Впереди шел голый, скорченный от напряженья, старик; шел на корточках, в раскорячку, едва не стелясь лицом по земле, сжав обе руки в кулак у плеча.
   Приглядевшись, я увидел веревку, которая и не давала ему упасть; она уходила за спину, и - это двигалось мимо нас, - и я теперь видел - куда уходила веревка: к многотонному генератору на маленьких полусдохших колесах.
   Бурлак - звенящие рывки бечевы - трясун на колесах. Поравнялись. Это было не всё.
   От рокочущего тяжеловеса веревка тянулась дальше, но уже с подвязанным к ней кабелем - к прозрачному светящемуся склепу автобуса, плывущему бесшумными рывками, без сидений и без шофера.
   И пока он тянулся мимо нас, этот залитый синим инфернальным светом коридор морга, я вглядывался в фигуры людей, точнее, в их тени, тикающие в световом растворе - как молекулы под микроскопом.
   А посреди автобуса стоял стол - накрытый, праздничный. Но и это было не всё.
   За ним кабель расплетал свой хвост во всю ширину улицы, по которой в ритме таких же рывков, как и автобус, шагали фонарщики, прижимая к плечу горящие трехметровые парковые фонари. Веер кабеля, по начальной идее, видимо, соединявший автобус с каждым из них, теперь был запутан вконец, превратившись в затянутый бредень с дергающимися в нем, и пока еще вертикально, фонарщиками.
   За этим бреднем продвигался рывками гремящий оркестр: то - скучившись - в бредне увязнут, отстанут вразброд и - наверстывать снова рысцой. К ним, отлепливаясь от домов, подбегают мужчины и, торопливо становясь в круг, наяривают размашистый танец, будто охвачены пламенем.
   И наконец: за оркестром, подсвечивая его мигающими фарами, движется белый "амбассадор"; внутри него - молодая пара. Неразличимые тени выскакивают на ходу из автобуса и, проскальзывая сквозь бредень с фонарщиками и оркестр, подбегают к автомобилю, просовывают внутрь голову, перебирая по земле ногами, и отплывают в обратный путь.
   Стихло. Улица легла во тьму. Красные стоп-сигналы вдали. Я утирал слезы от уже беззвучного смеха. Ксения смотрела на меня спокойным пристальным взглядом. Необъяснимо.
 
   Еще трижды за этот вечер мы видели их, кружащих по городу. Первые два - за пару кварталов от нас, в проеме перекрестка. Третий - когда гроза, вновь обойдя город, наконец хлынула. Мы на ходу вскочили в проезжавший кузовок рикши, которому на вид было лет двенадцать. На мокрый живот Ксении, с прилипшим к нему, уже совсем обмелевшем от солнца сари, свалился крупный богомол и, подняв свою дирижерскую лапку, поворачивал очкастую кивающую голову то ко мне, то к ней, раскачиваясь из стороны в сторону.
   Порывы ветра запрокидывали нашу легкую холостую повозку. Струи дождя косили внутрь. Мальчик по-английски не понимал, разумеется, сказав: yes. Ехали мы в неузнаваемом направлении. Увидел я их уже на выезде из города; они продвигались через пустырь в сторону редких огней вдалеке. Я смотрел на них поверх головы Ксении - влажной и теплой, спящей на моем плече. Майя.
 
   Смотрел и думал. Откуда эта усталость, вся эта необъяснимая тяжесть? Как будто я все эти дни иду в глубоководном скафандре со свинцовым грузом, пылящим за мною по дну. И держу за руку эту женщину. И рука удерживает меня.
   И эта фраза, последняя, никак до меня не доходит. Чья рука? Удерживает от чего, где?
   И я вспоминаю ее сон. Еще там, на том свете. Она выходит на залитую солнцем веранду. Столики, люди. Видит меня, сидящим у края, спиной к нему, за которым обрыв. Я не вижу обрыва, стул качнулся, лечу, но в последний момент успеваю схватиться рукою за край. Она подбегает, не видит меня, только пальцы. Хватается, тянет. Рывок. И в руках у нее - вся рука, без меня. Помню, как она мне это сказала. Жесткой скороговоркой, как мне показалось. С нескрываемой, как мне показалось, досадой. На выставке желтых пустынных картин, перечеркнутых наискось горизонтом. Висевших в таких же пустынных сводчатых коридорах. У подоконника. Меленький снег за окном.
 
   - What? - произносит она одними губами, поднимая глаза ко мне.
   - Нет, - говорю, - все хорошо. Спи.
 
   Снег. Такой же меленький стоял в окне после той, новогодней.
   Когда я проснулся, ее не было рядом. Записка. Взгляд выхватил сразу - из середины - спросонок: покончить. Чуть ниже: уйти в тишину. И: жизнь - между ними.
   Спокойно, шептал я себе, спокойно, подойдя к окну и глядя на этот меленький. Сколько я ее знаю - ночь? Все может быть. Она говорила: эти волшебные искорки на реке на рассвете, когда она смотрит на них с моста, притормозив на велике, - вот что так дорого, вот где отрада... Спокойно. Здесь где-то ошибка. Меленький, чуть косящий. И это ее еле слышное "what?" - там, во тьме, подо мною, с ее - так порывисто всплывшими к моим - нежно встревоженными глазами.
   Шаги. Ключ проворачивается, и - она на пороге. В длиннополой дубленке с заснеженным капюшоном. Виснет на мне, поджимая ноги. Руки мои - за ее спиной, и записка в руке. Смеется. Этот почерк цветущий, плюс вольный английский, плюс ночь. Пошла по снежку побродить в тишине.
 
   Приехали. Расплачиваюсь. Дэньява, - говорит она мальчику, положившему голову на руль. Спускаемся по пустынной светающей улочке. Вдруг слышим - из-за забора, за которым пустырь: Good night - детским девичьим голоском. Оборачиваемся: помахивающая ладошка, просунутая сквозь щель, и над нею - прильнувший распахнутый глаз. Идем, а она все повторяет, оглядываясь: good night, good night... Я беру в ладони ее лицо, она отводит глаза, и я вижу, как подрагивают ее губы.
 
   Вымотались. Лежит на краешке, даже руку, свесившуюся к полу, не подтянуть. Каждый шаг, каждый взгляд континенты в тебя сгружает. Кажется, мелочь: окно, лицо в окне; утро, небо в мелеющих рытвинах; чистка зубов на рассвете - всем миром, на корточках, вдоль канавок; глаз ослика, как зеркальце обратного вида, в котором отражена вся улица, а приглядись - вся пройденная дорога... Отсюда и эта чудовищная усталость. Пальцы гудят, ресницы ломит. Лежит на краешке, без подушки, травка желтая лицо застит, повисший стебель руки. Даже спать сил нет. Пойду поморю себя, почитаю. Выключил свет. Вышел.
 
   Сижу в нашем крылатом дворике, спиной к сетке, за которой баньян со спящими на ветвях обезьянами, уткнувшими в колени головы, за которым река, во тьме пересчитывающая свои ребра.
   А перед лицом - стена, на ней, под потолком - ночник, вокруг него - три геккона, а один - на потолке. И - летучие тараканы - в зоне света.
   Они передвигаются, не складывая крыльев, как мелкие самолеты на провинциальном аэродроме, по незримым дорожкам, блюдя Эвклида.
   Гекконы образуют треугольник, вписанный в световой круг. Мандала. Не шелохнутся. Даже когда тараканы переползают их лапы. Сидят усидчиво, притворясь брошенными бензовозами. Выжидают.
   А тот, за скобкой световой, всевышний, висит на трех лапах, а четвертую запальчиво разминает на незримом пульте. Диспетчер.
 
   "Ведийские гимны разделялись на слоги и читались сначала по слогам в обычном порядке. Второй вариант предполагал рецитирование текста с учетом правил соединения слогов в слова, третий вариант - чтение по слогам, организованное так: первый слог плюс второй, второй плюс третий и так далее. Четвертый вариант: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, второй плюс третий и т. д. Пятый способ: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, затем третий, второй, первый."
 
   Амир говорит, если бы при Ганди государственным языком был выбран санскрит, а не хинди
   (при голосовании перевес был незначителен), у Индии и, разумеется, шире - была бы иная судьба. В чем загадка русской души? Смотри синтаксис. Умом Россию не понять? Смотри грамматику.
 
   Бежит по световому кругу, выруливает на взлетную. В кабинке бензовоза мигнул свет, капот приоткрылся. Диспетчер наблюдает, свесив голову с потолка, слюдяной полоской залеплен рот. Лила, божественная игра.
   "Если шудра будет намеренно прислушиваться к чтению вед, его уши следует залить расплавленным свинцом. Если же декламирует ведийские гимны, ему следует вырезать язык. Если он запоминает их, его тело следует рассечь надвое."
   Сцапал! Облизывается.
 
   А вчера как-то вдруг, на ходу, спрашивает:
   - А что, по-твоему, главное в человеке?
   - В каком смысле? - говорю.
   - В твоем.
   - Сомнение, - говорю.
   - А как же свобода?
   - Так в нем и свобода.
   - А радость?
   - Да, - говорю, - для печени.
   Губу закусила.
 
   А если всерьез, как ответить? Не ей, не на ее слишком поспешный, как мне всегда казалось, рывок - опередить колебанье решеньем. Слишком - какой? Малодушный? Ранимый? В кавычках мужской? А что б я ответил себе?
   Спи, пес, спи.
 
   Просыпались мы под ангельскую музыку и пение вишнуитов. Такую мелодию мог бы насвистывать какой-нибудь младший ветерок, вольно кружащийся в новорожденном небе - когда еще видно было во все края и травинку посасывало в полусне безбородое время. Откуда, из какого ашрама она доносилась, мы никак не могли понять, замирая, как охотничьи псы, принюхиваясь к рассветному ветерку. А она наплывала то с запада, то с востока, то из-за реки, отдаляясь, смолкая, и вдруг возникала у нас за спиной, прямо за дверью.
   Этот, за нос водящий нас заговор гор, отраженных в мутящемся зеркальце Ганга, день за днем нас преследовал как наважденье, эфирный наркоз... Я растягивал пробужденье, пробрасываясь по-дельфиньи, внамет, меж двух стихий - сна и этого пения с подглядкой на Ксению, уже сидевшую на светающей лоджии, на полу, с блокнотом на коленях и беглой улыбкой к прижавшимся к решетке обезьянам, все пытавшимся выцепить из ее руки приплясывающий карандаш. И тихонечко подпевала. И я снова заныривал в сон.
   В то утро я поднялся раньше нее, вышел. На улице, у порога, сидел крупный одутловатый самец рыжего бандера, свесив на грудь голову и угрюмо уставясь на свои ступни, постукивающие по мокрому асфальту. Я вернулся за фотоаппаратом.
   Он все постукивал. Глядя сквозь окошко камеры, я приближался, видимо, в какой-то момент утратив ощущенье реальности, пока чуть ли не ткнулся объективом ему в лицо. И в тот же миг нажал на спуск, вспышка - и такая же вспышка в глазах бандера.
   Он вскинул руки и начал трясти ими над головой. В разъятом рту его трещало искрясь мощное замыкание.
   Я отпрянул, он прыгнул ко мне - не укусить - выбить из рук камеру. Я снова отпрянул, пряча камеру за спину. Он шел на меня, вытянув руку с указательным пальцем, - срамя, покачивая головой.
   Я, как мог, извинился - принес ему вязку бананов. Он сидел в прежней позе, постукивая ногой.
   И тут я снова услышал эту музыку - совсем рядом, и пошел на звук. Оказалось - еще ближе, за углом. Каждый день мы десятки раз проходили мимо этого ашрама, стоящего чуть особняком, как и наш, над рекой. Я вернулся за Ксенией.
   Стоял и смотрел, зная, что не спит.
   Она потянулась ко мне руками, не открывая глаз, и порывисто-плавно обвила, увлекая вниз, за собой.
   Только зыбкая легкость ладоней ее - этот солнечный трепет в листве, и во рту этот морок тягучий ее языка, и коленей ее плавунки; и обвила, струясь, расплываясь, лиясь и сплетаясь в двух тел водяное веретено.
   И потом - этот сдвоенный сполох, слепя и кривясь, расщепляющий тьму. И бездонно дрожащий проем, осыпающий жар. И пустые уключины сердца. Не обвила. Не потянулась. Зевнула. Открыла глаза и, чуть виновато в себя приходя, улыбнулась.
   Мы сидели на ковриках в залитом солнцем ашраме; она на женской, я на мужской его половине, покачиваясь в такт мелодии. Точнее, раскачивался я, вместе с горящим рядом со мной садху - тучное пламя его одежд, над которым вилял дымный клубень его головы. В отличие от меня, стиснутого со всех сторон, Ксения сидела в жиденькой стайке женщин, в медитативной позе, прикрыв глаза. Прибывавшие пританцовывая пробирались к лубочному, лоснящемуся от просветленья Кришне - двухметровому, шарообразному, беспробудно царящему на алтарном столе, и, потрепав его по щеке или чмокнув в колено, рассаживались. Музыканты лепились в гуще со всеми, подъяривая друг друга, меняясь на ходу инструментами, голосами, входя в затяжной упоительный транс. То и дело один из инструментов они пускали по рукам над головами, или кто-нибудь из дальних протискивался к ним, подсаживаясь к барабанам, микрофону или ситаре. Перед Ксенией, спиной к ней, сидела женщина, чей темный профиль с большим лошадиным глазом из-под платка, носом с тягучей горбинкой и тысячелетним ртом, однажды увиденный, втягивая, уже не отпускал от себя.
   И глядел неотрывно, и думал: вот она, здесь, неподвижно сидящая на полу - мать сырая земля. Дымный клубень качнулся ко мне и шепнул: после службы не уходи, перекусим, там будут кормить, - и указал пальцем в пол.
 
   Спустившись в подполье, все рассаживались на ковровой дорожке вдоль стен. Кормчий с тачкой делал объезд по периметру, насыпая в невесомые тарелки из спрессованных листьев маслено-солнечные горки риса в родинках изюма.
   За ним шел второй, разливавший чай с молоком, по сравненью с которым сахар - горькая редька.
   Наклонившись к садху, я спросил - можно ли купить кассету с этой музыкой. Он кивнул и повел нас коленчатыми коридорами, потолки которых опускались все ниже. Наконец, перед крохотной дверью мы увидели сгорбленную в три погибели очередь. Садху что-то шепнул им на хинди и указал на нас, они расступились.
   Посреди маленького сводчатого зала стояло непомерно высокое ложе, заполняя собой почти все пространство. В настенных канделябрах горели свечи. Садху подталкивал меня вперед, к ложу. Я тщетно вглядывался - куда, к кому? Подойдя вплотную, я увидел это сухонькое, наполовину спеленатое тельце, бессильно припавшее к косматой приподнятой голове с пронзительно светящимися глазами и узеньким ртом.
   Я оглянулся на Ксению, она отступила на шаг. Он ждал, наблюдая за мной с веселым, как мне показалось, прищуром - и глаз, и улыбки.
   Наверно, мне следовало приложится - к ладони? К ноге? Я ткнулся в ребро ниспадавшего покрывала. Толмач, за моею спиною стоявший, переводил. Старец слушал (не думаю - слышал), кивал.
   Вышли. Вернулись в ашрам. Садху подвел нас к шкафу с инструментами и указал нам на место - чуть левее от Кришны, где мы только что получили благословенье играть. Выйдя из ашрама, мы пошли вдоль реки вниз по ее правому берегу. Глядя с левого, он казался непроходимым: скальные обрывы с вросшими в них хвойными альпинистами, отшатнувшимися от стены и за спину глядящими в мутный поток. И в зеленых теснинах, взбегающих между скал, проглядывали на весу ютящиеся ашрамы. Там, где тропа окуналась в реку, мы брели по воде, уступая дорогу шатким понурым осликам, приваленным парой мешков с песком или камнями в корзинах с обоих боков. За вторым поворотом мы наткнулись на купающийся табунок старшеклассников, сбежавших, как оказалось, на выходные дни из Дели, а здесь - от учителя. Терракотовый вожачок, по-крабьи переметываясь по бурунам над притопленными камнями, подскочил к нам и, познакомившись, то есть назвав свое имя, махнул рукою, зовя всю ватагу. Было их около тридцати. Каждый хотел снимок на память. Слева стоял я, справа - по очереди - один из них. Ксения - посередине. Первый был робок, оставляя сквозящую щель между собою и Ксенией. Второй приобнял ее, правда, несмелой рукой, поверх моей. Пятый, с распоясанною улыбкой, небрежно обвил ее шею и ладонью уже прикрывал ее грудь.
   Сбившись в кучу, они обступали, топчась возбужденно, таращась и склабясь. И еще долго неутоленно махали нам вслед, и - сыпанули в воду. Пройдя с полкилометра, мы приметили небольшой грот у воды и присели там - чуть поостыть от солнцепека и окунуться.
   Поглядывая на Ксению, я с досадой ловил себя на том, что мне все трудней удается удерживать незатуманенным этот чудотворный крестик, этот нежный прицельчик плюсов. И все чаще - эти тоненькие, почти бескровные, минусы, как порезы бритвой.
   Минус ведро с бельишком, замоченным рядом с ее ведром, ее бельишком, которое она полощет, перешагивая через мое - туда и, неся на просушку, обратно.
   Минус ее - повсеместно - притяжательные местоимения. Хотя эта, так коробившая меня, черта присуща всему Западному сознанию, укоренясь в языке. I go to my bed. Ich habe mein Fruschtuk gehabt. Русская речь это эмансипированное муё старается опустить, где только может. Не в лапе свобода личности, не в "я" человека его достоинство.
   Минус эта ее манера ходить - оттирая собою пространство со всех сторон - от того же стяжательного местоимения, не оставляя места ни человеку рядом, ни воздуху, понуждая весь космос вокруг себя менять ногу.
   Минус этот картуз (лицо ее порой казалось каким-то странным напряженно-застывшим сплывом Пьеро и Коломбины, - не полным, и, видимо, отсюда ощущение напряжения, а с этим тайным незримым зазором меж ними двумя - за миг до - и замерли, чуть под углом друг к другу).
   Минус этот картуз, который я, не сдержавшись, просил ее не надевать, и теперь она вяжет эту косынку с узлом на затылке, смахивая на рязанскую доярочку, киношную, неубедительную. Уж лучше картуз. Но пусть думает, что мне нравится, потерпим. Конечно, всё это чепуха. И не уши Каренина (мочка ее правого уха надорвана с юности - это когда на темной греческой улочке с нее срывали сережки; с тех пор не носит, и прорешку не зашивала), не уши, а Углич - углич того света, который мы носим в наших с нею зрачках, глядя друг другу в глаза, не глядя.
   Она полулежит на плоском наклонном камне, упираясь пятками в песок и запрокинув голову, с распластанными по сторонам руками. Ее мокрое после купанья сари с треугольной облипочкой и выше - к учащенно дышащему животу - напоминает лягушачью кожу со стороны брюшка; и не только цвет, этот влажный крап с мелеющими разводами, но и то упругое напряженье, когда она, запрокинув голову и распрямляя колени, делает свой рывок к небу, а ты удерживаешь ее за кисти ног.
   Это, видимо, пекло так действует. Я сижу на камне, напротив нее, примеривая ворсистую лодочку кокосовой корки на детородный - как козырек на нос.
   Могла бы и голой, как я, поплавать, ведь никого в округе. Лежит, в солнцезащитных, черных. Пятки - в слюдяном песке.
 
   - А ты не помнишь, - спрашиваю, - о каком звуке говорил Амир, упрекая русский в его недоразвитости?
   - По-английски, пожалуйста, - произносит она, не открывая глаз. Я и не заметил, как - впервые за эти месяцы - перешел на родной, русский.
   - Ладно, так о какой букве, то есть о какой фонеме он говорил? Той, что в санскрите поет во весь голос, и еще теплится в романо-германских, как отголосок, а в русском отсутствует, а это значит - заблокирована целая область сознания, которое открывается, стимулируясь через горловую чакру, которая...
   - Открытое о, насколько я помню, - говорит она, отворачивая голову.
   - Разве? А кровь-любовь? Молоко-олово?
   - Пойдем, - говорит, - припекает.
 
   Тропа вильнула вверх к распадку. Мы решили рискнуть без нее и уже огибали мысок, прижимаясь к скале над порогами. Цветущие моховички в расселинах, незримые родники со стекавшей из чаши в чашу укромной водой. Змеи. Ими дышали сгрудившиеся губчатые цветы, перепутанные тесемки стеблей, все эти парные расшнурованные щели. Мы двигались как бы небрежно, не подавая друг другу вида, но краем глаза с опереженьем отцеживали каждый шаг. Миновало.
 
   За скалой - лагуна, и по ту ее сторону - отвесное мыло мыса. От реки - ступени. Сновидческие деревья, переплетенные лианами, руины, тень, тишь, кажется, со времен Махабхараты.
   Поднимаемся по смутным зигзагам лестниц, занесенных ветошью и листвой. Ксения идет чуть позади меня, разглядывая на ладони это ситцевое близорукое личико крохотного цветка, подобранного ею на змеиной скале.
   Я поворачиваю за угол; передо мной - раскинутые руки и оскаленная к небу голова идущего на меня бандера. Я замер. И он, сделав шаг, остановился, опуская голову, оседая с затравленным взглядом последнего из оставшихся в живых людей.
 
   Мы стояли на расстоянии обоюдно протянутой руки. Я оглянулся на Ксению - та же дистанция. Вернулся взглядом - засаленная суконная муфточка губ ползла, расширяясь, подрагивая, оголяя клыки - пожалуй, единственное, что во рту у него оставалось.
   За ним на дороге - так вот оно что! - и на деревьях, чем дальше, тем гуще, - сидели, обнявши младенцев, мамаши, старухи и девы младые.
   Я попытался с ним заговорить, объясниться. Показал пустые ладони, извинился за них, мол, если б мы знали. Сказал, что не причиним вреда, что, мол, он же чувствует, понимает (я медленно, осторожно опускался на корточки перед ним, сидящим уже со стянутой муфточкой губ и поглядывающим на меня исподлобья) - кто мы. Что другой дороги - как ему, конечно, известно - здесь нет, а нам бы только...
   Он чуть качнулся в сторону, выглядывая за мою спину.
   А это - Ксения, говорю, оборачиваясь, - она со мною. Сопя, он передвинул себя на обочину, подмахивая под себя ноги. Я сделал пробный шаг. Он вздохнул, отвернувшись. Путь был свободен.
 
   Пройдя с десяток шагов, я услышал тихий сдавленный вскрик. Ксения стояла, подняв руки, согнутые в локтях и сжатые в кулачки. Думаю, в одном из них был зажмурен тот ситцевый слепыш.
   Стояла она на цыпочках, чуть отклонясь от де Сада, который, вцепившись левой рукою в подол ее сари, оттягивал его на себя до упора. Он так же стоял отклонившись, корпусом усиливая натяженье, правая рука согнута в локте и отведена за спину. Взгляд - снизу - был вперен в ее лицо, рот осклаблен.
   Ситуация становилась нешуточной. Но и удержаться от улыбки было нелегко. Я сократил расстояние наполовину и снова присел на корточки. Он мельком удостоил меня косым взглядом и, подергав подол, закрепился в прежнем положении.
 
   - Сударь, - сказал я, - дама не вольна отдать Вам ни руку, ни сари.
   Маркиз запрокинул голову через плечо и смерил меня учтивым взглядом.
   - Сударь, - сказал я, - принцесса ангажирована. Я к Вашим услугам. Выбирайте оружие.
 
   Они продолжали стоять не шелохнувшись в этом щемяще упоительном па. Наконец, он со вздохом обмяк и, ослабив хватку, осел, прикрывая ладонью свою ветхую голову с облетевше-ковыльною порослью.
 
   К восьми мы были приглашены в дом к Джаянту на ужин. Отец его принадлежал к касте брахманов. Профессорствовал в различных университетах Индии, преподавая санскрит. Пару лет как отошел от службы, вернулся в дом, украдкой держась за сердце. Стройный и легкий, едва ли не зыбкий в своей сухопарости, он усиливал это чувство еще и той деликатной, чуть виноватой дистанцией - а пожалуй, что ко всему.
   Ходил он в мучных парусиновых штанах и таком же кителе, расстегнутом на голой безволосой груди. Как правило, босиком. Казалось, с той же приветливо деликатной дистанцией между пяткою и землей.
   Его легкая, скользящая (всегда по другой стороне - двора, реки, улицы) фигура как-то соотносилась с мельницей, мельником, мукомольным запахом - светлым, прохладным, сухим.
 
   Сочный развесистый Джаянт был ему полной противоположностью. Если для портрета отца нужен был лист чистой бумаги и умеренно заточенный карандаш, то для сына нужен был холст и мокловица с густо стекающей с нее краской. Поначалу. Для храбрости в подмалевке. Затем, конечно, кисть женственно утончалась.
   Было ему около тридцати. Еще с полгода назад, до женитьбы, он был Капуром - лицом и статью; озорником-балагуром - характером; йогом-авгуром - по навыку, и жизнелюбом с губой не дурой - видимо, от рожденья.
   Первое еще проглядывало, хотя и с натяжкой (точнее, растяжкой - от ранней залысины до обрюзгшего брюшка). Третье - посторонилось и чуть заросло. Второе в обнимку с четвертым не убывало.
   Рос он, вместе с сестрой и братом, в ровной просторной сени матери, откуда в ясные дни было видно далекое осеннее солнце отца.
 
   Из сонма шкодных историй о своем детстве, которыми он нас опылял, распаляясь, - я толком не запомнил ни одной, просмеяв вместе с ним их до слез. Много про обезьян.
   Одна из них о том, как он разъярил, публично надув, местного вождя - громилу округи - уж не помню чем, но тот гнался за ним по крышам домов и плыл через Ганг, и настиг его, запертым изнутри в туалетной времянке, обходя ее и тряся.
   А Джаянт, которому о ту пору было лет десять, тем временем разбирал в туалете пол. И, дождавшись, когда громила, скрипя зубами, жуя пену, уселся напротив двери, распахнул ее, балансируя на боковой жердочке.
   Вождь с ревом прыгнул, а Джаянт, уворачиваясь, потерял равновесье и оба ухнули в этот вязкий омут. И, задыхаясь, дубасили по нему, выбираясь, карабкаясь друг на друга. И, обессилев, слипшись, выпростались наружу - щекой к щеке.
   И, расплющив глаза, вдохнули и в ужасе отпрянули друг от друга.
   Раскланялись молча, без слов, и разошлись, не оглядываясь - каждый в свою семью. Вождь после этого случая эмигрировал. Джаянт поступил в Академию Йоги.
 
   Возмужав, он открыл свое дело, начав с торговли всяческой мелочью, и этим уже одной ногой соскользнул на две ступени вниз от наследственной линии брахманов (для того, чтобы связь действительно прервалась, нужно, чтобы будущий отпрыск Джаянта приставил на это поле и вторую ногу).
   Дело шло в горку, и через какое-то время он уже раскачивался в шезлонге, укрытый пледом, в саду у небедной австрийской вдовы, поглядывая на альпийский закат и прицениваясь к расширению бизнеса.
 
   Тяжело, как и все его соотечественники, перенеся эту болезнь, он, вернувшись, быстро избавился от ее последствий. Хотя и не ото всех. Открыл магазин с кондиционером и темными витринами, где рядом с цейсовскими биноклями лежали маленькие аккуратные пачки местных травных сигарет без никотина и табака: Нирдош, дхупман - реальное курево.
   Одну из этих пачек купил и я. Помимо прочего на ней было написано: что за блаженство на вас нисходит - дхупман! - для здоровья, счастья и творческого просветленья сознания. И никаких наркотиков - девять лечебных травок, завернутых в лист десятой.