеся людей, три четверти. У всего, что отмечено жизнью.
Я пытаюсь открыть глаза. И не могу. Потому что - открыты. Потому что она - это я.
Ты, говорю, ты... - он прикладывает к губам палец.
Он спеленат в свою мать. Он кладет меня с нею третьей. Как матрешка - одна в одну.
Он не вышел еще на сушу. Он не делится ни на что. Он - кровосмешенье всего со всем. И называет это родством, близостью.
Он - как Хома Брут и Панночка в одном лице. Он бьется о меловой круг своего родства. Вслепую. Как Панночка-космос об атмосферу.
Он говорит, что знает голос каждого из моих пальцев. Каждый волос - по имени. И глаза - весь их лес, говорит, - по запаху.
Странно. При этой его невнимательности, при этом бездомьи его чувств. Без поводков к ним. Такая открытость. Будто он с того света.
Если отсюда, он говорит, смотреть. И к щеке моей льнет.
Как воздух плывет. Или на ветер ложится. Как на крыло. Два-три взмаха, но когда он их делает? До, всегда до того, как ты ловишь его во взгляде. До или после. Плывет на крыле, опустив к плечу голову и прикрыв глаза, будто держит незримую скрипку. Но при этом открыты, приближены, смотрят в тебя.
Если отсюда смотреть.
Как якорек плавучий, за кормой, в небе.
Родство, теплота... А потом - парниковый эффект. Вот обратная сторона его детства до гроба.
Странно, не любит воду. Почти не пьет ее. И под душем когда стоит, видно - насколько это не в его обиходе. Насколько это лишь потому, что я рядом. Странно, но запах его неизменен. Запах земли, летней ее полутени под соснами. Охра игольчатая, сухая. Чуть с муравьиною кислецой.
Он живет, как синтаксис его языка. Синтаксис оборотня, химеры. Голова птичья, тело льва, крылья дыбом и хвост рыбий. Он движется в любом режиме, смотря с какой ноги встанет, ступит. И трижды еще по пути сменит ногу. И этот прищур со хмельком-огоньком на реальность - видали, мол, и не такое. Синтаксис ангелов в свальном грехе, когда те к дочерям человечьим входили. Без знаков, без точек. На ветер.
Работа в движении, говорит.
Но это ведь жизнь, а не Джойс, - то, что меж нами.
В движении, говорит. Как процесс письма. Что-то вычеркивает, вписывает поверх, меняет событья местами, кроит.
Всё родней, всё теплей - отчужденнее, то есть.
Не слышит.
Предай земле, говорю, не тревожь тени, не вызывай духов.
Заведи, говорю, дом, жену, пса... Послушай мудрых.
Смеется: что на земле мудрость, то у нас пошлость, правда? - скворцу говорит, раскачивающемуся над ним на ветке.
Ты, говорю, как деревце на плече носишь нашу историю, как саженец - то там привьешь, то там, и опять переносишь.
Да, говорит, образно. Хожу и обмакиваю, как перо в чернильницы.
Он живет в черновиках времени.
Он вьет гнезда из слов.
Он тунгус, рядом с ним отклоняются все стрелки.
Он читает меня по губам пальцем.
Его отношение к людям неясно.
Он травит свою судьбу, как пес кота: передними лапами настигая, а задними пятясь. Одновременно - и лает и машет хвостом. И отходит от дерева, пожимая плечами.
Не судьбу, улыбается, а... - смотрит вверх, не может найти слово.
Рвет рубахи родства на груди, а сам вьется по следу иного.
Странно все это. И действительно - будто нет конца. И в который раз уже нет его. Как река - то под землю уходит, то снова высверкивает, шнурует даль.
Стихло. Оборвалось. Всё, кажется. Дни, недели. И вдруг звонок:
ты посмотри, говорит, ты посмотри сверху - что пишется!...
Она открывает глаза. Она висит на моих ресницах. И в глубине ее глаз - будто пламя свечи, той, между нами, взвивавшейся и опадавшей. Она покручивает реле: больше... меньше...
Маски - обе - уже на стене, на одном гвозде. Больше... меньше...
Молчит. Смотрит, верложит губами и головой подергивает по-птичьи.
Ну - скажи же.
И совсем тихо, в плечо мне:
Не думала... что это будет... так... легко.
День. Луг. Трава голубая от неба. Рыжий лохматый пес, он уносится от нас далеко вперед, как рваное пламя растягиваясь в прыжке и сжимаясь в шар, отскакивая от земли и вновь распрямляясь.
Она подобрала его в Италии, он сидел под деревом на узкой пустынной улочке и смотрел, чуть склонив набок голову, на пятна солнца, игравшие на мостовой.
Она еле слышно касается моего уха губами, этим ее сережечным лепетом. Я не вижу ее. Дрожь ресниц. И смущенье от чуда. От его мотылькового трепета - в нас, меж нами. И боязнь прижаться друг к другу. Из-за этой знобящей пыльцы.
Аморт!.. Аморт!.. - доносится издалека. Пес челночит по лугу. Темнеет.
Часть третья
Три неоконченных смерти
Он выходит, неся ее на руках, голую, неподвижную, тихую, с безвольно свисающей головой, и опускает на пол.
И пока она стоит на коленях, покачиваясь, упираясь руками в землю, он идет за другой, смуглой, и возвращается, неся ее на руках, и ставит рядом.
И покрывает овчиной - одну, а потом другую. И обвязывает этот покров веревкой, и стягивает их между собой.
И они стоят, щекой к щеке, не открывая глаз, покачиваясь, позвякивая колокольцами.
И он задирает овчину сзади - вначале на смуглой, затем на светлой. И ждет, глядя, перебирая воздух перед собой руками.
И смуглая вздрагивает, заваливаясь вперед, а светлая, удерживая равновесие, отклоняется, пятится, насаживаясь на его кривой буреломный, перехваченный у основанья мокрыми заскорузлыми пальцами.
Она насаживается толчками, пытаясь его протолкнуть в себя, переглотнуть, как ком в горле.
Она насаживается до корня, покачиваясь там, вся в слезах. Покачиваясь, молча, закусив губы, прядая ноздрями, подрагивая головой.
А он перебирает воздух перед собой высвободившимися руками и опускает их на спину той, другой, смуглой, заваливающейся вперед, лицом в пол, и погружает пальцы в ее шерсть, подтягивая к себе и отталкивая в такт движеньям своих бедер, схлестываемых с этим маленьким мокрым белым, с этим жалобным взрыдом утробным вспять теснимого воздуха.
И он рвет на себя руками шерсть на смуглой и отбрасывает ее от себя, и она, пустая, вскрикивает, будто в нее входят, и еще сильней прижимается к светлой, через нее чувствуя, через нее, зажмуренную, с беззвучно закушенною губой.
И та, светлая, чувствует, как она льнет к ней глазом, ухом вжимаясь в ухо, всасывая в себя сквозь кожу все, что у той внутри, высвобождая ее голос, зрение, слух, дрожь, мокрое колотье в горле и животе.
Высвобождая ее, светлую, оплывающую, отплывающую от земли.
И он все перебирает воздух перед собой, сучит его ей вослед.
И смуглая сворачивается клубком на полу, одна, на маленькой светлой овчинке, прильнув к ней щекой, и закрывает глаза.
И на гудящем от зноя холме Раймондо сдвигает с лица шапку и открывает глаза.
Звон колокольцев вдали, на другом холме, он смотрит в бинокль, берет чуть ниже, ведет по тропе, в сторону дома - ее. Замирает. Смотрит поверх бинокля, встряхивает головой, клонит ее к плечу, вновь припадает, смотрит.
Люди, много, у дома ее, в саду, женщины и мужчины, голые, на головах стоят и разводят ноги. То сводят их, то разводят. Он опускает бинокль. Он взволнован.
Он озирается, пожимая воздух вокруг себя взволнованными руками.
Он разговаривает с ними, с руками.
Он становится на руки, вытянув ноги вверх, он разворачивается головой в сторону тех людей, мир приходит в исходное равновесие, радостно подергиваются, мыча, его сковырнутые улыбкой губы.
Цвет, и опять разбивается о черно-белый. И никаких переходов.
Следующая - "Rotkreuz".
Улица с кратким крадущимся эхом. Ночь, стоящая в арке, как чинарик потягивая Amort.
Amort, и раздвоен дымок - номер дома.
У крыльца - хвойный призрак в вазоне, где она оставляла ключи.
Первый, который второй.
Постой, говорю, не открывай дверь. Давай так побудем немного. Через закрытую. Мы так давно не виделись.
Да, доносится из-за двери, и голос будто бы не ее, чуть глуше, ниже. Потому, наверное, что через дверь.
Да, говорит, жизнь тому.
Молчим.
Ты здесь?
Да.
Хорошо, что у тебя нет глазка.
Как у белочки. Для охотника.
Тихо так говорит. Я стою, прислонившись виском к щели, и, мне кажется, слышу ее дыханье.
Для охотника, говорит, на глазок.
На тебе, говорю, сейчас... Белый, да? А низ... Подожди. Нет, не чувствую.
Тоже белый.
А рука? Чуть приподнята над головой и ладонью лежит на двери?
Ты по-прежнему ничего не видишь, говорит, из того, что не хочешь.
Пес родства, говорю, лег в углу и в глаза не глядит.
Ничего очевидного, шепчет в щель, ничего очевидного между...
Помнишь, мы с тобой собирались в Индию?
Да, говорит, и в Крым.
Или мы уже были там?
Да, остаток больше делимого.
И не вернулись.
Были.
Ты помнишь их?
Молчит. Дверь медленно приоткрывает.
Нет, я не отпрянул, испуга не было. Даже напротив - чуть качнулся вперед. Или качнулся, не видя еще, по инерции, в сумрак ее коридора, а потом... Нет, не испуг, а как это бывает во сне, когда видишь, как бы чуть с опозданьем - на фразу, на шаг, на то, что ему уже открылось за поворотом, а тебе - только вот-вот, через миг откроется. Но с ним-то уже ничего не случилось, а вы-то ведь с ним одно.
Смерть. Маленькая, холодная, со вскинутыми бровями смерть ткнулась в меня своим мануфактурным личиком и обвила руками.
Венецианская, говорит, снимая маску.
Вижу, говорю, что не русская. Давно не виделись. Может, поцеловать?
Смотрит в пол, поглядывая исподлобья. И та, покачиваясь на стрипке в руке опущенной, тоже в пол, поглядывая исподлобья.
На ней белые легкие шаровары, внизу на веревочках, и белая цельная рубаха без ворота. Чуть похудела, кажется. Хотя, куда уже. Губы, они все так же едва подрагивают в этом беззвучном шепоте, который не говорит, а твою речь развязывает, исподволь подергивает ее за нити: что, что, моя хорошая...
Тот же стол смоляной, тот же талый, чуть косоглазый свет, та же белая тишь, как в сугробе.
И, говорю, - как всегда?
Что - как всегда?
Счастлива?
Кладет ладонь на мою. Чуть поглаживает.
Чаю?
Да, говорю, им чаю, а нам? Водки?
Она наклоняется над столом, приподнимает мою ладонь в своей, разглядывает, перебирает пальцы.
Пять, говорю, можешь не пересчитывать, всего пять осталось.
Нет, она покачивает головой, нет, говорит глазами.
Да, говорю, не разжимая губ, ты же знаешь, это уже никогда не кончится. И на том свете, и через тысячу лет, никогда. Потому что это не здесь, не теперь, не с нами.
Нет, сжимает мою ладонь, не здесь, не надо.
Чайник свистит. Она вздрагивает. Босиком скользит, чуть заносит ее в дверях, на повороте, оттолкнулась рукой, тихо.
А это кто, киваю головой на стену, где висит маска, еще не раскрашенная, с открытым, слоновьим, смеющимся ртом. Питер?
Она переводит взгляд от маски ко мне и опять к маске.
Нет, говорю. Ну, разве что, верхняя часть. А рот - Питера. А нос - Сирано.
Я знаю, о чем она. Я знаю по этому угловому взгляду. Угловому, ниточно натянутому обоюдно отведенными друг от друга настороженными головами. И я об этом.
Нет, говорю, это самоповтор.
Молчит. Смотрит. Подрагивают.
Думаешь? - приподнимаюсь. Да? Темы и вариации?
Покачивает головой.
Нет? - сажусь.
Свет гаснет. Точней, медленно сходит на нет. В чьей руке? В чьей - это колесико на реле? Она перебирает пальцы.
Она заводит мне руки за спину. Она перебирает мое лицо. Она обшептывает глаза. Она проникает в ноздри, дразнит их кончиком языка. Она уворачивается губами, подныривая под подбородок, снизу подсасывая, как рыба - лед.
Она одна, но чьи ступни тогда отбегают и возвращаются со спины?
Она затыкает мое лицо этой маленькой смертью с клеенчатым запахом, с этой детскою стрипкой, врезавшейся в затылок.
Она правит на ощупь, из-за расхлябанно болтающейся на ее лице той, со слоновьим смеющимся ртом, из которого, чуть вжимаясь в себя, она смотрит.
Изо рта - его, Питера - смотрит. А мои глаза - там, на темени, смотрят вверх, раскачиваясь на ее голове.
Мы сидим на полу, вжимаясь друг в друга, пятки ее сомкнуты за моей спиной, как и мои за ее - захват в захват.
Она набрасывает на меня свои руки петлями, схлестываясь всем телом, набегающим снизу вверх. И от этого Питер всякий раз запрокидывается и кивает слоновьим разинутым стонущим ртом.
Она плачет? Смеется? Сжав губы, кричит? У нее там внутри - то сожмется все вдруг, будто кто от груди отнимает младенца, то вздохнет и обмякнет, словно дух из нее изошел с этим трубным рыданьем срамным.
Снизу вверх она содрогается волнообразно, будто кнут с болевым наконечником, с этим выщелком лиц друг о друга.
В узел вяжет ладони свои за моею спиной, шелк ладоней, скользит и не держит.
Она срывает лицо - с себя, с меня, она прикипает к моим губам и сосет, сосет, как грудной ребенок, жмурясь, постанывая, скребя по моим плечам переминающимися ладонями.
Пол поскрипывает. Вишневые, острый носок, а шнурки черные. Отец. Лодочки, бежевые, у стены, Бетина. Щели меж досками, дышат, пух скользит, припадая. Тень на полу. Моя. Тень переворачивает страницы. А голова к окну повернута, в ту сторону, где они стоят - мать и Питер. Полуботинки, светло-коричневые, под брюки. Мать. Черные кожаные кроссовки. Питер. Говорят, тихо, окно приоткрыто.
Этот альбом у нее всегда на столе лежал. Стол к стене сдвинут. Сдвинут, как мост. На берегу стоит, вдоль реки, голой, поскрипывающей. Аэрофотосъемка, вокруг света, одни ландшафты. Как коврики. Коврики сновидений, тысяча и один, с высоты ангельского полета. Всегда на столе, на том краю. И развернуты всякий раз на другой странице. По дням? Наугад? Нет, не всегда. То исчезал, то лежал закрытым. Все королевство.
Свет этот ноющий комариный у лица вьется, ламповый посреди дневного.
Легко... Если б знал я, что имела она в виду, говоря: это.
Это, думал тогда, то есть уже потом, что-то высвободилось в ней защемленное - я? Питер?
Вот, речь как речь, когда видишь ее, говоришь с нею, а отойдешь - и как детский калейдоскоп потряхиваешь у глаза - этот узор, тот ли?
Что - это? Без меня? Без Питера? Без обоих? Может, с двумя?
Не было там узора этого: без себя.
И теперь нет. Здесь она, я это чувствую, знаю, всеми чувствами знаю. Я бы видел ее, если бы сил хватало. Нет их, даже ресницы держать нет.
Здесь, не там она, где сейчас - что? Что с ней делают? Нет, не горит она, оборачивается на ветер, пламя покусывает губами. Не горит.
Смотрит через плечо. Молча. И мать вслед за ним, удваивая его взгляд, смотрит. Что-то ему говорит, оба отворачиваются к окну.
Отец подходит: можете взять - на альбом кивает, - если хотите.
Коврик. В зыбкую шашечку. Теплый. На развороте. В твоих руках.
Пух скользит вдоль по щелям в полу и взлетает по вздувшейся занавеске.
Легко.
Она кладет на глаза мне ладони.
Она говорит: забудь, ты свободен.
Она говорит: ты ребенок, ты редкий ребенок. Это будет легко.
Передергивается. Все передергивается.
Мгла предутренняя, несветающая. Дни, идущие чуть впереди, в три четверти, со спины. Эти, бережно сторонящиеся людей, три четверти. У всего, что отмечено жизнью.
Я пытаюсь открыть глаза. И не могу. Потому что - открыты. Потому что она - это я.
Ты, говорю, ты... - он прикладывает к губам палец.
Он спеленат в свою мать. Он кладет меня с нею третьей. Как матрешка - одна в одну.
Он не вышел еще на сушу. Он не делится ни на что. Он - кровосмешенье всего со всем. И называет это родством, близостью.
Он - как Хома Брут и Панночка в одном лице. Он бьется о меловой круг своего родства. Вслепую. Как Панночка-космос об атмосферу.
Он говорит, что знает голос каждого из моих пальцев. Каждый волос - по имени. И глаза - весь их лес, говорит, - по запаху.
Странно. При этой его невнимательности, при этом бездомьи его чувств. Без поводков к ним. Такая открытость. Будто он с того света.
Если отсюда, он говорит, смотреть. И к щеке моей льнет.
Как воздух плывет. Или на ветер ложится. Как на крыло. Два-три взмаха, но когда он их делает? До, всегда до того, как ты ловишь его во взгляде. До или после. Плывет на крыле, опустив к плечу голову и прикрыв глаза, будто держит незримую скрипку. Но при этом открыты, приближены, смотрят в тебя.
Если отсюда смотреть.
Как якорек плавучий, за кормой, в небе.
Родство, теплота... А потом - парниковый эффект. Вот обратная сторона его детства до гроба.
Странно, не любит воду. Почти не пьет ее. И под душем когда стоит, видно - насколько это не в его обиходе. Насколько это лишь потому, что я рядом. Странно, но запах его неизменен. Запах земли, летней ее полутени под соснами. Охра игольчатая, сухая. Чуть с муравьиною кислецой.
Он живет, как синтаксис его языка. Синтаксис оборотня, химеры. Голова птичья, тело льва, крылья дыбом и хвост рыбий. Он движется в любом режиме, смотря с какой ноги встанет, ступит. И трижды еще по пути сменит ногу. И этот прищур со хмельком-огоньком на реальность - видали, мол, и не такое. Синтаксис ангелов в свальном грехе, когда те к дочерям человечьим входили. Без знаков, без точек. На ветер.
Работа в движении, говорит.
Но это ведь жизнь, а не Джойс, - то, что меж нами.
В движении, говорит. Как процесс письма. Что-то вычеркивает, вписывает поверх, меняет событья местами, кроит.
Всё родней, всё теплей - отчужденнее, то есть.
Не слышит.
Предай земле, говорю, не тревожь тени, не вызывай духов.
Заведи, говорю, дом, жену, пса... Послушай мудрых.
Смеется: что на земле мудрость, то у нас пошлость, правда? - скворцу говорит, раскачивающемуся над ним на ветке.
Ты, говорю, как деревце на плече носишь нашу историю, как саженец - то там привьешь, то там, и опять переносишь.
Да, говорит, образно. Хожу и обмакиваю, как перо в чернильницы.
Он живет в черновиках времени.
Он вьет гнезда из слов.
Он тунгус, рядом с ним отклоняются все стрелки.
Он читает меня по губам пальцем.
Его отношение к людям неясно.
Он травит свою судьбу, как пес кота: передними лапами настигая, а задними пятясь. Одновременно - и лает и машет хвостом. И отходит от дерева, пожимая плечами.
Не судьбу, улыбается, а... - смотрит вверх, не может найти слово.
Рвет рубахи родства на груди, а сам вьется по следу иного.
Странно все это. И действительно - будто нет конца. И в который раз уже нет его. Как река - то под землю уходит, то снова высверкивает, шнурует даль.
Стихло. Оборвалось. Всё, кажется. Дни, недели. И вдруг звонок:
ты посмотри, говорит, ты посмотри сверху - что пишется!...
Она открывает глаза. Она висит на моих ресницах. И в глубине ее глаз - будто пламя свечи, той, между нами, взвивавшейся и опадавшей. Она покручивает реле: больше... меньше...
Маски - обе - уже на стене, на одном гвозде. Больше... меньше...
Молчит. Смотрит, верложит губами и головой подергивает по-птичьи.
Ну - скажи же.
И совсем тихо, в плечо мне:
Не думала... что это будет... так... легко.
День. Луг. Трава голубая от неба. Рыжий лохматый пес, он уносится от нас далеко вперед, как рваное пламя растягиваясь в прыжке и сжимаясь в шар, отскакивая от земли и вновь распрямляясь.
Она подобрала его в Италии, он сидел под деревом на узкой пустынной улочке и смотрел, чуть склонив набок голову, на пятна солнца, игравшие на мостовой.
Она еле слышно касается моего уха губами, этим ее сережечным лепетом. Я не вижу ее. Дрожь ресниц. И смущенье от чуда. От его мотылькового трепета - в нас, меж нами. И боязнь прижаться друг к другу. Из-за этой знобящей пыльцы.
Аморт!.. Аморт!.. - доносится издалека. Пес челночит по лугу. Темнеет.
Часть третья
Песок
Он говорит, что уходит в меня, как вода в песок. Он вымывает меня как полость. Песок на губах, говорит, долгого, как Ганг, поцелуя.
Тот, в пустыне, полуживой обмылок, лицом в песок - так пить не хочет, как я... что? Говорить с тобой? Нет ведь. Хотя и слова тоже. Пусть плывут, облака. Они похожи. На все, что хочешь. Говорить, то есть быть меж ними, пить. Он говорит: пить...
Будто дом осел со всею округой и светом над ним - такая нежность защемленная в его чертах, голосе, такая растерянность в его лице, ладонях.
Это ж ребенок, он говорит, то, что меж нами. Такой трудный, он говорит, как ангел, и только-только ходить начал.... Куда ж его - завернуть, втоптать, забыть, деть? Пить, говорит, пить...
Это рубашки судеб разные, а душа - сестра. Две сестры через столько тысяч лет встретились. Расстегни, говорит, ворот, высвободи лицо, руки, вышагни из рубахи.
Она лежала в палате на шестнадцать коек, калачиком, лицом к двери, молилась беззвучно, глядя на дверь, в лунном свете, падающем из окна. Деревенская девушка с голубыми глазами и льющимся до бедер солнцем волос. Опухоль в матке ей удаляли через задний проход. Чтоб сохранить девственность. Солнце ее облетало на больничный линолеум, сгорбленная женщина с картофельно запеченным лицом заметала их с пола и складывала в рукодельную торбочку. Больше к ней никто не ходил, кроме этой горбуньи ростом до локтя. Дочь облетела в три дня, мать шла за ней по коридору с совочком и заметала. Голая голова со сквозной синевою глаз и ручеек сорочки до пола. Жизнь задула ее, как свечу, в день рожденья. В семнадцать, он говорит. Он ходил в ту палату. Не к ней. Пока в живых не осталось двое. Одна, у окна, вздутая и почерневшая, как колесная резина. И еще одна... Зачем? Зачем он говорит об этом? Песок, песок, говорит, пить.
Перебором. Правая рука твоя перебором играет - здесь, в настоящем, у живота, а левая по ладам скользит - там, в стороне, в будущем. В буду с чем? Прислушиваешься, перебирая.
Он говорит, что любить меня, как висеть во тьме на стене разлома Марианской впадины. Он говорит, что там живут существа, похожие на горящие под тобой города в ночи. Они плывут, перебирая водорослями своих разноэтажных улиц. Они прозрачны настолько, что видно каждую из квартир. Есть там и пустыри и брошенные кварталы, и улицы-призраки, текущие сквозь дома из одной части города в другую, и ажурные дыры, и изумрудные муравейники, и старинные кладбища с парящими над ними смотрителями в неоновых плащ-палатках.
Он говорит, я похожа на этот плывущий светящийся лабиринт, где нет границ меж растением и организмом, организмом и водой в его арках сквозных и колоннадах света, между ним и тобой, затерявшемся в нем.
Он говорит, что глаза у этого города могут быть на самой его окраине, за тьмой, сквозь которую нет дорог, на хуторе, величиной в одну избу с горящими окнами - это и есть глаза, мигающие во мглу. Но от этого ли города они? Плывут с ним, да. Но знают ли, чувствуют ли этот город, за ними плывущий? Да и за ними ли? Он вращается, переплетаясь с водой, образуя все новый и новый узор.
Они общаются с помощью световых импульсов. Видя себе подобных, они испускают в их сторону световые сигналы - в сторону, по касательной, но никогда не в само существо. Они считывают на лету эти проносящиеся мимо плевочки. Вся мгла прошита их трассирующими разговорами. Этими вспышками реплик в сторону. В сторону, в воду, во тьму. И никогда - в лицо.
Он говорит, что они обплывают друг друга, никогда не сплетаясь. А со дна поблескивают осколочным крошевом, как разбитые зеркальца.
Никогда, говорит, кроме нашего случая.
Он и сам похож на морского конька. В эту гулкую бездну чудес замурованного. Он и движется с помощью тика, как аритмичное сердце. Как в раю заблудившийся, и спросить не у кого.
Он и детей вынашивает после любви, как морской конек. Мужчины у них вынашивают. И губы у них - как улыбка, стянутая в чувственную присосочку. И глаза удивленные - в детских круглых очках без стекол.
Они похожи на рассыпанные буквы - одну и ту же. Они висят над бездной, как мерцающие брелки без ключей. Как разомкнутые восьмерки, меченые, смертные.
Он говорит: душа не у каждого. Это так редко случается, когда они вьют гнезда в людях. С тобой, говорит, это почти случилось.
Что значит почти?
Свила, говорит, и не вселилась. Может, еще обернется...
А у тебя, говорю, есть она?
О ней ведь не скажешь: есть. Бывает.
А Бог - тоже бывает?
Нет, говорит, этот - повсюду. Повсюду, где неполнота жизни.
Во мне, например?
В тебе? - вглядывается с прищуром.
На этом снимке, в горах. Или здесь, где я со спины, а там, где должна быть моя голова - его лицо, хохочущее.
Ничего, говорит, нет щекотнее счастья. Ты и жизнь. И двухголосье - от птичьего гомона до тихого губокруженья...
А потом как-то вдруг начинает накрапывать. Ниоткуда. И потянутся сны, как бесконечный товарный состав, а ты стоишь на переезде и ловишь в промельках меж вагонами ту сторону, тот свет, ловишь зрачком, исполосованным, как быстрыми лезвиями, этой насечкой промельков, а поезд все набирает ход, сливаясь в одну непрерывную полосу.
И вдруг - нет ее; тишь, даль. Эта мелко дрожащая тишь за переездом, эта зоркая щуплая даль, зуб на зуб не попадающая. И воздух - паленый, зернистый, как на незримой дрезине скользящий по рельсам. И поезд ложится в траву за поворотом, поблескивая на закате, как сухая змеиная кожа.
Поддержи, говорит, пока я прикурю.
Кого? - спрашиваю.
Отношения, говорит, их надо поддерживать. Пока они маленькие, как ребенок. Вырастут и уйдут. А пока - надо поддерживать. Как огонек, подкладывать в него с двух сторон и чуть больше, чем ты имеешь, навырост. И так, чтобы воздух был между ветками, чтоб не чадил, задыхаясь.
Горы, он говорит, сиплые горы воды, кренясь, обваливаются на берег. Январь-месяц, ужавшаяся к соснам голая полоска пляжа. Женщина в синем мокром плаще стоит, запрокинув голову к радуге, осыпаемой брызгами. Он подходит к ней, говорит: я Вас очень прошу, не могли бы Вы, когда я вернусь, растереть мне голову полотенцем. И уходит в эти горы воды, и они обваливаются за ним. Она стоит с его полотенцем, и перед глазами - его лицо, обернувшееся к ней под нависшим над ним высоко в небе гребнем. Она чувствует, как мутятся ее очертания, сливаясь с его взглядом. Она прижимает к губам рвущееся из рук полотенце, летящее над голой землей - во всю ее жизнь, - припадая к ней и взмывая.
Да, мы совпадаем с ним в какой-то нестерпимо интенсивной точке. Той точке, которая есть, наверно, у каждого. Как слепое пятно. Незримая, неощутимая, неименуемая, где-то там, за обиходом жизни, за ее меловым кругом. И мы, наверно, и не должны ее чувствовать. Очень личная, безотчетная память о ее непроглядном присутствии, о ее чутком пуповинном сопутствии, дальше дали, в мучительно неразличимой близи. Это то, что ни с кем не разделишь. Начиная с себя.
Видно, в каждом из нас есть эта точка, не от жизни, неподвластная ей, и у каждого эта точка своя. И жизнь ее терпит, как может, собой прикрывая и нас на себя отвлекая. И, кажется, нет сообщения ни между ними, ни между этими точками в нас. И не должно быть.
Да, говорит, не должно и не может, но видишь - случилось.
И глаза у него как из-под воды всплывают. Те глаза, о которых он говорил, два окна в стороне, без дороги, за тьмою.
Отпусти, говорю, с этим ведь не живут.
Не живут, говорит, это верно. А что ж с этим делают?
Собери волосы, говорит, разотри голову...
13х18, глянец.
Поддерживай, говорит. Не выпускай из рук. Пока догорит до пальцев.
И раздевает меня, как не человек. И я под руками его себя чувствую каким-то другим существом, не человеческим. Что там - вглядываюсь сквозь него - за тем небом, куда отлетают души незрячих детей и зверей? Он стоит передо мной голый во тьме, зияя, как пауза затянувшаяся между словами, между его ладонями, меж которыми - я.
И кажется, когда не станет его, он уйдет за край того неба. За тот край, за которым уже ничего нет. За который идти некому.
Нет никого и не будет ближе, он говорит. И раздевает меня с таким удивленным трепетом, как будто впервые видит - как жизнь. И обнимает, всем телом прижавшись, как будто меня у него отнимают - как жизнь.
Ну что ты, шепчу, я здесь, здесь, с тобой.
И входит в меня так долго, так медленно, что время, густея во мне, схватываясь, замирает, вздрагивая: он, я; он, я... И кажется, только там оно еще держится, перехватывая себя как дыханье.
Как ребенок, лежит там, во мне. Как любовь с ребенком. Как роды наоборот. Только боль не там, а впереди - за ним, над ним. Будто небо отклеивают от земли, эти белые нити. В нем. В этом ребенке-смертнике.
Песок, он говорит. Песок в глазах. У жизни в глазах песок.
На этом снимке. И здесь, где мы у окна, в размыве.
Тот, в пустыне, полуживой обмылок, лицом в песок - так пить не хочет, как я... что? Говорить с тобой? Нет ведь. Хотя и слова тоже. Пусть плывут, облака. Они похожи. На все, что хочешь. Говорить, то есть быть меж ними, пить. Он говорит: пить...
Будто дом осел со всею округой и светом над ним - такая нежность защемленная в его чертах, голосе, такая растерянность в его лице, ладонях.
Это ж ребенок, он говорит, то, что меж нами. Такой трудный, он говорит, как ангел, и только-только ходить начал.... Куда ж его - завернуть, втоптать, забыть, деть? Пить, говорит, пить...
Это рубашки судеб разные, а душа - сестра. Две сестры через столько тысяч лет встретились. Расстегни, говорит, ворот, высвободи лицо, руки, вышагни из рубахи.
Она лежала в палате на шестнадцать коек, калачиком, лицом к двери, молилась беззвучно, глядя на дверь, в лунном свете, падающем из окна. Деревенская девушка с голубыми глазами и льющимся до бедер солнцем волос. Опухоль в матке ей удаляли через задний проход. Чтоб сохранить девственность. Солнце ее облетало на больничный линолеум, сгорбленная женщина с картофельно запеченным лицом заметала их с пола и складывала в рукодельную торбочку. Больше к ней никто не ходил, кроме этой горбуньи ростом до локтя. Дочь облетела в три дня, мать шла за ней по коридору с совочком и заметала. Голая голова со сквозной синевою глаз и ручеек сорочки до пола. Жизнь задула ее, как свечу, в день рожденья. В семнадцать, он говорит. Он ходил в ту палату. Не к ней. Пока в живых не осталось двое. Одна, у окна, вздутая и почерневшая, как колесная резина. И еще одна... Зачем? Зачем он говорит об этом? Песок, песок, говорит, пить.
Перебором. Правая рука твоя перебором играет - здесь, в настоящем, у живота, а левая по ладам скользит - там, в стороне, в будущем. В буду с чем? Прислушиваешься, перебирая.
Он говорит, что любить меня, как висеть во тьме на стене разлома Марианской впадины. Он говорит, что там живут существа, похожие на горящие под тобой города в ночи. Они плывут, перебирая водорослями своих разноэтажных улиц. Они прозрачны настолько, что видно каждую из квартир. Есть там и пустыри и брошенные кварталы, и улицы-призраки, текущие сквозь дома из одной части города в другую, и ажурные дыры, и изумрудные муравейники, и старинные кладбища с парящими над ними смотрителями в неоновых плащ-палатках.
Он говорит, я похожа на этот плывущий светящийся лабиринт, где нет границ меж растением и организмом, организмом и водой в его арках сквозных и колоннадах света, между ним и тобой, затерявшемся в нем.
Он говорит, что глаза у этого города могут быть на самой его окраине, за тьмой, сквозь которую нет дорог, на хуторе, величиной в одну избу с горящими окнами - это и есть глаза, мигающие во мглу. Но от этого ли города они? Плывут с ним, да. Но знают ли, чувствуют ли этот город, за ними плывущий? Да и за ними ли? Он вращается, переплетаясь с водой, образуя все новый и новый узор.
Они общаются с помощью световых импульсов. Видя себе подобных, они испускают в их сторону световые сигналы - в сторону, по касательной, но никогда не в само существо. Они считывают на лету эти проносящиеся мимо плевочки. Вся мгла прошита их трассирующими разговорами. Этими вспышками реплик в сторону. В сторону, в воду, во тьму. И никогда - в лицо.
Он говорит, что они обплывают друг друга, никогда не сплетаясь. А со дна поблескивают осколочным крошевом, как разбитые зеркальца.
Никогда, говорит, кроме нашего случая.
Он и сам похож на морского конька. В эту гулкую бездну чудес замурованного. Он и движется с помощью тика, как аритмичное сердце. Как в раю заблудившийся, и спросить не у кого.
Он и детей вынашивает после любви, как морской конек. Мужчины у них вынашивают. И губы у них - как улыбка, стянутая в чувственную присосочку. И глаза удивленные - в детских круглых очках без стекол.
Они похожи на рассыпанные буквы - одну и ту же. Они висят над бездной, как мерцающие брелки без ключей. Как разомкнутые восьмерки, меченые, смертные.
Он говорит: душа не у каждого. Это так редко случается, когда они вьют гнезда в людях. С тобой, говорит, это почти случилось.
Что значит почти?
Свила, говорит, и не вселилась. Может, еще обернется...
А у тебя, говорю, есть она?
О ней ведь не скажешь: есть. Бывает.
А Бог - тоже бывает?
Нет, говорит, этот - повсюду. Повсюду, где неполнота жизни.
Во мне, например?
В тебе? - вглядывается с прищуром.
На этом снимке, в горах. Или здесь, где я со спины, а там, где должна быть моя голова - его лицо, хохочущее.
Ничего, говорит, нет щекотнее счастья. Ты и жизнь. И двухголосье - от птичьего гомона до тихого губокруженья...
А потом как-то вдруг начинает накрапывать. Ниоткуда. И потянутся сны, как бесконечный товарный состав, а ты стоишь на переезде и ловишь в промельках меж вагонами ту сторону, тот свет, ловишь зрачком, исполосованным, как быстрыми лезвиями, этой насечкой промельков, а поезд все набирает ход, сливаясь в одну непрерывную полосу.
И вдруг - нет ее; тишь, даль. Эта мелко дрожащая тишь за переездом, эта зоркая щуплая даль, зуб на зуб не попадающая. И воздух - паленый, зернистый, как на незримой дрезине скользящий по рельсам. И поезд ложится в траву за поворотом, поблескивая на закате, как сухая змеиная кожа.
Поддержи, говорит, пока я прикурю.
Кого? - спрашиваю.
Отношения, говорит, их надо поддерживать. Пока они маленькие, как ребенок. Вырастут и уйдут. А пока - надо поддерживать. Как огонек, подкладывать в него с двух сторон и чуть больше, чем ты имеешь, навырост. И так, чтобы воздух был между ветками, чтоб не чадил, задыхаясь.
Горы, он говорит, сиплые горы воды, кренясь, обваливаются на берег. Январь-месяц, ужавшаяся к соснам голая полоска пляжа. Женщина в синем мокром плаще стоит, запрокинув голову к радуге, осыпаемой брызгами. Он подходит к ней, говорит: я Вас очень прошу, не могли бы Вы, когда я вернусь, растереть мне голову полотенцем. И уходит в эти горы воды, и они обваливаются за ним. Она стоит с его полотенцем, и перед глазами - его лицо, обернувшееся к ней под нависшим над ним высоко в небе гребнем. Она чувствует, как мутятся ее очертания, сливаясь с его взглядом. Она прижимает к губам рвущееся из рук полотенце, летящее над голой землей - во всю ее жизнь, - припадая к ней и взмывая.
Да, мы совпадаем с ним в какой-то нестерпимо интенсивной точке. Той точке, которая есть, наверно, у каждого. Как слепое пятно. Незримая, неощутимая, неименуемая, где-то там, за обиходом жизни, за ее меловым кругом. И мы, наверно, и не должны ее чувствовать. Очень личная, безотчетная память о ее непроглядном присутствии, о ее чутком пуповинном сопутствии, дальше дали, в мучительно неразличимой близи. Это то, что ни с кем не разделишь. Начиная с себя.
Видно, в каждом из нас есть эта точка, не от жизни, неподвластная ей, и у каждого эта точка своя. И жизнь ее терпит, как может, собой прикрывая и нас на себя отвлекая. И, кажется, нет сообщения ни между ними, ни между этими точками в нас. И не должно быть.
Да, говорит, не должно и не может, но видишь - случилось.
И глаза у него как из-под воды всплывают. Те глаза, о которых он говорил, два окна в стороне, без дороги, за тьмою.
Отпусти, говорю, с этим ведь не живут.
Не живут, говорит, это верно. А что ж с этим делают?
Собери волосы, говорит, разотри голову...
13х18, глянец.
Поддерживай, говорит. Не выпускай из рук. Пока догорит до пальцев.
И раздевает меня, как не человек. И я под руками его себя чувствую каким-то другим существом, не человеческим. Что там - вглядываюсь сквозь него - за тем небом, куда отлетают души незрячих детей и зверей? Он стоит передо мной голый во тьме, зияя, как пауза затянувшаяся между словами, между его ладонями, меж которыми - я.
И кажется, когда не станет его, он уйдет за край того неба. За тот край, за которым уже ничего нет. За который идти некому.
Нет никого и не будет ближе, он говорит. И раздевает меня с таким удивленным трепетом, как будто впервые видит - как жизнь. И обнимает, всем телом прижавшись, как будто меня у него отнимают - как жизнь.
Ну что ты, шепчу, я здесь, здесь, с тобой.
И входит в меня так долго, так медленно, что время, густея во мне, схватываясь, замирает, вздрагивая: он, я; он, я... И кажется, только там оно еще держится, перехватывая себя как дыханье.
Как ребенок, лежит там, во мне. Как любовь с ребенком. Как роды наоборот. Только боль не там, а впереди - за ним, над ним. Будто небо отклеивают от земли, эти белые нити. В нем. В этом ребенке-смертнике.
Песок, он говорит. Песок в глазах. У жизни в глазах песок.
На этом снимке. И здесь, где мы у окна, в размыве.
Три неоконченных смерти
Юг, похоже, Германии. Что-нибудь в этом роде. Вялая видимость. И рябит. Взгляд не приблизишь. Окраина города. Дом, внутренний дворик. Стол, на столе чашка с недопитым кофе. Белое сыплется с неба в черное. В этой ночи дыру. В чашку белую с черным дном. Припаркованные машины на тротуарах. Чуть присыпаны снегом. След куницы - к оранжевому пикапу. Они прикипают к днищу и что-то сосут - что? Об этом писали. Тормозную жидкость? Нет. Обмотку на проводах? Нет. Голова выныривает на миг из-под днища - лицом к небу: капельки глаз, как паяльный припой; рот, будто бритвой рассеченный, кровит. Лапой смахивает со рта припорашивающий снежок, замерла, вслушивается, нет ее.
Комната, метров тридцать квадратных. Книги, русские по преимуществу. Словари. Фотография: лицо мальчика: улыбка, уши, и вдруг - глаза, темные, от которых не по-людски светло. Кровать. Он лежит, лицом вмят в подушку. Виден лишь край глаза, во сне чуть приоткрытого. Возраст, насколько можно судить по этим фрагментам (глаз, угол губ - крупных, чувственных и жестких одновременно, рука, выпростанная, с ладонью где-то далеко в стороне от него, будто живет другой, не его жизнью, струны перебирая, пепел...), около сорока, похоже. И похоже - он же на фотографии. Он же, если то лицо вдвинуть в печь, вынуть и остудить в воде.
Спит. Глаз подрагивает. Ему кажется, что он управляет сном. Что плывет в нем, как в полузатопленном лабиринте. Всплывает, озирается по сторонам, в даль вглядывается и, погружаясь, плывет в выбранном направлении.
Комната, метров тридцать квадратных. Книги, русские по преимуществу. Словари. Фотография: лицо мальчика: улыбка, уши, и вдруг - глаза, темные, от которых не по-людски светло. Кровать. Он лежит, лицом вмят в подушку. Виден лишь край глаза, во сне чуть приоткрытого. Возраст, насколько можно судить по этим фрагментам (глаз, угол губ - крупных, чувственных и жестких одновременно, рука, выпростанная, с ладонью где-то далеко в стороне от него, будто живет другой, не его жизнью, струны перебирая, пепел...), около сорока, похоже. И похоже - он же на фотографии. Он же, если то лицо вдвинуть в печь, вынуть и остудить в воде.
Спит. Глаз подрагивает. Ему кажется, что он управляет сном. Что плывет в нем, как в полузатопленном лабиринте. Всплывает, озирается по сторонам, в даль вглядывается и, погружаясь, плывет в выбранном направлении.