Страница:
А другой автор - Дандин - пишет двадцатистраничную главу без губных согласных, по той причине, что у героя-рассказчика с ночи искусаны губы его страстной супругой.
Я вспомнил недавно нашумевшую книгу Жоржа Перека, написанную без какой-то гласной. И без причинной супруги.
А супруга Амира в Германии живет. В мании Гермы. С дочерью. Дочь - его, а супруга - не. Амир хочет, чтобы дочь здесь жила, то есть - чтобы жила. Наезжают. Супруга на горшке сидит, а те в небе вьются, как ласточки.
Ну хорошо, разгуливают, как фламинго. Нежно влажные. В сезон дождей.
Стоят на левой палочке, как узелки белья из прачечной, с перевязью на расслабленный бант с одной петлей. Самообслуживание.
Серыми рождаются, как гуси на ходулях, а с возрастом обмолочиваются и поросеют.
В чем же их мимикрийная матрица? Эпигоны дрожащих своих отражений в рассветных озерах.
Эти два голеньких выпростанных корешка под головой с чуть разъехавшейся теснинкой меж ними. Как колени Ксении - там, в машине, на которых лежала моя голова. А потом ее - на моих. На заднем сидении белого "амбассадора", этой рессорной кроватки с балдахином, кружащей вниз по серпантину весь день - от Гонготри до Ришикеша.
Мучной шофер, жующий бетель. Рядом с ним - англичанин с пикассовским лицом последнего периода. Голова в купальной шапочке, под которой бедуинская косынка. Ест орешки из маленького целлофанового пакета. А шофер - бетель, из такого же. А мы - на заднем. И машина идет по встречной, "английской" полосе, к чему никак не привыкнешь. Как в зеркале. Едешь по зазеркалью. И даже не едешь, а летишь, вращаясь, как эти стрючковые семена с кленов. Вертолетики - называли мы их в детстве и лущили головки этим "зародышам" с пернатым тельцем, и слизывали с ладони. Кружится в небе, ветром сносимый, снижаясь.
- Ты как? - спрашиваю снизу вверх, лежа на ее коленях, а пятки обдуваются за окном. - Не поташнивает?
- Нет, - говорит, и кладет ладонь на мои губы, ведет пальцем по кромке, а взгляд за окно скользит, и, как капли дождя, его ветер срывает, разбрызгивая, и уносит за спину, скатывая по обочине в шарики пыли.
Влажное дрожное тепло под затылком. Я поворачиваю голову к ее животу, топлю нос в этой сбившейся с дыхания ложбинке, прикусывая тонкую ткань ее белых шальваров на голое. Она замирает, чуть выгнувшись, и, протиснув ладонь меж нами, прижимает ее к моим губам.
- Это ловушки, - говорит шофер. Они уже давно говорят - англичанин, Ксения, он, а я не слышу, уткнувшись в чуткое горькое донышко, как утконос. - Ловушки.
- И радость?
- И радость, - говорит шофер, пожевывая бетель, - и любовь, и дружба, - всё, что ни назовете.
- То есть нужно бежать, как по трясине - по кочкам, чтоб не увязнуть?
- Вот именно. Как по кочкам, - говорит шофер, поглядывая на нас в зеркальце. - Главное - не останавливаться. Нигде. Ни в радости, ни в счастье.
- Ни в Боге, - говорит англичанин, снимая шапочку и косынку, оголяя новорожденный череп, - ни в истине?
- Ни в Боге, - повторяет шофер, квакнув клаксоном перед крутым поворотом и, не сбавляя скорость, отшаркивает колесом веер гравия в подоблачную пропасть, - ни в истине, - заканчивает он, выравнивая машину.
- В одно касание, - говорит англичанин, поглаживая лоб.
- Именно. Одна нога должна быть всегда на весу, - и закидывает в рот горошину.
Я вспомнил, как, связывая ботинки в узелок и перекинув их через плечо, я улепетывал из детского сада, и меня находили порой лишь к ночи, на другом конце города, и возвращали родителям. На весу.
Но это была не та нога. Не совсем та.
Деревце конфорочное со сведенными коленями под головой. На краю света.
А на том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон.
Первый раз это случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне... Вот оно - я все думал, как где, как что? - как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье - как три пары часов, съехавших набок, в расфокусе. И потом еще долго эти циферблатики позуживали, зарастая, на этом узеньком, голом, где никогда часов не носила.
И это было так неожиданно: очнуться во чреве и увидеть в этом беззвучно меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую со стыдливо упрятанною ладонью.
А в другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли - я в комнату, она в спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там - вся стена напротив плиты - как манускрипт халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром.
И семейный ее альбом в рамках на стене, весь этот птичий дагерротипный базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок; с отцом и матерью, еще юными, на берегу реки, ее голова на его коленях, с Ксенией, растущей от заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке, прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще - и все это под зернистым кофейным крапом. Как из раскопа.
А потом, сняв со стены, мы их протирали: она - бабушку, я - маму, она - себя, я - Питера.
И потом она надела этот строй-комбинезон со шлейками, бледно-синий, и мы всё белили эту стену, а они, эти пятна, всё проступали. Исчезали по-мокрому и, просыхая, лезли.
- Не мытьем, так катаньем, - говорил я, размывая, перетирая, накатывая.
- Как? - переспрашивала она.
- Да так, - говорю, - к слову.
А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.
А в третий - она пришла с работы, и на той же руке, где уже поджило, все подушечки пальцев обожжены. И она носила их, не перевязывая, как надломленную цветочную кисть. И по ночам я боязливо огибал ее, эту кисть, стараясь не задеть, будто с нами под одеялом был третий - ребенок, и этот несмышленыш, почти без кожи, все льнул на ощупь, все норовил ткнуться вслепую, и это обжигало до мурашей в глазах зажмуренных.
"Незрячих пальцев стыд", - повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по его же нити: "И свои-то мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та та та) на убыль, на убыль равноденствие флейты клоню". Та-та-та. Как же там у него?
И потом, много потом - эта горючая нежность, - как глаз затуманенный, переполненный, глядящий - куда? В никуда.
И потом, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно затихла и прошептала - оттуда: ты уверен, что обнимаешь меня?
Деревце разгорается, солнце садится.
Как она вскрикнула тогда, будто сердцем споткнулась, когда я чуть не наступил на голову ящера, лежавшего в ржавой листве под кустом, примятым стекающим к земле телом павлина, вскрикнула, а потом всю дорогу молчала, доглатывая комок. А потом, уже дома, когда сидели с ней в нашем дворике у решетки, во тьме, глядя, как гаснут один за другим огни на той стороне реки, вдруг тихо сказала:
- Как дьявол у ног...
- Что? - повернул я к ней голову.
- ...мертвой красавицы, - договорила.
- Что вверху - то внизу, - сказал.
- Что? - отозвалась, скорей машинально, на звук.
- Что на небе истина, то красота на земле, - неловко поддержал я себя.
Она поднялась, обвела взглядом полукруг перед собой на полу и, не поднимая глаз, сказала:
- Пойдем спать.
Или не это она сказала? Не это.
А еще та девочка - вдруг - глаза в глаза. Это когда мы в той балдахинной кровати снижались, кружась. На каком-то из еще заоблачных поворотов я приподнял голову с колен Ксении и глянул в окно.
Она сидела на обочине, на корточках, склонив голову набок и опустив ее к широко разведенным коленям, как бы оттуда и прислушиваясь, и глядя. Смугляночка, лет семи, с отроду нечесанными кудрями, она сидела с задранным платьицем, опершись на упругую серебряную струйку, бесконечно долгую, со вплетенным в нее солнцем, как тот луч Беатриче, по которому Данте мнилось взойти на небо из чистилища, сидела - ничья, нигде, на пустынной дороге, спиной к пропасти, в которой плавали облака, и глядела, наклонив голову - в никуда, но так, что картинка этого "никуда" была поставлена на попа.
И в тот момент, когда наш балдахин поравнялся с нею, я поднял голову и - сказать: встретился с нею взглядом? Нет. Но эти чернявые солнышки глаз ее с чутким незрячим светом - как мир до земли, до творенья, прильнувший к стеклу, сквозь стекло, и повисший на дрожи ресниц - моих, как она написала, "зеленых, рептильных", и только внизу, у долины, погасший.
К чему это я? Фраза есть у Сосноры. "Индия снилась, как девочка, как Пушкин." Чудо. Чернявенькая. Писал бы я книгу об Индии, с баньяна бы начал, а строчку эту - эпиграфом. Как девочка. Как Пушкин.
Синие светлячки разгораются. Что ж это за дерево? Мигунок, на голубом глазу. И попугай кружит над ним, сел, - ячменчик.
Где ж это место?
"... когда лани с шерстью, свалявшейся на брюхе и посеревшей от лежки на земле, под порывами холодного утреннего ветерка стали медленно открывать глаза, зрачки которых были затуманены обрывками сновидений, а ресницы оставались слипшимися словно бы от потекшей туши..."
Нет, вот: Рассказ попугая.
"Есть лес, зовущийся Виндахья, который простирается от берегов Восточного до Западного океана и украшает середину земли. Этот лес прекрасен своими деревьями, чьи корни пропитаны мускусом, исторгнутым лесными слонами во время течки..."
Нет, где же это? Попугай, принесенный во дворец дочерью царя Синхавикрама, рассказывает историю своей жизни. Родился он на дереве в окрестностях Гималаев, возможно, где-то здесь, чуть выше по теченью. Мать гибнет при родах, выкармливает его престарелый отец, которого давит в ладони некий влезший на дерево горец. Чудом спасшееся дитя, единственное со всего попугайного древа, подбирает аскет и передает его мудрецу Пуластьи, который рассказывает отшельникам историю былых рождений этого попугая. Начинается книга историй - любовей, страстей, воплощений - и недо и пере. В заключение Пуластья объявляет, что этот попугай и есть царь Синхавикрама, проклявший перед смертью свою дочь за недостойный выбор жениха. Услышав собственную историю, попугай выпархивает из мудрой ладони и, пройдя через вереницу промежуточных посадок, оказывается в ладони той самой принцессы, входящей во дворец. По-моему, я что-то переврал.
Вот:
"На западном берегу Пампы, невдалеке от семи пальм, разбитых некогда в щепы стрелою Рамы, стоит большое и старое дерево шалмали. Его подножье обвивает громадный питон, похожий на хобот слона - хранителя мира, и кажется, что оно опоясано глубоким рвом с водою. С его могучего ствола свисают клочья высохшей змеиной кожи, и кажется, что оно прикрыто плащом, который колеблет ветер. Бесчисленным множеством своих ветвей, которые тянутся во все стороны света, оно словно бы пытается измерить пространство, и кажется, что оно подражает увенчанному месяцем Шиве, когда тот в день гибели мира танцует танец тандаву..."
Нет. Где ж этот горец с красными, как сгустки крови, глазами из-под рыжих бровей?
Ага. Нашел.
"Между тем злодей горец, карабкаясь с ветки на ветку, постепенно добрался до нашего дупла и протянул внутрь свою руку, кисть которой пропахла мясом и кровью убитых лесных тварей, а ладонь покрылась рубцами от тугой тетивы лука, руку, ужасную, как туловище старой черной кобры, и похожую на палицу бога смерти. Этой рукой жестокий негодяй вытащил из дупла моего жалобно пищащего отца и, хотя тому удалось нанести несколько ответных ударов клювом, безжалостно придушил его. А меня, прикрытого отцовскими крыльями, - то ли из-за малости моего роста, то ли просто потому, что еще не настал час моей смерти, он - по счастью, не заметил. Убив моего отца, свернув ему шею набок и своротив голову, он бросил его на землю. Я падал вместе с отцом, прильнув к отцовской груди и свесив шею между его ног..."
Идет. С Верой.
"... и отполз в сторону от тела отца."
Лежим под деревом. У Веры коса, как солнечная тропинка, ведущая к бедру Ксении. А я в тени, на обочинке.
- Месяц, - говорит, - это не срок, и губ не смочить. Приезжайте в ноябре, мои комнаты будут свободны; хочу побродить по югу Индии пару месяцев.
Ксения рядом с нею, как дитя лежит. Вверх глядит - на горящие конфорочки. Облетают они, кружась, синими огоньками - мальчиками и девочками. Мальчиками на букву ы. И девочками на букву ж. Пустынчиками и женьшеньщинками.
Худенький сутулый пустынчик с большими ушами и улыбкой - как бы подбросившей их над собой, безоглядно. Родители всегда забирали его последним из лагерей летних. Живя на подслеповатом краю порыва советского счастья. Дети сидели на чемоданчиках. Их подхватывали вместе с детьми и увозили. Будто окошки в доме одно за другим гасли. И всегда оставалось одно, последнее, чуть растерянное в своей открытости к опустевшей жизни.
Голые железные сетки кроватей, как на донышке мира, и не души, только коротконогая тушка кастелянши с мужеподобным ортопедическим лицом и в таких же ботинках переваливается по тропинке, унося посеревшие наволочки, сочащиеся тоненькой струйкой пуха из-под руки. И оголяется, проступая повсюду, это пустынное костяное пространство с беззащитною детскою щемью, с этим жалобным пухом, летящим из-под руки - из-под этой подрубленной одутловатой ничейной руки - и уже отовсюду во все концы света летящим.
А где-то на другом краю мира - маленькая женьшеньщинка с бантом на голове, в белой кувшинке платьица и чуть косящих по сторонам сандалиях бродит по сумрачным галереям ее фамильного замка, в котором теперь музей, и никто их в этой, уже отгороженной от них стране, не окликнет - ни мать с отцом, сидящих в лодочке на берегу, ни деда, бродящего с нею по галереям. И она поводит своим чуть вздернутым плечиком, не выпуская руки, зажмуренной в теплой песчаной ладони деда.
- А что Амир? - говорю. - Рисует?
- Утром в Дели уехал, на рынок, с Клодом. Покупать цимбалы.
- Он разве играет?
- Да. Но это для Клода. Помочь выбрать. - Встает, сводит ладони, нагибает голову. - Пора. - Улыбается. - Свиданье у меня. - И, уже на ходу, обернувшись: - С Гангой.
Лежим. С закрытыми глазами. Глядим.
Я беру ее ладонь на ощупь в траве, она сворачивается клубочком в моей.
- Хорошо тебе? - спрашиваю, не открывая глаз.
- А я тебя не очень отягощаю, правда? - продолжает она.
- Правда, - говорю. - Не пора ли нам на свиданье?
- С рекой?
- Нет, друг к другу.
Не шелохнется. Так и лежим, покачиваясь на слепящих ресницах.
Глава пятая
Я вспомнил недавно нашумевшую книгу Жоржа Перека, написанную без какой-то гласной. И без причинной супруги.
А супруга Амира в Германии живет. В мании Гермы. С дочерью. Дочь - его, а супруга - не. Амир хочет, чтобы дочь здесь жила, то есть - чтобы жила. Наезжают. Супруга на горшке сидит, а те в небе вьются, как ласточки.
Ну хорошо, разгуливают, как фламинго. Нежно влажные. В сезон дождей.
Стоят на левой палочке, как узелки белья из прачечной, с перевязью на расслабленный бант с одной петлей. Самообслуживание.
Серыми рождаются, как гуси на ходулях, а с возрастом обмолочиваются и поросеют.
В чем же их мимикрийная матрица? Эпигоны дрожащих своих отражений в рассветных озерах.
Эти два голеньких выпростанных корешка под головой с чуть разъехавшейся теснинкой меж ними. Как колени Ксении - там, в машине, на которых лежала моя голова. А потом ее - на моих. На заднем сидении белого "амбассадора", этой рессорной кроватки с балдахином, кружащей вниз по серпантину весь день - от Гонготри до Ришикеша.
Мучной шофер, жующий бетель. Рядом с ним - англичанин с пикассовским лицом последнего периода. Голова в купальной шапочке, под которой бедуинская косынка. Ест орешки из маленького целлофанового пакета. А шофер - бетель, из такого же. А мы - на заднем. И машина идет по встречной, "английской" полосе, к чему никак не привыкнешь. Как в зеркале. Едешь по зазеркалью. И даже не едешь, а летишь, вращаясь, как эти стрючковые семена с кленов. Вертолетики - называли мы их в детстве и лущили головки этим "зародышам" с пернатым тельцем, и слизывали с ладони. Кружится в небе, ветром сносимый, снижаясь.
- Ты как? - спрашиваю снизу вверх, лежа на ее коленях, а пятки обдуваются за окном. - Не поташнивает?
- Нет, - говорит, и кладет ладонь на мои губы, ведет пальцем по кромке, а взгляд за окно скользит, и, как капли дождя, его ветер срывает, разбрызгивая, и уносит за спину, скатывая по обочине в шарики пыли.
Влажное дрожное тепло под затылком. Я поворачиваю голову к ее животу, топлю нос в этой сбившейся с дыхания ложбинке, прикусывая тонкую ткань ее белых шальваров на голое. Она замирает, чуть выгнувшись, и, протиснув ладонь меж нами, прижимает ее к моим губам.
- Это ловушки, - говорит шофер. Они уже давно говорят - англичанин, Ксения, он, а я не слышу, уткнувшись в чуткое горькое донышко, как утконос. - Ловушки.
- И радость?
- И радость, - говорит шофер, пожевывая бетель, - и любовь, и дружба, - всё, что ни назовете.
- То есть нужно бежать, как по трясине - по кочкам, чтоб не увязнуть?
- Вот именно. Как по кочкам, - говорит шофер, поглядывая на нас в зеркальце. - Главное - не останавливаться. Нигде. Ни в радости, ни в счастье.
- Ни в Боге, - говорит англичанин, снимая шапочку и косынку, оголяя новорожденный череп, - ни в истине?
- Ни в Боге, - повторяет шофер, квакнув клаксоном перед крутым поворотом и, не сбавляя скорость, отшаркивает колесом веер гравия в подоблачную пропасть, - ни в истине, - заканчивает он, выравнивая машину.
- В одно касание, - говорит англичанин, поглаживая лоб.
- Именно. Одна нога должна быть всегда на весу, - и закидывает в рот горошину.
Я вспомнил, как, связывая ботинки в узелок и перекинув их через плечо, я улепетывал из детского сада, и меня находили порой лишь к ночи, на другом конце города, и возвращали родителям. На весу.
Но это была не та нога. Не совсем та.
Деревце конфорочное со сведенными коленями под головой. На краю света.
А на том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон.
Первый раз это случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне... Вот оно - я все думал, как где, как что? - как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье - как три пары часов, съехавших набок, в расфокусе. И потом еще долго эти циферблатики позуживали, зарастая, на этом узеньком, голом, где никогда часов не носила.
И это было так неожиданно: очнуться во чреве и увидеть в этом беззвучно меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую со стыдливо упрятанною ладонью.
А в другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли - я в комнату, она в спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там - вся стена напротив плиты - как манускрипт халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром.
И семейный ее альбом в рамках на стене, весь этот птичий дагерротипный базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок; с отцом и матерью, еще юными, на берегу реки, ее голова на его коленях, с Ксенией, растущей от заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке, прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще - и все это под зернистым кофейным крапом. Как из раскопа.
А потом, сняв со стены, мы их протирали: она - бабушку, я - маму, она - себя, я - Питера.
И потом она надела этот строй-комбинезон со шлейками, бледно-синий, и мы всё белили эту стену, а они, эти пятна, всё проступали. Исчезали по-мокрому и, просыхая, лезли.
- Не мытьем, так катаньем, - говорил я, размывая, перетирая, накатывая.
- Как? - переспрашивала она.
- Да так, - говорю, - к слову.
А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.
А в третий - она пришла с работы, и на той же руке, где уже поджило, все подушечки пальцев обожжены. И она носила их, не перевязывая, как надломленную цветочную кисть. И по ночам я боязливо огибал ее, эту кисть, стараясь не задеть, будто с нами под одеялом был третий - ребенок, и этот несмышленыш, почти без кожи, все льнул на ощупь, все норовил ткнуться вслепую, и это обжигало до мурашей в глазах зажмуренных.
"Незрячих пальцев стыд", - повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по его же нити: "И свои-то мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та та та) на убыль, на убыль равноденствие флейты клоню". Та-та-та. Как же там у него?
И потом, много потом - эта горючая нежность, - как глаз затуманенный, переполненный, глядящий - куда? В никуда.
И потом, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно затихла и прошептала - оттуда: ты уверен, что обнимаешь меня?
Деревце разгорается, солнце садится.
Как она вскрикнула тогда, будто сердцем споткнулась, когда я чуть не наступил на голову ящера, лежавшего в ржавой листве под кустом, примятым стекающим к земле телом павлина, вскрикнула, а потом всю дорогу молчала, доглатывая комок. А потом, уже дома, когда сидели с ней в нашем дворике у решетки, во тьме, глядя, как гаснут один за другим огни на той стороне реки, вдруг тихо сказала:
- Как дьявол у ног...
- Что? - повернул я к ней голову.
- ...мертвой красавицы, - договорила.
- Что вверху - то внизу, - сказал.
- Что? - отозвалась, скорей машинально, на звук.
- Что на небе истина, то красота на земле, - неловко поддержал я себя.
Она поднялась, обвела взглядом полукруг перед собой на полу и, не поднимая глаз, сказала:
- Пойдем спать.
Или не это она сказала? Не это.
А еще та девочка - вдруг - глаза в глаза. Это когда мы в той балдахинной кровати снижались, кружась. На каком-то из еще заоблачных поворотов я приподнял голову с колен Ксении и глянул в окно.
Она сидела на обочине, на корточках, склонив голову набок и опустив ее к широко разведенным коленям, как бы оттуда и прислушиваясь, и глядя. Смугляночка, лет семи, с отроду нечесанными кудрями, она сидела с задранным платьицем, опершись на упругую серебряную струйку, бесконечно долгую, со вплетенным в нее солнцем, как тот луч Беатриче, по которому Данте мнилось взойти на небо из чистилища, сидела - ничья, нигде, на пустынной дороге, спиной к пропасти, в которой плавали облака, и глядела, наклонив голову - в никуда, но так, что картинка этого "никуда" была поставлена на попа.
И в тот момент, когда наш балдахин поравнялся с нею, я поднял голову и - сказать: встретился с нею взглядом? Нет. Но эти чернявые солнышки глаз ее с чутким незрячим светом - как мир до земли, до творенья, прильнувший к стеклу, сквозь стекло, и повисший на дрожи ресниц - моих, как она написала, "зеленых, рептильных", и только внизу, у долины, погасший.
К чему это я? Фраза есть у Сосноры. "Индия снилась, как девочка, как Пушкин." Чудо. Чернявенькая. Писал бы я книгу об Индии, с баньяна бы начал, а строчку эту - эпиграфом. Как девочка. Как Пушкин.
Синие светлячки разгораются. Что ж это за дерево? Мигунок, на голубом глазу. И попугай кружит над ним, сел, - ячменчик.
Где ж это место?
"... когда лани с шерстью, свалявшейся на брюхе и посеревшей от лежки на земле, под порывами холодного утреннего ветерка стали медленно открывать глаза, зрачки которых были затуманены обрывками сновидений, а ресницы оставались слипшимися словно бы от потекшей туши..."
Нет, вот: Рассказ попугая.
"Есть лес, зовущийся Виндахья, который простирается от берегов Восточного до Западного океана и украшает середину земли. Этот лес прекрасен своими деревьями, чьи корни пропитаны мускусом, исторгнутым лесными слонами во время течки..."
Нет, где же это? Попугай, принесенный во дворец дочерью царя Синхавикрама, рассказывает историю своей жизни. Родился он на дереве в окрестностях Гималаев, возможно, где-то здесь, чуть выше по теченью. Мать гибнет при родах, выкармливает его престарелый отец, которого давит в ладони некий влезший на дерево горец. Чудом спасшееся дитя, единственное со всего попугайного древа, подбирает аскет и передает его мудрецу Пуластьи, который рассказывает отшельникам историю былых рождений этого попугая. Начинается книга историй - любовей, страстей, воплощений - и недо и пере. В заключение Пуластья объявляет, что этот попугай и есть царь Синхавикрама, проклявший перед смертью свою дочь за недостойный выбор жениха. Услышав собственную историю, попугай выпархивает из мудрой ладони и, пройдя через вереницу промежуточных посадок, оказывается в ладони той самой принцессы, входящей во дворец. По-моему, я что-то переврал.
Вот:
"На западном берегу Пампы, невдалеке от семи пальм, разбитых некогда в щепы стрелою Рамы, стоит большое и старое дерево шалмали. Его подножье обвивает громадный питон, похожий на хобот слона - хранителя мира, и кажется, что оно опоясано глубоким рвом с водою. С его могучего ствола свисают клочья высохшей змеиной кожи, и кажется, что оно прикрыто плащом, который колеблет ветер. Бесчисленным множеством своих ветвей, которые тянутся во все стороны света, оно словно бы пытается измерить пространство, и кажется, что оно подражает увенчанному месяцем Шиве, когда тот в день гибели мира танцует танец тандаву..."
Нет. Где ж этот горец с красными, как сгустки крови, глазами из-под рыжих бровей?
Ага. Нашел.
"Между тем злодей горец, карабкаясь с ветки на ветку, постепенно добрался до нашего дупла и протянул внутрь свою руку, кисть которой пропахла мясом и кровью убитых лесных тварей, а ладонь покрылась рубцами от тугой тетивы лука, руку, ужасную, как туловище старой черной кобры, и похожую на палицу бога смерти. Этой рукой жестокий негодяй вытащил из дупла моего жалобно пищащего отца и, хотя тому удалось нанести несколько ответных ударов клювом, безжалостно придушил его. А меня, прикрытого отцовскими крыльями, - то ли из-за малости моего роста, то ли просто потому, что еще не настал час моей смерти, он - по счастью, не заметил. Убив моего отца, свернув ему шею набок и своротив голову, он бросил его на землю. Я падал вместе с отцом, прильнув к отцовской груди и свесив шею между его ног..."
Идет. С Верой.
"... и отполз в сторону от тела отца."
Лежим под деревом. У Веры коса, как солнечная тропинка, ведущая к бедру Ксении. А я в тени, на обочинке.
- Месяц, - говорит, - это не срок, и губ не смочить. Приезжайте в ноябре, мои комнаты будут свободны; хочу побродить по югу Индии пару месяцев.
Ксения рядом с нею, как дитя лежит. Вверх глядит - на горящие конфорочки. Облетают они, кружась, синими огоньками - мальчиками и девочками. Мальчиками на букву ы. И девочками на букву ж. Пустынчиками и женьшеньщинками.
Худенький сутулый пустынчик с большими ушами и улыбкой - как бы подбросившей их над собой, безоглядно. Родители всегда забирали его последним из лагерей летних. Живя на подслеповатом краю порыва советского счастья. Дети сидели на чемоданчиках. Их подхватывали вместе с детьми и увозили. Будто окошки в доме одно за другим гасли. И всегда оставалось одно, последнее, чуть растерянное в своей открытости к опустевшей жизни.
Голые железные сетки кроватей, как на донышке мира, и не души, только коротконогая тушка кастелянши с мужеподобным ортопедическим лицом и в таких же ботинках переваливается по тропинке, унося посеревшие наволочки, сочащиеся тоненькой струйкой пуха из-под руки. И оголяется, проступая повсюду, это пустынное костяное пространство с беззащитною детскою щемью, с этим жалобным пухом, летящим из-под руки - из-под этой подрубленной одутловатой ничейной руки - и уже отовсюду во все концы света летящим.
А где-то на другом краю мира - маленькая женьшеньщинка с бантом на голове, в белой кувшинке платьица и чуть косящих по сторонам сандалиях бродит по сумрачным галереям ее фамильного замка, в котором теперь музей, и никто их в этой, уже отгороженной от них стране, не окликнет - ни мать с отцом, сидящих в лодочке на берегу, ни деда, бродящего с нею по галереям. И она поводит своим чуть вздернутым плечиком, не выпуская руки, зажмуренной в теплой песчаной ладони деда.
- А что Амир? - говорю. - Рисует?
- Утром в Дели уехал, на рынок, с Клодом. Покупать цимбалы.
- Он разве играет?
- Да. Но это для Клода. Помочь выбрать. - Встает, сводит ладони, нагибает голову. - Пора. - Улыбается. - Свиданье у меня. - И, уже на ходу, обернувшись: - С Гангой.
Лежим. С закрытыми глазами. Глядим.
Я беру ее ладонь на ощупь в траве, она сворачивается клубочком в моей.
- Хорошо тебе? - спрашиваю, не открывая глаз.
- А я тебя не очень отягощаю, правда? - продолжает она.
- Правда, - говорю. - Не пора ли нам на свиданье?
- С рекой?
- Нет, друг к другу.
Не шелохнется. Так и лежим, покачиваясь на слепящих ресницах.
Глава пятая
В восемь открывалась наша утренняя кофейня с низкорослыми столиками по периметру и разноцветными топчанами с горками подушек вдоль стен.
Целыми днями на первом топчане под телевизором, похоже, единственном в округе, во всяком случае, в подобных местах, лежал одинокий посетитель - длинный размашистый египтянин с фараоньими очами и гнутым утесом носа.
Лежал он в набедренной марле, заложив руки за голову. Неподвижно. Глядя поверх сыплющего крупой экрана - в потолок.
Цепкий хрусталик Ксении пощипывал этот пир поверх прижатого к губам стакана с круто заваренной ярко-изумрудной мятой, на который щурился я поверх дымящейся чаши черного кофе, чувствуя, как откуда-то из потолка в меня проникает этот взгляд, переходящий на Ксению, и от нее - к нему, отсылающему его в потолок, и так далее.
- Сансара, - говорю, рисуя по воздуху пальцем этот наш круг.
- Да, - отвечает, - ты будешь перечной мятой. - Хочешь попробовать? - и протягивает мне стакан.
- А ты - зрачком египтянина? - и отодвигаю ее стакан. Она, прижмурив глаз, помахивает головой. - Что, ниже?
- А он, - спрашивает, доставая из рюкзака толстый немецкий путеводитель, - белизной потолка?
- Черный дух Белизны, - говорю, отхлебывая свой, черный.
Разворачиваем на столе карту, склоняемся над нею. Пора решать - едем мы или нет. И, если да, - куда. Вариантов несколько. Единодушный - никуда. И даже здесь, в Лахман Джуле, лучше бы не наматывать километры, а сесть на любом углу и просидеть месяц. Весь мир - вот, на расстояньи руки, а мы ею машем, наращивая движенье.
- Да, - говорю, - ты права, тем более, что не месяц уже, а - сколько?
Задумываемся, глядя с улыбкой чуть вверх и друг на друга.
- Веришь ли ты, что считанные дни назад был Мюнхен, мы, там... Что все это существует?
Что я ответил? Да? Или нет? Или ушел от ответа? Собственно, и не вопрос ведь, так, мимоходом, мелочь. Может, обнял ее, поцеловал в эти растерянно приоткрытые - будто сил ей хватило на всю себя, чтоб держать удар, на всю, кроме губ, и они остались растерянно приоткрытыми, и голова сторонится назад и набок, как у переломанной сильной птицы, которая хочет выжить, потому и смотрит мимо тебя и поверх протянутой к ней ладони.
Господи, сколько же сил ей нужно на эти силы, в сущности - неживые.
- Да, но оказаться в Индии и не посетить великий Бенарес или, как он ныне звучит - Варанаси, это - мало сказать... - я пытался найти аналогию. Израиль и Иерусалим? Жизнь и - что?
- Да, - ведет она ноготком по карте, - действительно мало. И жарко.
Собственно, эти разговоры, над картой и без, велись нами не первый день. В итоге оба мы были за Ришикеш и чем дольше, тем лучше. А если ехать, то только в Бенарес. Ни Агра с ее планетарным истуканом Махалом, ни что-либо в этом духе нас не влекло. Но Бенарес в сезон пика жары плюс расстоянье, плюс время, которого этот город требовал в десять, тысячу раз больше, чем у нас оставалось...
В общем, похоже, мы с горечью отступали от этого плана. Как и от поездки в Кулу в рериховскую усадьбу. С меньшей горечью. В Бадринат - одно из четырех святейших мест Индии, расположенное сравнительно недалеко, чуть восточнее Гонготри, - нам ехать отсоветовали: разгар сезона паломников, плывущих в три этажа по узкой дороге, вьющейся над пропастью к снегам.
Ксения все возвращалась к идее дальнобойного путешествия через Гималаи. Автобус ползет тридцать часов. Ходит он раз в день. Можно, купив билет, выходить, где полюбится, и подсаживаться на следующие сутки. Добираться до точки, откуда он отправляется, тоже день. А из конечной точки - кому как повезет, может, и жизнь. Да и Кашмир не за горами. Хорошая мысль.
А меня влекло к зверью. Тем более, что и в Гонготри мы на снега поглядели, даром что не взошли на ледник в Гамок, где Ганг Небесный ниспадал на землю, а чтобы не раздолбал он ее своим напором - Шива стоял под ним, как под душем, жертвуя шевелюрой.
К зверью, конечно. Не к лжесвидетелям, не к людям. Не к горным школам. И не к себе.
Насколько я был вял к ее "гималайке", настолько она - к моему "зверству", хотя оба ничего особенного против не имели. Начать решили с меня. Вариантов было два.
Первый - взять у Джаянта снаряжение и отправиться прямо отсюда по первой попавшейся тропе в джунгли на две-три ночи.
Ксению, похоже, больше привлекал второй, хотя национальных парков она в своей жизни насмотрелась. (Будоражила ее обмолвка о встрече с бегемотом в Южной Африке, куда она ездила на студенческую практику. Отошла она от общего веселого костра на несколько метров во тьму к палатке и ткнулась в огромный болотный валун, и шла вдоль него, перебирая руками, пока он вдруг не вскочил на ноги и не затрусил в кусты, волоча за собой зацепившуюся за ногу палатку./
Главный Национальный Парк "Корбет" - совсем рядом, на джипе - полдня пути. Но я выискал на карте - меленькими буквами: Раджаи Нац. Парк. Всего в двадцати км вниз по теченью. И обрадовало не столько расстояние, сколько эти неприметные буквы, то есть можно было надеяться на что-то реальное. Решили завтра же туда и отправиться.
Я пришел в понятное возбуждение. Ксения - в приятное, во всех отношениях.
Так мы перешли мост и, свернув на тропинку, миновали щиток с призывом к внезапному просветлению и, еще немного пройдя по тропе йогов в этом заглохшем саду вдоль реки, опустились на латаную дерюжку в тени у кибитки нашего чайханщика, который, завидев нас еще издали, уже подносил нам стаканы: зеленый и желтый, зная - кому какой.
Это была единственная - не торговая точка, а что? - как назвать эту кукольную бричку со сквозной дыркой в ее красном капюшоне, в которую просунута голова чайханщика, глядящего в дебри сада, где, по преданию, проповедовал Будда?
За спиной чайханщика - крепостная стена уединенного таинственного ашрама, безлюдного днями и с угловым горящим окном по ночам. Под стеной - примусок с парующим чайником и железный пожарный сундук с простоволосой надписью - белым по алому: cold drinks.
Над бричкой - крона дерева с теми целебными буратинистыми плодами, о которых я, кажется, говорил. Время от времени при полном безветрии эти деревянные шары падают на бричку или на головы баба, предающихся чайной церемонии на латаной дерюжке под ним. Или на круп проходящей мимо коровы, просовывающей голову в дырку - лоб в лоб с чайханщиком.
Как назвать? Чайный привальчик? Чай, облучок?
Зовут его Шушелькума. Выглядит, как и все они, на полжизни моложе себя. Торгует, обвязанный банной тряпкой вокруг пояса. Сбитое пружинистое тело с несуетными ладными движениями, голое спокойное лицо с вневременной далью за его чертами.
Хороший английский. Учился в Англии. Пятеро детей, живет в лачуге на окраине Ришикеша. Собирал травы, угощал чаем друзей. По совету одного из них пару лет назад выкатил бричку. С тех пор она здесь, на ночь закатываемая в кусты. Зовет в гости. Мы всё откладываем со дня на день.
Странно, вроде ничем не заняты, а языки весь день на боку. Куда? Зачем? От кого? Чтобы вперед смотреть и по сторонам себя? Чтоб не даться, - деться?
Рядом с Шушелькумой его девятилетний сын. Наблюдать их отношения - лучистая щемящая отрада. И даже когда они развернуты спиной друг другу, меж ними плывет это теплое счастье с целомудренным пальцем у губ. И не скажешь, в ком его больше - в отце или в сыне.
Вот, я подумал, так просто - вставать на рассвете, выкатывать бричку вдвоем - с отцом или сыном - стоять босиком у огня с дымным чайником чая на нем и дымящимся колотым льдом в сундуке - в этом древнем могучем саду, где кружась и снижаясь ложатся тебе на ладонь оброненные перья павлинов и святая река за спиною нисходит: Я -Тот.
И, очнувшись от этой летучей дремы, глянул на Ксению.
Она стояла на тропе, подняв руки к небу, почесывая горло баснословной белоснежной коровы, задравшей голову - уж не знаю в какую даль, занавесив в истоме слезящийся глаз.
Под этим айсбергом... Нет, под этой утопленной в небо сливочной Меру - утлая фигурка Ксении в тугой косынке, с поднятыми горе бледными руками, порождала целую вереницу ассоциаций.
Я смотрел на нее, прильнувшую запрокинутым лицом с такой неподдельной зажмуренной нежностью и доверьем к этой медленной тягучей лавине, бесшумно плывущей из голубиной сини своего верховья.
И еще оттого радуясь, что она, наконец, преодолела свой страх, цепенивший ее с того дня, когда в Греции шальная корова кинулась на нее. С тех пор третий год она носит железный штырек в плечевой кости. И эту тонкую веревочную лямку шрама на плече, как от незримого рюкзака.
И пока я смотрел на нее, по тропе поднимался, вплывая, накрененный вперед и чуть в сторону, дом под безудержно черным чехлом с матово-красными глазными прорехами.
Ксения пятилась. Белая продолжала стоять, выгнув шею. Он причалил к ней боком и соединил с нею головы в небе.
Это уже был перебор. Я привалился к стене, вынув из рюкзака упанишады, Ксения открыла блокнот и задумалась, покусывая карандаш.
Вначале было одинокое Ся (Self, Самость) с неморгающим взглядом. Он думал: "Не создать ли Мне территории?". И сотворил: область первичной воды, затем света, земли и еще раз воды. И снова задумался: "Вот стихии, позволь Мне сотворить для них правила", и вознес яйцо из вод. И согрел его своими ладонями. И от тепла ладоней Его возникли губы в прорехе треснувшей скорлупы. И губы эти были Его губами - по сути и форме своей. И от губ родилась речь, а от речи - огонь. Затем проявился нос; от ноздрей пошло дыханье, от дыханья возник воздух. Проявились глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце. Уши возникли; от них - слух, от слуха - стороны света. Затем - кожа; от кожи - волосяной покров, и от него - флора. Затем - сердце; от сердца - сознание, от сознания - луна. Пуп возник; от пупа - Апана, нижнее дыхание, от Апаны - родилась смерть. Половое отличие проявилось; от него - семя, от семени - хлябь.
На дерюгу подсаживаются два баба. Намосты! Намосты, - отвечаем. Пьют чай. Шушелькума разжиживает в бадье коровий навоз; руки по локти - там, голова щурится вдаль, улыбаясь. В тени под деревом женщина - тихо топчется, что-то бубня поверх ветвей. Блаженная, - как кивнул на нее Шушелькума. Очень красивое лицо. И очень горькое. Похоже, уже не чувствующее боли.
И когда божества эти были созданы, они возвратились в воду. И Он наполнил их жаждой и голодом. И они обратились к Нему: "Дай нам место, где бы мы могли существовать". И вывел Он быка из воды. "Нет, - сказали они, - это не убедительно." Он сотворил лошадь. "Нет, - сказали они, - этого не достаточно." И тогда Он создал человека. "Да, - сказали они, - хорошо сработано!"
Ксения закрыла блокнот, подсела к баба, разговаривают. Шушелькума вывернул бадью под стену за бричкой и чешет жижу ребром доски, подготавливая площадку для чаепитий. На солнце - под 60, она парует, усаживаясь, отвердевая. Он покрывает ее дерюгой, глядит на сына, тот - на отца, подмигивают, лучатся.
Целыми днями на первом топчане под телевизором, похоже, единственном в округе, во всяком случае, в подобных местах, лежал одинокий посетитель - длинный размашистый египтянин с фараоньими очами и гнутым утесом носа.
Лежал он в набедренной марле, заложив руки за голову. Неподвижно. Глядя поверх сыплющего крупой экрана - в потолок.
Цепкий хрусталик Ксении пощипывал этот пир поверх прижатого к губам стакана с круто заваренной ярко-изумрудной мятой, на который щурился я поверх дымящейся чаши черного кофе, чувствуя, как откуда-то из потолка в меня проникает этот взгляд, переходящий на Ксению, и от нее - к нему, отсылающему его в потолок, и так далее.
- Сансара, - говорю, рисуя по воздуху пальцем этот наш круг.
- Да, - отвечает, - ты будешь перечной мятой. - Хочешь попробовать? - и протягивает мне стакан.
- А ты - зрачком египтянина? - и отодвигаю ее стакан. Она, прижмурив глаз, помахивает головой. - Что, ниже?
- А он, - спрашивает, доставая из рюкзака толстый немецкий путеводитель, - белизной потолка?
- Черный дух Белизны, - говорю, отхлебывая свой, черный.
Разворачиваем на столе карту, склоняемся над нею. Пора решать - едем мы или нет. И, если да, - куда. Вариантов несколько. Единодушный - никуда. И даже здесь, в Лахман Джуле, лучше бы не наматывать километры, а сесть на любом углу и просидеть месяц. Весь мир - вот, на расстояньи руки, а мы ею машем, наращивая движенье.
- Да, - говорю, - ты права, тем более, что не месяц уже, а - сколько?
Задумываемся, глядя с улыбкой чуть вверх и друг на друга.
- Веришь ли ты, что считанные дни назад был Мюнхен, мы, там... Что все это существует?
Что я ответил? Да? Или нет? Или ушел от ответа? Собственно, и не вопрос ведь, так, мимоходом, мелочь. Может, обнял ее, поцеловал в эти растерянно приоткрытые - будто сил ей хватило на всю себя, чтоб держать удар, на всю, кроме губ, и они остались растерянно приоткрытыми, и голова сторонится назад и набок, как у переломанной сильной птицы, которая хочет выжить, потому и смотрит мимо тебя и поверх протянутой к ней ладони.
Господи, сколько же сил ей нужно на эти силы, в сущности - неживые.
- Да, но оказаться в Индии и не посетить великий Бенарес или, как он ныне звучит - Варанаси, это - мало сказать... - я пытался найти аналогию. Израиль и Иерусалим? Жизнь и - что?
- Да, - ведет она ноготком по карте, - действительно мало. И жарко.
Собственно, эти разговоры, над картой и без, велись нами не первый день. В итоге оба мы были за Ришикеш и чем дольше, тем лучше. А если ехать, то только в Бенарес. Ни Агра с ее планетарным истуканом Махалом, ни что-либо в этом духе нас не влекло. Но Бенарес в сезон пика жары плюс расстоянье, плюс время, которого этот город требовал в десять, тысячу раз больше, чем у нас оставалось...
В общем, похоже, мы с горечью отступали от этого плана. Как и от поездки в Кулу в рериховскую усадьбу. С меньшей горечью. В Бадринат - одно из четырех святейших мест Индии, расположенное сравнительно недалеко, чуть восточнее Гонготри, - нам ехать отсоветовали: разгар сезона паломников, плывущих в три этажа по узкой дороге, вьющейся над пропастью к снегам.
Ксения все возвращалась к идее дальнобойного путешествия через Гималаи. Автобус ползет тридцать часов. Ходит он раз в день. Можно, купив билет, выходить, где полюбится, и подсаживаться на следующие сутки. Добираться до точки, откуда он отправляется, тоже день. А из конечной точки - кому как повезет, может, и жизнь. Да и Кашмир не за горами. Хорошая мысль.
А меня влекло к зверью. Тем более, что и в Гонготри мы на снега поглядели, даром что не взошли на ледник в Гамок, где Ганг Небесный ниспадал на землю, а чтобы не раздолбал он ее своим напором - Шива стоял под ним, как под душем, жертвуя шевелюрой.
К зверью, конечно. Не к лжесвидетелям, не к людям. Не к горным школам. И не к себе.
Насколько я был вял к ее "гималайке", настолько она - к моему "зверству", хотя оба ничего особенного против не имели. Начать решили с меня. Вариантов было два.
Первый - взять у Джаянта снаряжение и отправиться прямо отсюда по первой попавшейся тропе в джунгли на две-три ночи.
Ксению, похоже, больше привлекал второй, хотя национальных парков она в своей жизни насмотрелась. (Будоражила ее обмолвка о встрече с бегемотом в Южной Африке, куда она ездила на студенческую практику. Отошла она от общего веселого костра на несколько метров во тьму к палатке и ткнулась в огромный болотный валун, и шла вдоль него, перебирая руками, пока он вдруг не вскочил на ноги и не затрусил в кусты, волоча за собой зацепившуюся за ногу палатку./
Главный Национальный Парк "Корбет" - совсем рядом, на джипе - полдня пути. Но я выискал на карте - меленькими буквами: Раджаи Нац. Парк. Всего в двадцати км вниз по теченью. И обрадовало не столько расстояние, сколько эти неприметные буквы, то есть можно было надеяться на что-то реальное. Решили завтра же туда и отправиться.
Я пришел в понятное возбуждение. Ксения - в приятное, во всех отношениях.
Так мы перешли мост и, свернув на тропинку, миновали щиток с призывом к внезапному просветлению и, еще немного пройдя по тропе йогов в этом заглохшем саду вдоль реки, опустились на латаную дерюжку в тени у кибитки нашего чайханщика, который, завидев нас еще издали, уже подносил нам стаканы: зеленый и желтый, зная - кому какой.
Это была единственная - не торговая точка, а что? - как назвать эту кукольную бричку со сквозной дыркой в ее красном капюшоне, в которую просунута голова чайханщика, глядящего в дебри сада, где, по преданию, проповедовал Будда?
За спиной чайханщика - крепостная стена уединенного таинственного ашрама, безлюдного днями и с угловым горящим окном по ночам. Под стеной - примусок с парующим чайником и железный пожарный сундук с простоволосой надписью - белым по алому: cold drinks.
Над бричкой - крона дерева с теми целебными буратинистыми плодами, о которых я, кажется, говорил. Время от времени при полном безветрии эти деревянные шары падают на бричку или на головы баба, предающихся чайной церемонии на латаной дерюжке под ним. Или на круп проходящей мимо коровы, просовывающей голову в дырку - лоб в лоб с чайханщиком.
Как назвать? Чайный привальчик? Чай, облучок?
Зовут его Шушелькума. Выглядит, как и все они, на полжизни моложе себя. Торгует, обвязанный банной тряпкой вокруг пояса. Сбитое пружинистое тело с несуетными ладными движениями, голое спокойное лицо с вневременной далью за его чертами.
Хороший английский. Учился в Англии. Пятеро детей, живет в лачуге на окраине Ришикеша. Собирал травы, угощал чаем друзей. По совету одного из них пару лет назад выкатил бричку. С тех пор она здесь, на ночь закатываемая в кусты. Зовет в гости. Мы всё откладываем со дня на день.
Странно, вроде ничем не заняты, а языки весь день на боку. Куда? Зачем? От кого? Чтобы вперед смотреть и по сторонам себя? Чтоб не даться, - деться?
Рядом с Шушелькумой его девятилетний сын. Наблюдать их отношения - лучистая щемящая отрада. И даже когда они развернуты спиной друг другу, меж ними плывет это теплое счастье с целомудренным пальцем у губ. И не скажешь, в ком его больше - в отце или в сыне.
Вот, я подумал, так просто - вставать на рассвете, выкатывать бричку вдвоем - с отцом или сыном - стоять босиком у огня с дымным чайником чая на нем и дымящимся колотым льдом в сундуке - в этом древнем могучем саду, где кружась и снижаясь ложатся тебе на ладонь оброненные перья павлинов и святая река за спиною нисходит: Я -Тот.
И, очнувшись от этой летучей дремы, глянул на Ксению.
Она стояла на тропе, подняв руки к небу, почесывая горло баснословной белоснежной коровы, задравшей голову - уж не знаю в какую даль, занавесив в истоме слезящийся глаз.
Под этим айсбергом... Нет, под этой утопленной в небо сливочной Меру - утлая фигурка Ксении в тугой косынке, с поднятыми горе бледными руками, порождала целую вереницу ассоциаций.
Я смотрел на нее, прильнувшую запрокинутым лицом с такой неподдельной зажмуренной нежностью и доверьем к этой медленной тягучей лавине, бесшумно плывущей из голубиной сини своего верховья.
И еще оттого радуясь, что она, наконец, преодолела свой страх, цепенивший ее с того дня, когда в Греции шальная корова кинулась на нее. С тех пор третий год она носит железный штырек в плечевой кости. И эту тонкую веревочную лямку шрама на плече, как от незримого рюкзака.
И пока я смотрел на нее, по тропе поднимался, вплывая, накрененный вперед и чуть в сторону, дом под безудержно черным чехлом с матово-красными глазными прорехами.
Ксения пятилась. Белая продолжала стоять, выгнув шею. Он причалил к ней боком и соединил с нею головы в небе.
Это уже был перебор. Я привалился к стене, вынув из рюкзака упанишады, Ксения открыла блокнот и задумалась, покусывая карандаш.
Вначале было одинокое Ся (Self, Самость) с неморгающим взглядом. Он думал: "Не создать ли Мне территории?". И сотворил: область первичной воды, затем света, земли и еще раз воды. И снова задумался: "Вот стихии, позволь Мне сотворить для них правила", и вознес яйцо из вод. И согрел его своими ладонями. И от тепла ладоней Его возникли губы в прорехе треснувшей скорлупы. И губы эти были Его губами - по сути и форме своей. И от губ родилась речь, а от речи - огонь. Затем проявился нос; от ноздрей пошло дыханье, от дыханья возник воздух. Проявились глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце. Уши возникли; от них - слух, от слуха - стороны света. Затем - кожа; от кожи - волосяной покров, и от него - флора. Затем - сердце; от сердца - сознание, от сознания - луна. Пуп возник; от пупа - Апана, нижнее дыхание, от Апаны - родилась смерть. Половое отличие проявилось; от него - семя, от семени - хлябь.
На дерюгу подсаживаются два баба. Намосты! Намосты, - отвечаем. Пьют чай. Шушелькума разжиживает в бадье коровий навоз; руки по локти - там, голова щурится вдаль, улыбаясь. В тени под деревом женщина - тихо топчется, что-то бубня поверх ветвей. Блаженная, - как кивнул на нее Шушелькума. Очень красивое лицо. И очень горькое. Похоже, уже не чувствующее боли.
И когда божества эти были созданы, они возвратились в воду. И Он наполнил их жаждой и голодом. И они обратились к Нему: "Дай нам место, где бы мы могли существовать". И вывел Он быка из воды. "Нет, - сказали они, - это не убедительно." Он сотворил лошадь. "Нет, - сказали они, - этого не достаточно." И тогда Он создал человека. "Да, - сказали они, - хорошо сработано!"
Ксения закрыла блокнот, подсела к баба, разговаривают. Шушелькума вывернул бадью под стену за бричкой и чешет жижу ребром доски, подготавливая площадку для чаепитий. На солнце - под 60, она парует, усаживаясь, отвердевая. Он покрывает ее дерюгой, глядит на сына, тот - на отца, подмигивают, лучатся.