Страница:
Но священник ее не видел, он просто и прямо ответил:
– Конечно, мне трудно знать тебя, князь, ведь чужая душа – потемки… Я говорю тебе лишь то, что вижу, чувствую… Я знаю, что говорю правду и не могу сказать иного… Но погоди; коли дозволишь, мы сюда вернемся и побеседуем, теперь же пойдем к болящему, ему, видно, тяжко… Пойдем молить Бога о его здравии и успокоении…
При этих словах лицо священника стало очень серьезным и сосредоточенным. Он поднял глаза на образ, перекрестился; его губы шептали: «Боже мой, помози нам, многогрешившим рабам Твоим» – и он решительно и быстро направился к двери.
Захарьев-Овинов последовал за ним. Он видел, как отец Николай поднялся по лестнице и затем устремился спешной, неровной походкой прямо по направлению к спальне князя, будто расположение комнат ему отлично известно и он никак не может ошибиться.
XII
XIII
XIV
XV
– Конечно, мне трудно знать тебя, князь, ведь чужая душа – потемки… Я говорю тебе лишь то, что вижу, чувствую… Я знаю, что говорю правду и не могу сказать иного… Но погоди; коли дозволишь, мы сюда вернемся и побеседуем, теперь же пойдем к болящему, ему, видно, тяжко… Пойдем молить Бога о его здравии и успокоении…
При этих словах лицо священника стало очень серьезным и сосредоточенным. Он поднял глаза на образ, перекрестился; его губы шептали: «Боже мой, помози нам, многогрешившим рабам Твоим» – и он решительно и быстро направился к двери.
Захарьев-Овинов последовал за ним. Он видел, как отец Николай поднялся по лестнице и затем устремился спешной, неровной походкой прямо по направлению к спальне князя, будто расположение комнат ему отлично известно и он никак не может ошибиться.
XII
Он и не ошибся. Он остановился у запертой двери в княжескую спальню и дождался подходившего Захарьева-Овинова.
– Упреди болящего твоего родителя… я обожду, – сказал он.
Захарьев-Овинов вошел к отцу. Старый слуга так и кинулся к нему навстречу.
– Батюшка, ваше сиятельство, извольте взглянуть… князь-то как вне себя, – шептал он, – все был тих, а вот теперь тяжко так стонет, приподняться все хочет… и все на дверь… все на дверь!.. шепчет… прислушайтесь вот… понять трудно, а раза два как будто вышло: «Впусти, впусти!..»
Но князь уже заметил сына и по всем его усилиям было видно, что он действительно стремится по направлению к двери. Его губы бессильно разжимались, и в их несвязном неопределенном шепоте чуткий слух Захарьева-Овинова разобрал:
– Юрий… скорее… там… тепло… свет… отвори…
Дверь тихо отворилась, и в спальню вошел отец Николай.
Он прямо подошел к кровати и остановил на больном ласковый, почти нежный взор.
Старый князь мгновенно затих, глаза его закрылись, лицо стало спокойным, таким спокойным, каким не было уже давно, – давно с самого приезда сына.
Между тем отец Николай быстро оглянул комнату, увидел киот с горевшей перед ним лампадой, поспешно подошел к нему и упал на колени. Он стал молиться. С изумлением глядели на эту молитву и Захарьев-Овинов, и старый слуга. Но священник уже забыл где он, кто с ним. Он знал только то, чего просит у Бога – и просил всем существом своим, всей своей верой, волей, душой.
Наружным образом его молитва выражалась в странных, порывистых телодвижениях. Сначала он будто отгонял от себя что-то, будто что-то отрывал от себя, сбрасывал. И это продолжалось немало времени, пока он не почувствовал себя очищенным, освобожденным от всего, что его стесняло, давило, что наплывало на него со всех сторон, мешая ему всецело отдаться одной мольбе, единому страстному желанию, превратиться в один порыв…
Но вот его усилия увенчались успехом: все земное, темное, жестокое его оставило; все злые силы, навевавшие ненужные, мешающие, а порою и дурные мысли, отступили от него побежденные и уже не могли поднять голоса, онемели. Тогда он прямо и смело ринулся вперед, в высь, к чему-то бесконечно светлому, что он почти видел над собою, что он чувствовал всем существом своим. И он знал, что там, среди этого света и тепла, изливавшегося на него и проникавшего в него блаженным трепетом, источник жизни, источник всех благ…
И он молил подать ему, по божественному обещанию, силу, исцеляющую немощи и бесов изгоняющую… «Через слабость мою прояви Твою силу!..» – шептали его губы…
Но он еще не чувствовал в себе наития силы. Его мольба, его вера все еще оставались бесплодными; он был по-прежнему слабым человеком… Он, однако, не падал духом; его вера не слабела, напротив, она крепла с каждым мгновением. В нем звучал ясный голос: «Просите – и дастся вам… толцыте – и отверзется!»
И он просил с могучею силой любви к ближнему, он стучал все громче и громче в заветную, обетованную дверь, он взывал, почти требовал обещанного и должного, зная, что Тот, Кто обещал, не может его не услышать, не может не отворить ему двери. Он весь преобразился, черты его осветились, глаза таинственно блистали, трепет пробегал по его телу, капли холодного пота струились по лбу его…
Наконец свершилось. Мольба его была услышана, обетованная дверь отверзлась. Он почувствовал, как влилась в него светлая, могучая сила. Ему уже давно было знакомо это ощущение, давно уж он знал, что сила эта – не призрак, не бред, не мечта воображения…
Он поднялся с колен и направился к кровати. Теперь в нем уже не было волнения, ни странных движений, ни трепета. Он спокойно подошел к неподвижно лежавшему больному и положил ему свою руку на голову.
– Князь, встань и помолимся вместе! – тихо сказал он.
В этих тихих словах не чувствовалось требования, но они были так сказаны, что, очевидно, их нельзя было ослушаться.
– Я не могу шевельнуться! – явственно произнес больной.
Тогда отец Николай еще раз возложил на него руку и еще раз повторил: «Встань, и помолимся вместе»!
И старый князь встал с кровати и опустился на колени рядом со священником, начавшим громко читать молитву. Слуга повергся ниц и рыдал. Захарьев-Овинов стоял бледный, неподвижный, едва веря глазам своим…
Когда молитва была окончена, отец Николай благословил больного, глядевшего на него с умилением, а затем помог ему лечь в кровать.
– Для Бога все возможно! – спокойно и с глубоким убеждением сказал он. – Только веруйте, только молитесь… Просите – и дастся вам, толцыте – и отверзется… И жизнь, и смерть – все в деснице Господней; но Господь не может желать смерти грешника, смерти непросвещенного… Он избавит вас от лютых мучений, он продлит дни ваши, исполнит мольбу вашего духа, насытит вас – ибо жаждете – и затем пошлет вам безболезненную и мирную кончину… Только молитесь… только уповайте!..
Все лицо старого князя было залито слезами. Он не мог оторвать взгляда от священника. Потом он вдруг приподнялся с подушек и произнес:
– Отче, хочу исповедаться перед тобою в грехах моих.
Отец Николай молча взглянул на Захарьева-Овинова – и тот послушно вышел из спальни. Вслед за ним, дрожа и обливаясь радостными слезами, тихо вышел слуга и запер за собою дверь…
– Упреди болящего твоего родителя… я обожду, – сказал он.
Захарьев-Овинов вошел к отцу. Старый слуга так и кинулся к нему навстречу.
– Батюшка, ваше сиятельство, извольте взглянуть… князь-то как вне себя, – шептал он, – все был тих, а вот теперь тяжко так стонет, приподняться все хочет… и все на дверь… все на дверь!.. шепчет… прислушайтесь вот… понять трудно, а раза два как будто вышло: «Впусти, впусти!..»
Но князь уже заметил сына и по всем его усилиям было видно, что он действительно стремится по направлению к двери. Его губы бессильно разжимались, и в их несвязном неопределенном шепоте чуткий слух Захарьева-Овинова разобрал:
– Юрий… скорее… там… тепло… свет… отвори…
Дверь тихо отворилась, и в спальню вошел отец Николай.
Он прямо подошел к кровати и остановил на больном ласковый, почти нежный взор.
Старый князь мгновенно затих, глаза его закрылись, лицо стало спокойным, таким спокойным, каким не было уже давно, – давно с самого приезда сына.
Между тем отец Николай быстро оглянул комнату, увидел киот с горевшей перед ним лампадой, поспешно подошел к нему и упал на колени. Он стал молиться. С изумлением глядели на эту молитву и Захарьев-Овинов, и старый слуга. Но священник уже забыл где он, кто с ним. Он знал только то, чего просит у Бога – и просил всем существом своим, всей своей верой, волей, душой.
Наружным образом его молитва выражалась в странных, порывистых телодвижениях. Сначала он будто отгонял от себя что-то, будто что-то отрывал от себя, сбрасывал. И это продолжалось немало времени, пока он не почувствовал себя очищенным, освобожденным от всего, что его стесняло, давило, что наплывало на него со всех сторон, мешая ему всецело отдаться одной мольбе, единому страстному желанию, превратиться в один порыв…
Но вот его усилия увенчались успехом: все земное, темное, жестокое его оставило; все злые силы, навевавшие ненужные, мешающие, а порою и дурные мысли, отступили от него побежденные и уже не могли поднять голоса, онемели. Тогда он прямо и смело ринулся вперед, в высь, к чему-то бесконечно светлому, что он почти видел над собою, что он чувствовал всем существом своим. И он знал, что там, среди этого света и тепла, изливавшегося на него и проникавшего в него блаженным трепетом, источник жизни, источник всех благ…
И он молил подать ему, по божественному обещанию, силу, исцеляющую немощи и бесов изгоняющую… «Через слабость мою прояви Твою силу!..» – шептали его губы…
Но он еще не чувствовал в себе наития силы. Его мольба, его вера все еще оставались бесплодными; он был по-прежнему слабым человеком… Он, однако, не падал духом; его вера не слабела, напротив, она крепла с каждым мгновением. В нем звучал ясный голос: «Просите – и дастся вам… толцыте – и отверзется!»
И он просил с могучею силой любви к ближнему, он стучал все громче и громче в заветную, обетованную дверь, он взывал, почти требовал обещанного и должного, зная, что Тот, Кто обещал, не может его не услышать, не может не отворить ему двери. Он весь преобразился, черты его осветились, глаза таинственно блистали, трепет пробегал по его телу, капли холодного пота струились по лбу его…
Наконец свершилось. Мольба его была услышана, обетованная дверь отверзлась. Он почувствовал, как влилась в него светлая, могучая сила. Ему уже давно было знакомо это ощущение, давно уж он знал, что сила эта – не призрак, не бред, не мечта воображения…
Он поднялся с колен и направился к кровати. Теперь в нем уже не было волнения, ни странных движений, ни трепета. Он спокойно подошел к неподвижно лежавшему больному и положил ему свою руку на голову.
– Князь, встань и помолимся вместе! – тихо сказал он.
В этих тихих словах не чувствовалось требования, но они были так сказаны, что, очевидно, их нельзя было ослушаться.
– Я не могу шевельнуться! – явственно произнес больной.
Тогда отец Николай еще раз возложил на него руку и еще раз повторил: «Встань, и помолимся вместе»!
И старый князь встал с кровати и опустился на колени рядом со священником, начавшим громко читать молитву. Слуга повергся ниц и рыдал. Захарьев-Овинов стоял бледный, неподвижный, едва веря глазам своим…
Когда молитва была окончена, отец Николай благословил больного, глядевшего на него с умилением, а затем помог ему лечь в кровать.
– Для Бога все возможно! – спокойно и с глубоким убеждением сказал он. – Только веруйте, только молитесь… Просите – и дастся вам, толцыте – и отверзется… И жизнь, и смерть – все в деснице Господней; но Господь не может желать смерти грешника, смерти непросвещенного… Он избавит вас от лютых мучений, он продлит дни ваши, исполнит мольбу вашего духа, насытит вас – ибо жаждете – и затем пошлет вам безболезненную и мирную кончину… Только молитесь… только уповайте!..
Все лицо старого князя было залито слезами. Он не мог оторвать взгляда от священника. Потом он вдруг приподнялся с подушек и произнес:
– Отче, хочу исповедаться перед тобою в грехах моих.
Отец Николай молча взглянул на Захарьева-Овинова – и тот послушно вышел из спальни. Вслед за ним, дрожа и обливаясь радостными слезами, тихо вышел слуга и запер за собою дверь…
XIII
«Светлейший опять не в духе, опять заскучал… в невидимку превратился!» – на разные лады сообщалось в высших придворных сферах. Видимой и хоть сколько-нибудь понятной причины недовольства светлейшего никакой не было, а потому эту причину, по обыкновению, выдумывали. Самые противоречащие и ни с чем не сообразные рассказы ходили по городу и, выслушав их все, можно было только развести руками и постараться скорее забыть весь этот вздор, от которого голова туманилась и одурь нападала.
Правдой было лишь то, что уже третью неделю Потемкин никуда не ездил и все дни и вечера проводил в своих палатах, никого к себе не впуская. Он действительно был очень не в духе – только на этот раз не тосковал, не скучал. Он весь отдался своему новому капризу, Лоренце, и этот каприз возрастал с каждой минутой.
Калиостро работал, создавая золото, в одной из княжеских комнат, превращенных в великолепную лабораторию. Он работал ежедневно, а иногда и по нескольку раз на день приезжал взглянуть, как идет работа и все ли в порядке.
Потемкин сначала глубоко заинтересовался алхимической работой, подолгу оставался в лаборатории, следя за действиями Калиостро, расспрашивая его о сущности «великого делания», восхищаясь его всегда неожиданными, умными и даже глубокими выводами и объяснениями. Но скоро и лаборатория, и беседы с Калиостро потеряли всю свою прелесть. Светлейший предпочитал не мешать алхимику в его работе и ожидать результатов этой работы за несколько комнат от лаборатории, в совсем иной обстановке.
Здесь среди всех прихотей и причуд баснословной роскоши рядом с ним почти всегда была прелестная Лоренца. Всякий раз свидание начиналось с надежды и кончалось поражением – Лоренца ускользала как змея, улетала как бабочка, оставляя светлейшего в негодовании, в бешенстве. По ее исчезновении он предавался необузданным порывам и приходил в себя только от звона какой-нибудь драгоценной, редкой вазы, вдребезги им разбитой с досады…
Но он негодовал вовсе не на Лоренцу и не на Калиостро. Он хорошо знал, что и Калиостро, и Лоренца в его руках, что стоит ему захотеть – и Лоренца будет принадлежать ему по праву силы, могущества. Да и, наконец, сама соблазнительная итальянка во время одного из их свиданий, когда он выразил ей свои чувства, очень ясно дала ему понять, что она перед ним бессильна, что она в его руках, понимает это, а потому не может и не станет защищаться. Она свободна только в своем чувстве, свободна полюбить его или возненавидеть. Она способна и на то, и на другое – все от него зависит…
И вот, его каприз состоял в том, чтобы заставить ее полюбить и чтобы он узнал, почувствовал это. До сих пор ему не было никакого дела – любят ли его или нет те женщины, которых он удостаивал своим вниманием. Каприз являлся, прихоть исполнялась – вот и все.
Теперь же от Лоренцы он жаждал невынужденных, свободных, искренних признаний. Не его могущество, не эта царственная роскошь должны были соблазнить ее – ее должен был соблазнить он сам как человек, как мужчина.
Этот каприз, всецело наполнявшее его страстное желание вызвать любовь в сердце хорошенькой чужестранки – это было в нем не что иное, как последний вызов беспощадно и быстро промелькнувшим годам, показавшейся седине, углублявшимся морщинам. Никогда еще до последнего времени он не думал о своих годах, о своей наружности, о производимом им впечатлении. Но недавно на одном из придворных балов он нечаянно услышал такой разговор двух красивых женщин.
– А! Вот и светлейший! – говорила одна из них, когда он проходил мимо, горделиво подняв голову и ни на кого не глядя. – Бог мой, как он изменился! Правда, я не видела его четыре года… но чтобы так постареть!.. А был когда-то так прекрасен, что и вправду обворожить мог…
– Зато прежде он был Григорием Александровичем, а ныне – светлейший! – не без насмешки в голосе ответила другая дама.
– А все-таки ни светлость, ни вся его власть не вернут ему красоты и молодости, не дадут ему сердца женщины…
Он прошел мимо – и ничто не дрогнуло в лице его. Очень ему нужны красота и молодость… да и к тому же он владеет единственным сердцем, которым действительно дорожит… Он тотчас же и позабыл этот подслушанный разговор, как позабыл и все, что вокруг него говорилось в тот вечер и что его ничуть не занимало.
Но через дня два-три разговор двух дам ему вспомнился от слова до слова – и не отставал от него, то и дело повторялся в его памяти, как иногда вспоминается неведомо зачем откуда-то взявшийся напев или стих, бессмысленно навязывающийся, преследующий, не дающий покоя.
Кончилось тем, что этот разговор заставил его задуматься – он невольно, бессознательно был им обижен. Видно, молодость и для всесильного великана драгоценнейшее благо! Ему безумно захотелось доказать себе, что он могуч всячески, что он ничего не потерял – и только приобретает, что эти две насмешницы ошиблись. Не золотом, не властью, а своей привлекательностью покорит он сердце самой хорошенькой, самой соблазнительной женщины, какую только встречал в жизни…
И теперь, даже не замечая этого, светлейший уже не валялся по утрам нечесанным и неумытым, в халате и туфлях на босу ногу. Лоренца заставала его всегда во всем блеске драгоценного наряда, напудренным и надушенным, заставала таким, каким уже давно никто не видал его. Теперь он знал каждую морщину, каждую шероховатость кожи на своем львином, мясистом лице. И он в присутствии Лоренцы просто мучился за эти морщины, за эти шероховатости, которых она вовсе и не замечала.
Правдой было лишь то, что уже третью неделю Потемкин никуда не ездил и все дни и вечера проводил в своих палатах, никого к себе не впуская. Он действительно был очень не в духе – только на этот раз не тосковал, не скучал. Он весь отдался своему новому капризу, Лоренце, и этот каприз возрастал с каждой минутой.
Калиостро работал, создавая золото, в одной из княжеских комнат, превращенных в великолепную лабораторию. Он работал ежедневно, а иногда и по нескольку раз на день приезжал взглянуть, как идет работа и все ли в порядке.
Потемкин сначала глубоко заинтересовался алхимической работой, подолгу оставался в лаборатории, следя за действиями Калиостро, расспрашивая его о сущности «великого делания», восхищаясь его всегда неожиданными, умными и даже глубокими выводами и объяснениями. Но скоро и лаборатория, и беседы с Калиостро потеряли всю свою прелесть. Светлейший предпочитал не мешать алхимику в его работе и ожидать результатов этой работы за несколько комнат от лаборатории, в совсем иной обстановке.
Здесь среди всех прихотей и причуд баснословной роскоши рядом с ним почти всегда была прелестная Лоренца. Всякий раз свидание начиналось с надежды и кончалось поражением – Лоренца ускользала как змея, улетала как бабочка, оставляя светлейшего в негодовании, в бешенстве. По ее исчезновении он предавался необузданным порывам и приходил в себя только от звона какой-нибудь драгоценной, редкой вазы, вдребезги им разбитой с досады…
Но он негодовал вовсе не на Лоренцу и не на Калиостро. Он хорошо знал, что и Калиостро, и Лоренца в его руках, что стоит ему захотеть – и Лоренца будет принадлежать ему по праву силы, могущества. Да и, наконец, сама соблазнительная итальянка во время одного из их свиданий, когда он выразил ей свои чувства, очень ясно дала ему понять, что она перед ним бессильна, что она в его руках, понимает это, а потому не может и не станет защищаться. Она свободна только в своем чувстве, свободна полюбить его или возненавидеть. Она способна и на то, и на другое – все от него зависит…
И вот, его каприз состоял в том, чтобы заставить ее полюбить и чтобы он узнал, почувствовал это. До сих пор ему не было никакого дела – любят ли его или нет те женщины, которых он удостаивал своим вниманием. Каприз являлся, прихоть исполнялась – вот и все.
Теперь же от Лоренцы он жаждал невынужденных, свободных, искренних признаний. Не его могущество, не эта царственная роскошь должны были соблазнить ее – ее должен был соблазнить он сам как человек, как мужчина.
Этот каприз, всецело наполнявшее его страстное желание вызвать любовь в сердце хорошенькой чужестранки – это было в нем не что иное, как последний вызов беспощадно и быстро промелькнувшим годам, показавшейся седине, углублявшимся морщинам. Никогда еще до последнего времени он не думал о своих годах, о своей наружности, о производимом им впечатлении. Но недавно на одном из придворных балов он нечаянно услышал такой разговор двух красивых женщин.
– А! Вот и светлейший! – говорила одна из них, когда он проходил мимо, горделиво подняв голову и ни на кого не глядя. – Бог мой, как он изменился! Правда, я не видела его четыре года… но чтобы так постареть!.. А был когда-то так прекрасен, что и вправду обворожить мог…
– Зато прежде он был Григорием Александровичем, а ныне – светлейший! – не без насмешки в голосе ответила другая дама.
– А все-таки ни светлость, ни вся его власть не вернут ему красоты и молодости, не дадут ему сердца женщины…
Он прошел мимо – и ничто не дрогнуло в лице его. Очень ему нужны красота и молодость… да и к тому же он владеет единственным сердцем, которым действительно дорожит… Он тотчас же и позабыл этот подслушанный разговор, как позабыл и все, что вокруг него говорилось в тот вечер и что его ничуть не занимало.
Но через дня два-три разговор двух дам ему вспомнился от слова до слова – и не отставал от него, то и дело повторялся в его памяти, как иногда вспоминается неведомо зачем откуда-то взявшийся напев или стих, бессмысленно навязывающийся, преследующий, не дающий покоя.
Кончилось тем, что этот разговор заставил его задуматься – он невольно, бессознательно был им обижен. Видно, молодость и для всесильного великана драгоценнейшее благо! Ему безумно захотелось доказать себе, что он могуч всячески, что он ничего не потерял – и только приобретает, что эти две насмешницы ошиблись. Не золотом, не властью, а своей привлекательностью покорит он сердце самой хорошенькой, самой соблазнительной женщины, какую только встречал в жизни…
И теперь, даже не замечая этого, светлейший уже не валялся по утрам нечесанным и неумытым, в халате и туфлях на босу ногу. Лоренца заставала его всегда во всем блеске драгоценного наряда, напудренным и надушенным, заставала таким, каким уже давно никто не видал его. Теперь он знал каждую морщину, каждую шероховатость кожи на своем львином, мясистом лице. И он в присутствии Лоренцы просто мучился за эти морщины, за эти шероховатости, которых она вовсе и не замечала.
XIV
О, эта Лоренца! Какими глазами она него смотрела! В них иной раз читался восторг, вызывающая нежность; они ласкали его, томили, манили. Вот, вот, еще мгновение – и он поймет, что она его любит. Но внезапно опускаются длинные черные ресницы…
– Лоренца, о чем вы задумались? Что вспомнили? Расскажите!..
Она поднимает глаза – и в них ничего прежнего. Она глядит холодно, рассеянно, устало – и ничего не может он прочесть в ее взгляде…
В одну из таких минут он настоял на том, чтобы она заговорила о своем прошлом.
– Как вы встретились с вашим графом? Что это было: любовь, идиллия, драма или что-либо иное? – спросил он.
Она улыбнулась (что было в этой улыбке!) и рассказала своим звонким, почти детским голосом, закрадывавшимся прямо в сердце, ласкавшим и возбуждавшим нервы:
– Я уже вам говорила, синьор принчипе, что я римлянка. До шестнадцати лет я не выезжала из родного города… Вот, мне было тогда пятнадцать лет и два месяца… Один раз вечером – у нас не такие вечера, как в вашем холодном, темном Петербурге, – так вот, вечером я сошла с крыльца нашего дома и остановилась на несколько минут подышать прохладой…
Город утихал, прохожих было мало. Я глядела вверх, на небо, по которому плыли такие легкие, прозрачные, розоватые облака… Эти облака превращались в разные фигуры, в людей, зверей, птиц, в здания, в целые картины… И я следила за их превращениями… Вдруг мне стало как-то странно, страшно… сердце сжалось… во всем теле я почувствовала трепет и слабость…
Я опустила глаза и встретилась с двумя черными, блестящими глазами, и поняла, что эти глаза на меня давно смотрели и что от них мой трепет, мое волнение… Это был он… граф. Спросите его, как он сделал, – но только через час я уже видела его в нашей столовой вместе с отцом моим, он уже был гостем у нас в доме… Через два дня он просил моей руки у моих родителей… Они согласились: он был знатен, богат, его с радостью принимали все знатнейшие люди в Риме…
– А вы, Лоренца? Значит, он одним взглядом своих черных глаз так сразу и завладел вашим сердцем? – с не совсем искренней улыбкой спросил Потемкин.
– Мой Бог, синьор принчипе! Как будто трудно завладеть сердцем пятнадцатилетней девочки, особенно с помощью таких глаз!
– И вы никогда не раскаялись, прелестная Лоренца, что так рано вышли замуж, никогда не взглянули с любовью ни на кого, кроме своего мужа?
– Синьор принчипе, это исповедь?
– Нет, это праздный вопрос, на который искренно, быть может, не отвечала ни одна хорошенькая женщина…
Но отчего же она задумалась? Отчего тень печали промелькнула по лицу ее?
– Он необыкновенный человек, мой муж! – после некоторого молчания произнесла она. – Он выше других людей, он обладает необычайными знаниями и силами… Зачем же мне было раскаиваться в моем замужестве… я только могу благодарить судьбу мою…
– Да, ведь и то! Вы верите всему, что он рассказывает, – с насмешливой, почти злой улыбкой сказал Потемкин, – верите так же, как и мы все верим…
– Да, конечно, а то как же может быть иначе? – сверкнув глазами, быстро ответила она. – Разве можно не верить ему… Если вы видели удивительные и ужасные вещи, то подумайте только, чего я должна была навидаться!..
Ее голос оборвался, и Потемкин ясно увидел, как дрожь пробежала по всему ее телу. В глазах ее мелькнул ужас…
Светлейший сдвинул брови.
– Если б вы и хотели полюбить кого-нибудь – так он не позволит, не так ли? – почти крикнул он. – Если б и полюбили уж – так он своей тайной силой, своими чарами вырвет любовь из вашего сердца! Так, что ли?
Он сам не знал – шутит он или говорит серьезно. А Лоренца – между тем побледнела и дрожала, пугливо озираясь.
– Быть может, и так, – прошептали ее губы.
– Так вы его боитесь, прелестная моя Лоренца, прошу вас, скажите мне правду, скажите… вы его боитесь?!
Теперь он очень серьезно спрашивал. Его сердце закипало. Лоренца ничего не ответила, она молчала и трепетно опустила голову, – в этом движении был ее ответ, который она не смела доверить слову.
– Боитесь его и здесь, у меня? Не смеете полюбить меня, потому что его боитесь?
Дверь отворилась – и вошел Калиостро. Потемкин хотел встать и выгнать его, как собаку. А между тем он не сделал этого. Он остался будто прикованным к месту и только вопросительно глядел на преемника древних египетских иерофантов.
Калиостро молча положил на стол возле князя какой-то блестящий металлический слиток.
– Что это? Неужели золото? – с невольным изумлением и волнением воскликнул Потемкин. Но Калиостро сразу охладил его.
– Синьор принчипе, – сказал он. – Я уже объяснил вашей светлости, что такого быстрого результата ожидать невозможно. Все происходит в природе по неизменным вечным законам. Все проходит постепенно великую лестницу видоизменений, от низшего к высшему… Это еще не золото; но это уже интересный продукт сил, доказывающий, что моя работа производится правильно и что в ее окончательном результате нельзя сомневаться. Это прекрасный металл, почти неизвестный, не имеющий еще названия – это среднее, так сказать, между серебром и золотом, выше серебра и ниже золота… С этой минуты я могу получать такого металла сколько вам у годно…
– Что же я буду делать с этим вашим прекрасным металлом, господин алхимик? – не без досады спросил Потемкин, с интересом, однако, разглядывая сверкавший, похожий на золото, слиток. Калиостро улыбнулся тонкой усмешкой и в то же время обжег все еще бледную и трепетавшую Лоренцу своим проницательным взглядом.
– Что будете делать? – сказал он. – А вот хоть бы и это: из моего металла выйдут превосходные пуговицы для мундиров русской армии. Они обойдутся дешевле медных, с виду пуговицы будут несравненно красивее – они прочнее, не чернеют, не требуют чистки… И таких чудных пуговиц нет и не было ни у одной из армий…
– А ведь это, пожалуй, и мысль! – смеясь воскликнул Потемкин.
Он взял в руки слиток и пробовал весь его. Мысль Калиостро ему понравилась.
– Лоренца, о чем вы задумались? Что вспомнили? Расскажите!..
Она поднимает глаза – и в них ничего прежнего. Она глядит холодно, рассеянно, устало – и ничего не может он прочесть в ее взгляде…
В одну из таких минут он настоял на том, чтобы она заговорила о своем прошлом.
– Как вы встретились с вашим графом? Что это было: любовь, идиллия, драма или что-либо иное? – спросил он.
Она улыбнулась (что было в этой улыбке!) и рассказала своим звонким, почти детским голосом, закрадывавшимся прямо в сердце, ласкавшим и возбуждавшим нервы:
– Я уже вам говорила, синьор принчипе, что я римлянка. До шестнадцати лет я не выезжала из родного города… Вот, мне было тогда пятнадцать лет и два месяца… Один раз вечером – у нас не такие вечера, как в вашем холодном, темном Петербурге, – так вот, вечером я сошла с крыльца нашего дома и остановилась на несколько минут подышать прохладой…
Город утихал, прохожих было мало. Я глядела вверх, на небо, по которому плыли такие легкие, прозрачные, розоватые облака… Эти облака превращались в разные фигуры, в людей, зверей, птиц, в здания, в целые картины… И я следила за их превращениями… Вдруг мне стало как-то странно, страшно… сердце сжалось… во всем теле я почувствовала трепет и слабость…
Я опустила глаза и встретилась с двумя черными, блестящими глазами, и поняла, что эти глаза на меня давно смотрели и что от них мой трепет, мое волнение… Это был он… граф. Спросите его, как он сделал, – но только через час я уже видела его в нашей столовой вместе с отцом моим, он уже был гостем у нас в доме… Через два дня он просил моей руки у моих родителей… Они согласились: он был знатен, богат, его с радостью принимали все знатнейшие люди в Риме…
– А вы, Лоренца? Значит, он одним взглядом своих черных глаз так сразу и завладел вашим сердцем? – с не совсем искренней улыбкой спросил Потемкин.
– Мой Бог, синьор принчипе! Как будто трудно завладеть сердцем пятнадцатилетней девочки, особенно с помощью таких глаз!
– И вы никогда не раскаялись, прелестная Лоренца, что так рано вышли замуж, никогда не взглянули с любовью ни на кого, кроме своего мужа?
– Синьор принчипе, это исповедь?
– Нет, это праздный вопрос, на который искренно, быть может, не отвечала ни одна хорошенькая женщина…
Но отчего же она задумалась? Отчего тень печали промелькнула по лицу ее?
– Он необыкновенный человек, мой муж! – после некоторого молчания произнесла она. – Он выше других людей, он обладает необычайными знаниями и силами… Зачем же мне было раскаиваться в моем замужестве… я только могу благодарить судьбу мою…
– Да, ведь и то! Вы верите всему, что он рассказывает, – с насмешливой, почти злой улыбкой сказал Потемкин, – верите так же, как и мы все верим…
– Да, конечно, а то как же может быть иначе? – сверкнув глазами, быстро ответила она. – Разве можно не верить ему… Если вы видели удивительные и ужасные вещи, то подумайте только, чего я должна была навидаться!..
Ее голос оборвался, и Потемкин ясно увидел, как дрожь пробежала по всему ее телу. В глазах ее мелькнул ужас…
Светлейший сдвинул брови.
– Если б вы и хотели полюбить кого-нибудь – так он не позволит, не так ли? – почти крикнул он. – Если б и полюбили уж – так он своей тайной силой, своими чарами вырвет любовь из вашего сердца! Так, что ли?
Он сам не знал – шутит он или говорит серьезно. А Лоренца – между тем побледнела и дрожала, пугливо озираясь.
– Быть может, и так, – прошептали ее губы.
– Так вы его боитесь, прелестная моя Лоренца, прошу вас, скажите мне правду, скажите… вы его боитесь?!
Теперь он очень серьезно спрашивал. Его сердце закипало. Лоренца ничего не ответила, она молчала и трепетно опустила голову, – в этом движении был ее ответ, который она не смела доверить слову.
– Боитесь его и здесь, у меня? Не смеете полюбить меня, потому что его боитесь?
Дверь отворилась – и вошел Калиостро. Потемкин хотел встать и выгнать его, как собаку. А между тем он не сделал этого. Он остался будто прикованным к месту и только вопросительно глядел на преемника древних египетских иерофантов.
Калиостро молча положил на стол возле князя какой-то блестящий металлический слиток.
– Что это? Неужели золото? – с невольным изумлением и волнением воскликнул Потемкин. Но Калиостро сразу охладил его.
– Синьор принчипе, – сказал он. – Я уже объяснил вашей светлости, что такого быстрого результата ожидать невозможно. Все происходит в природе по неизменным вечным законам. Все проходит постепенно великую лестницу видоизменений, от низшего к высшему… Это еще не золото; но это уже интересный продукт сил, доказывающий, что моя работа производится правильно и что в ее окончательном результате нельзя сомневаться. Это прекрасный металл, почти неизвестный, не имеющий еще названия – это среднее, так сказать, между серебром и золотом, выше серебра и ниже золота… С этой минуты я могу получать такого металла сколько вам у годно…
– Что же я буду делать с этим вашим прекрасным металлом, господин алхимик? – не без досады спросил Потемкин, с интересом, однако, разглядывая сверкавший, похожий на золото, слиток. Калиостро улыбнулся тонкой усмешкой и в то же время обжег все еще бледную и трепетавшую Лоренцу своим проницательным взглядом.
– Что будете делать? – сказал он. – А вот хоть бы и это: из моего металла выйдут превосходные пуговицы для мундиров русской армии. Они обойдутся дешевле медных, с виду пуговицы будут несравненно красивее – они прочнее, не чернеют, не требуют чистки… И таких чудных пуговиц нет и не было ни у одной из армий…
– А ведь это, пожалуй, и мысль! – смеясь воскликнул Потемкин.
Он взял в руки слиток и пробовал весь его. Мысль Калиостро ему понравилась.
XV
Потемкину очень бы хотелось задержать Лоренцу. Ему хотелось бы снова остаться с нею вдвоем и продолжать начатый разговор. Ведь разговор этот становился интересным и мог окончиться чем-нибудь решительным. Алхимик может вернуться в лабораторию и продолжать свое «великое делание».
«В лабораторию, за работу!» – стоит только сказать это – и алхимик не посмеет ослушаться, стоит сказать: «Прекрасная Лоренца, останьтесь со мною и будем продолжать нашу беседу!» – и она останется…
А между тем светлейший не сказал ни того, ни другого, и когда Калиостро объявил, что ему пора домой, что у него и у жены есть дело, что их ждут, светлейший с недовольным видом проводил их до двери, а сам вернулся к столику, на котором лежал слиток. Он рассеянно взял этот слиток в руки, рассеянно глядел на него, а потом бросил на ковер и отшвырнул его ногою.
Несколько минут измерял Потемкин комнату своими тяжелыми шагами, потом сбросил с себя тяжелый, зашитый золотом кафтан и. по обычаю, грузно упал на шелковые подушки турецкого дивана. Лицо его было мрачно, красные пятна, пятна гнева, выступили у него на лбу и на щеках. Теперь не дай Бог было попасться ему под руку, но никто и не мог попасться – с утра, по приказу светлейшего никого не принимали, вокруг все было тихо и пусто…
Он ли это – избалованный судьбою властелин, перед которым все должны склоняться, чья воля давно уже для всех закон? Каким образом не может он, не смеет исполнить самое исполнимое из всех желаний? Каким образом, так хорошо умеющий узнавать людей и презирать их, он поддался темному иностранцу, сделался игрушкой в руках хорошенькой женщины?
Конечно, если бы он сам сознательно задал себе эти вопросы, то все могло бы очень быстро измениться. Но дело именно в том, что он подчинился общей судьбе человеческой, не мог задать себе подобных вопросов, не понимал, не видел своего положения и никто, конечно, не мог бы, не посмел все это объяснить ему…
Да и наконец, темный иностранец – сделает ли он чистое золото, или остановится на этом блестящем слитке, валявшемся теперь на ковре, все же человек он не совсем обыкновенный. Ему не удалось сразу очаровать императрицу, но ведь мало ли что не удается сразу. Будь у него не одна, а несколько встреч с Екатериной, быть может, и эта мудрая, хладнокровная женщина поддалась бы его обаянию. С Потемкиным он видется ежедневно, ежедневно на него действует – и достигает своей цели…
Он вовсе не рассчитывал сегодня так быстро вынести Потемкину свой слиток. Он спокойно сидел в лаборатории, задумчиво и мечтательно глядя на пламя, пылавшее в маленькой жаровне, и вдруг почувствовал что-то вроде тревоги. Давно уже знакомо ему было это ощущение. Он вздрогнул, насторожился, схватил еще со вчерашнего дня готовый слиток и поспешил туда, где его жена беседовала с Потемкиным.
У двери его тонкий слух расслышал последние слова Лоренцы, последние слова светлейшего. Он поспел как раз вовремя: знакомое нервное ощущение предупредило его недаром.
Его острый взгляд, взгляд властелина, приказал Лоренце встать и объявить, что ей пора, что она должна непременно удалиться вместе с мужем. И она исполнила это.
Ему хорошо было известно, что Потемкин готов его выпроводить и остаться с нею, но мысленно он приказал ему молчать. Он, неведомо кто, приказал молчать великому Потемкину – и Потемкин послушался, проводил их до двери и остался со своим бессильным гневом…
Карета быстро мчала Калиостро и Лоренцу по направлению к дому графа Сомонова, где они по-прежнему жили. Несколько минут они оба молчали. Лоренца совсем как-то притихла в уголке кареты и боялась взглянуть на своего спутника.
Она хорошо понимала и чувствовала, что он недоволен ею, что он слышал конец ее разговора со светлейшим. Он всегда все слышит, все знает…
В чем же ее вина? Ведь она не сказала ничего особенного, а между тем она чувствовала, что он винит ее и что она действительно виновата. Она ничего не сказала Потемкину, но ведь она знала, что именно думала, что чувствовала во время этого разговора. Она готова была возмутиться против своего повелителя. Это возмущение, тоска, страх – давно знакомое, не раз повторявшееся состояние – наполняли ее в ту минуту, как он вошел со слитком в руках…
Теперь, теперь возмущение все продолжалось, но оно смешивалось уже с чисто паническим страхом и с сознанием своей виновности. Что же будет?
– Лоренца! – спокойно и повелительно позвал он.
Но она не может взглянуть на него. Она ни за что не взглянет.
– Лоренца!
Его рука прикоснулась к ее лбу. Будто молния ослепила ее и всю пронизала. Ее глаза потеряли всякое выражение, зрачки расширились.
– Слушай меня, – сказал он.
– Я слышу, – невнятно шевельнулись ее губы.
– Если бы я не вошел и не прервал вашего разговора, что бы ты сделала?
– Я рассказала бы ему всю правду.
– Какую же правду ты бы ему рассказала, что именно?
– Я сказала бы ему, что мы не совсем то, за что выдаем себя. Он считает меня прирожденной патрицианкой… И вот я стала бы говорить ему: я дочь римского бронзировщика, по имени Фелициани. Мы жили хоть и в избытке, но в полной простоте, как и все ремесленники. Я была совсем ребенком, любила и боялась Бога, молилась Ему усердно, любила моих родителей, да и всех любила. Ничего дурного я не знала и ни о чем дурном и злом не думала. Мои удовольствия были незатейливы и невинны. Я чувствовала себя очень счастливой. Меня все ласкали; все, и свои и посторонние, говорили мне словами и взорами, что я красива, что я все хорошею. Это делало меня еще более счастливой…
Но вот явился неведомый человек, взглянул на меня – и этим взором будто влил в меня отраву. Один миг – и во мне не осталось ничего прежнего: меня наполняли муки, ужас, блаженство; туман закутал меня, и в этом тумане я ничего не видела, не понимала. Я знала только, что я во власти этого человека, что я его раба… И он взял меня. Кто он – я не знала; но вся жизнь его была загадкой и обманом. Его богатство, которым он прельстил моих родителей, быстро таяло… Он сам мне в этом признался; но стал внушать мне, что стоит только нам захотеть – и мы всегда будем богаты… Я должна любить его одного, но быть любезной и ласковой с теми мужчинами, которые могут нам принести пользу. Он учил меня кокетству, самому бессовестному.
При одной мысли об этом я сгорала со стыда… Я была чистым, незапятнанным ребенком, а он открыл мне все ужасы людской испорченности, всю грязь и весь жалкий разврат, в котором купаются люди… О, он презирал людей! Как он умел их презирать и какие огненные, уничтожающие речи лились с уст его! Он был мой демон-искуситель – и я его боялась. Я не могла, не хотела слушаться его ужасных советов и пользоваться моей красотою, обманывать ею глупых людей, таявших от моего взгляда… Я все сказала моему отцу и моей матери… Они пришли в ужас, было решено, что я останусь с ними, а его мой отец после ужасного объяснения выгнал из дому…
Презрительная и гордая усмешка скользнула по лицу Калиостро.
– Да, Лоренца, – сказал он, – это была первая вина твоя передо мною. Ты, глупый ребенок, не поняла меня. Я вовсе не развращал тебя, я показал тебе людей такими, каковы они в действительности. Я не могу не презирать их и ни к кому не могу ревновать тебя. Я выше предрассудков, лицемерно выдуманных этими низкими, глупыми людьми! Если нам нужно золото и для того, чтобы получить его, тебе стоит только улыбнуться какому-нибудь глупцу и позволить ему поцеловать твою руку – улыбнись ему, выслушай его страстный вздор, в основе которого всегда заключается низость и животная грубость, протяни ему руку… Потом ты вымоешь руку – и от всего этого ничего не останется, кроме нужного нам золота. Больше же я никогда от тебя ничего не требовал и не допустил бы, потому что я люблю тебя… А твой отец, со слов твоих, обвинял меня в том, что я желаю торговать тобою…
«В лабораторию, за работу!» – стоит только сказать это – и алхимик не посмеет ослушаться, стоит сказать: «Прекрасная Лоренца, останьтесь со мною и будем продолжать нашу беседу!» – и она останется…
А между тем светлейший не сказал ни того, ни другого, и когда Калиостро объявил, что ему пора домой, что у него и у жены есть дело, что их ждут, светлейший с недовольным видом проводил их до двери, а сам вернулся к столику, на котором лежал слиток. Он рассеянно взял этот слиток в руки, рассеянно глядел на него, а потом бросил на ковер и отшвырнул его ногою.
Несколько минут измерял Потемкин комнату своими тяжелыми шагами, потом сбросил с себя тяжелый, зашитый золотом кафтан и. по обычаю, грузно упал на шелковые подушки турецкого дивана. Лицо его было мрачно, красные пятна, пятна гнева, выступили у него на лбу и на щеках. Теперь не дай Бог было попасться ему под руку, но никто и не мог попасться – с утра, по приказу светлейшего никого не принимали, вокруг все было тихо и пусто…
Он ли это – избалованный судьбою властелин, перед которым все должны склоняться, чья воля давно уже для всех закон? Каким образом не может он, не смеет исполнить самое исполнимое из всех желаний? Каким образом, так хорошо умеющий узнавать людей и презирать их, он поддался темному иностранцу, сделался игрушкой в руках хорошенькой женщины?
Конечно, если бы он сам сознательно задал себе эти вопросы, то все могло бы очень быстро измениться. Но дело именно в том, что он подчинился общей судьбе человеческой, не мог задать себе подобных вопросов, не понимал, не видел своего положения и никто, конечно, не мог бы, не посмел все это объяснить ему…
Да и наконец, темный иностранец – сделает ли он чистое золото, или остановится на этом блестящем слитке, валявшемся теперь на ковре, все же человек он не совсем обыкновенный. Ему не удалось сразу очаровать императрицу, но ведь мало ли что не удается сразу. Будь у него не одна, а несколько встреч с Екатериной, быть может, и эта мудрая, хладнокровная женщина поддалась бы его обаянию. С Потемкиным он видется ежедневно, ежедневно на него действует – и достигает своей цели…
Он вовсе не рассчитывал сегодня так быстро вынести Потемкину свой слиток. Он спокойно сидел в лаборатории, задумчиво и мечтательно глядя на пламя, пылавшее в маленькой жаровне, и вдруг почувствовал что-то вроде тревоги. Давно уже знакомо ему было это ощущение. Он вздрогнул, насторожился, схватил еще со вчерашнего дня готовый слиток и поспешил туда, где его жена беседовала с Потемкиным.
У двери его тонкий слух расслышал последние слова Лоренцы, последние слова светлейшего. Он поспел как раз вовремя: знакомое нервное ощущение предупредило его недаром.
Его острый взгляд, взгляд властелина, приказал Лоренце встать и объявить, что ей пора, что она должна непременно удалиться вместе с мужем. И она исполнила это.
Ему хорошо было известно, что Потемкин готов его выпроводить и остаться с нею, но мысленно он приказал ему молчать. Он, неведомо кто, приказал молчать великому Потемкину – и Потемкин послушался, проводил их до двери и остался со своим бессильным гневом…
Карета быстро мчала Калиостро и Лоренцу по направлению к дому графа Сомонова, где они по-прежнему жили. Несколько минут они оба молчали. Лоренца совсем как-то притихла в уголке кареты и боялась взглянуть на своего спутника.
Она хорошо понимала и чувствовала, что он недоволен ею, что он слышал конец ее разговора со светлейшим. Он всегда все слышит, все знает…
В чем же ее вина? Ведь она не сказала ничего особенного, а между тем она чувствовала, что он винит ее и что она действительно виновата. Она ничего не сказала Потемкину, но ведь она знала, что именно думала, что чувствовала во время этого разговора. Она готова была возмутиться против своего повелителя. Это возмущение, тоска, страх – давно знакомое, не раз повторявшееся состояние – наполняли ее в ту минуту, как он вошел со слитком в руках…
Теперь, теперь возмущение все продолжалось, но оно смешивалось уже с чисто паническим страхом и с сознанием своей виновности. Что же будет?
– Лоренца! – спокойно и повелительно позвал он.
Но она не может взглянуть на него. Она ни за что не взглянет.
– Лоренца!
Его рука прикоснулась к ее лбу. Будто молния ослепила ее и всю пронизала. Ее глаза потеряли всякое выражение, зрачки расширились.
– Слушай меня, – сказал он.
– Я слышу, – невнятно шевельнулись ее губы.
– Если бы я не вошел и не прервал вашего разговора, что бы ты сделала?
– Я рассказала бы ему всю правду.
– Какую же правду ты бы ему рассказала, что именно?
– Я сказала бы ему, что мы не совсем то, за что выдаем себя. Он считает меня прирожденной патрицианкой… И вот я стала бы говорить ему: я дочь римского бронзировщика, по имени Фелициани. Мы жили хоть и в избытке, но в полной простоте, как и все ремесленники. Я была совсем ребенком, любила и боялась Бога, молилась Ему усердно, любила моих родителей, да и всех любила. Ничего дурного я не знала и ни о чем дурном и злом не думала. Мои удовольствия были незатейливы и невинны. Я чувствовала себя очень счастливой. Меня все ласкали; все, и свои и посторонние, говорили мне словами и взорами, что я красива, что я все хорошею. Это делало меня еще более счастливой…
Но вот явился неведомый человек, взглянул на меня – и этим взором будто влил в меня отраву. Один миг – и во мне не осталось ничего прежнего: меня наполняли муки, ужас, блаженство; туман закутал меня, и в этом тумане я ничего не видела, не понимала. Я знала только, что я во власти этого человека, что я его раба… И он взял меня. Кто он – я не знала; но вся жизнь его была загадкой и обманом. Его богатство, которым он прельстил моих родителей, быстро таяло… Он сам мне в этом признался; но стал внушать мне, что стоит только нам захотеть – и мы всегда будем богаты… Я должна любить его одного, но быть любезной и ласковой с теми мужчинами, которые могут нам принести пользу. Он учил меня кокетству, самому бессовестному.
При одной мысли об этом я сгорала со стыда… Я была чистым, незапятнанным ребенком, а он открыл мне все ужасы людской испорченности, всю грязь и весь жалкий разврат, в котором купаются люди… О, он презирал людей! Как он умел их презирать и какие огненные, уничтожающие речи лились с уст его! Он был мой демон-искуситель – и я его боялась. Я не могла, не хотела слушаться его ужасных советов и пользоваться моей красотою, обманывать ею глупых людей, таявших от моего взгляда… Я все сказала моему отцу и моей матери… Они пришли в ужас, было решено, что я останусь с ними, а его мой отец после ужасного объяснения выгнал из дому…
Презрительная и гордая усмешка скользнула по лицу Калиостро.
– Да, Лоренца, – сказал он, – это была первая вина твоя передо мною. Ты, глупый ребенок, не поняла меня. Я вовсе не развращал тебя, я показал тебе людей такими, каковы они в действительности. Я не могу не презирать их и ни к кому не могу ревновать тебя. Я выше предрассудков, лицемерно выдуманных этими низкими, глупыми людьми! Если нам нужно золото и для того, чтобы получить его, тебе стоит только улыбнуться какому-нибудь глупцу и позволить ему поцеловать твою руку – улыбнись ему, выслушай его страстный вздор, в основе которого всегда заключается низость и животная грубость, протяни ему руку… Потом ты вымоешь руку – и от всего этого ничего не останется, кроме нужного нам золота. Больше же я никогда от тебя ничего не требовал и не допустил бы, потому что я люблю тебя… А твой отец, со слов твоих, обвинял меня в том, что я желаю торговать тобою…