Лядащеву ли не знать об этом, если весь предыдущий день он, как привязанный, ходил за Сашей, не ходил — бегал: от дома Друбарева к дому Оленева, от дома Оленева опять к дому Друбарева и, наконец, сопровождал молодого человека до самой канцелярии Бестужева, опасаясь, что он выкинет какой-нибудь фортель и не донесет бумаги до их хозяина.
   — Сашка, пошарь там под иконой на полочке. Да, да, за занавеской. Там вино и чудесная закуска. Да, груши. Мне их дядюшка презентовал. Отменная закуска! Жестковаты только. Я вчера чуть зуб не сломал.
   Лядащев встал с кушетки, потянулся, хрустнув суставами, крепко растер ладонью лицо.
   — Полней наливай. Ну, за твои успехи!
   Саша не спеша выпил, взял сморщенную грушу за хвостик и медленно сжевал. Эта неспешность движений, замедленность во всем появилась у Белова сама собой, как только он закрыл дверь кабинета Бестужева. Он словно получил приказ свыше — не спешить, осмотреться, дать душе и телу привыкнуть к новому положению.
   — Василий Федорович, я должен нанести визит одной известной вам даме, чтобы представиться ей в новом качестве. Не будет ли поручений?
   — Есть поручение, — твердо сказал Лядащев, достал из бюро разрисованный незабудками и розами конверт и протянул Саше: — Передай Вере Дмитриевне со всеми подобающими словами. А теперь иди. Дел по горло. Подумать надо, поработать…
   Ушел. Слава богу…
   Лядащев лег на кушетку, отвернулся к стене. «Так о чем я?»А может, пока не поздно?.. Нет, братец, поздно, назад тебе пути нет. Женюсь и уеду из этого города к… очень далеко. Значит так… Дверь открыл похожий на попугая слуга… «
   Оставим Лядащева одного в приятных мечтаниях и последуем за Сашей Беловым к причалу на Дворянской набережной, где его без малого час ожидает Алексей. На причале разгружались пришедшие из Новгорода струги. Грузчики таскали мешки с мукой, скрипели и прогибались сходни, ветер раскачивал провисшие снасти и трепал красные флаги на мачтах.
   — Что Лядащев? — спросил Алексей, когда они двинулись вдоль по набережной.
   — Лядащев? Кто бы мог подумать?.. Я ведь Василия-то к Вере Дмитриевне словно на аркане тащил. Всю дорогу он бубнил, что бабы дуры непутевые, что у них фарфоровые глаза, что все эти Веры, Надежды, Любови… черт их разберет, только и думают, как бы на себе человека женить, а сами человеческого языка не понимают. И госпожа Рейгель, мол, не лучше. Здесь он, может, и прав. Вера Дмитриевна, когда узнала, где Лядащев служит, надулась, как мышь на крупу, и такая надменная стала, словно Василий не поручик гвардии, а лютый убийца и вор. Тоже мне, святая… Да второй такой сплетницы и болтуньи по всей Москве не сыскать! Пришли… Сидим в гостиной в ожидании, разговариваем о том о сем. Вдруг Лядащев замер — прислушивается… Дверь отворилась, и хозяйка-красавица боком, прямо-то идти фижмы не пускают, вплыла… А уж надушилась, нарумянилась, нарядилась! Платье нового фасону, все в блондах…
   — В чем?
   — В блондах. Кружева такие — легкие, золотистые, безумно дорогие. Да и достать их невозможно — французские! Платье в блондах, прическа в локонах, в ушах изумрудные одинцы, такие Анастасия любила носить. Я поклонился, приложился к ручке, представил Лядащева, а тот стоит истуканом и смотрит в пол. Я думал, он дамский угодник, всегда таким щеголем ходит! А он, оказывается, дамский пол боится, как огня. Тут музыка заиграла.
   — Какая музыка?
   — Шкатулка музыкальная из Дрездена, маленькая, чуть больше мушечницы. Сейчас это модно — под музыку разговаривать. Но наш разговор не клеился. Сидим, молчим и пялимся на эту шкатулку, как на икону. Потом я не выдержал:» Простите, — говорю, — сударыня, дела… «, а сам думаю:» А ну как Лядащев тоже вскочит, а только на порог, опять с ножом к горлу — бумаги давай! «Но он даже не заметил моего ухода. Он в этот момент над шкатулкой вздыхал. Я полагаю, они до вечера музыку слушали.
   — А дальше что?
   — А вот что. — Саша достал разрисованное цветами письмо и насмешливо его понюхал. — Знаешь, чем пахнет? Свадьбой… Влюбилась Тайная канцелярия! — Он остановился, осмотрелся кругом: Давай посидим. Лужок и вяз зеленый. Совсем как в Москве на Сретенке.
   — Только это речка Карповка.
   — Пусть будет Карповкой. Давай никуда не торопиться. Вечно мы куда-то спешим…
   — В три я должен быть у Черкасского. Он обещал устроить меня в Петербургскую Морскую Академию. Я ему паспорт должен отнести.
   — Ну и отнесешь. Ты лучше скажи, когда невесте представишь? Алексей только вздохнул.
   — Князь жалует Софье свою мызу на Петергофской дороге. Но я бы хотел, чтоб до свадьбы она с матушкой в Перовском жила.
   — Три года большой срок.
   — Огромный! — воскликнул Алеша с горечью и подумал:» Не просто огромный, а бесконечный. И сколько их еще будет — разлук. Учись ждать — так, кажется, говорили древние «.
   Саша, не глядя, сорвал какую-то травку, пожевал листок. Мята…
   — Гаврилы нет. Узнал бы сейчас, как мята действует на человека.
   — Ветрогонно и потогрнно, — серьезно сказал Алексей. — Холодит во рту, но разогревает желудок. Незаменимое средство против спеси у новоиспеченных гвардейцев. Сашка, а не боишься — одному, в Париж?..
   — Я ничего не боюсь. Лукьяна Петровича только жалко, опять будет переживать. Знаешь, Алешка, он меня любит…
   — Догадливый.
   — Я серьезно. Меня никто никогда не любил — так, чтоб всем сердцем. Детство свое я ненавижу. Я на родителей не в обиде. Раздели-ка любовь на девятнадцать душ! Да еще внуки, невестки, снохи, зятья! В книге, которой отец снабдил меня перед разлукой, не записан ни один брат, ни одна сестра. Отец понимал, что на их помощь я не могу рассчитывать. Все мы, Беловы, — каждый за себя.
   — Ты приятное исключение.
   — Вы иронизируете, сэр! Это недопустимо, сэр! Защищайтесь, сэр!
   — Сашка, лежи тихо.
   — Ладно, шут с тобой. Мир перевернулся, и все стало на свои места. Я еду в Париж, Софья под опекой Черкасского, Тайная канцелярия влюбилась, а посему Лядащев простил мне бестужевские бумаги.
   — Забудь ты про эти бумаги! Их уже нет. А что еще может потребовать у тебя Лядащев?
   — Он может потребовать у меня все, что угодно: мысли, соображения, голову, наконец. Он страж государства, столп Российской империи. Какое счастье, что и в столпов попадают стрелы Амура! На что еще могут надеяться подследственные? А кто мы все — население необъятной России? Мы все подследственные, господа. И да защитит нас Любовь!


25


   А вечером… Вечером должен был прозвучать заключительный аккорд многоголосой симфонии под названием» Ганнибал не пройдет «, а именно — похищение Гаврилы.
   После недельного пребывания в доме Черкасских, Гаврила окончательно утвердился в положении строгого и весьма почитаемого божества. Этому положению немало способствовали роковые слова, произнесенные во время припадка Аглаи Назаровны:» А ноги-то двигаются! «Слова эти он сказал чуть внятно, но и этого оказалось достаточным, чтобы чуткое ухо Прошки уловило их. Слова были мгновенно поняты.
   — Значит, барские ножки можно вылечить?
   На следующий день эти слова повторила сама княгиня.
   — Не знаю, не умею, — взмолился Гаврила.
   — А нам не к спеху, — спокойно сказала Аглая Назаровна. — Подождем…
   Так Гавриле была уготовлена роль вечного пленника. Княгиня догадывалась, что лекарь не дорожит своим положением в доме и готов в любую минуту сменить нимб святого на камердинерскую ливрею в пенатах, и потому строжайше наказала всем жителям своего государства не спускать с Гаврилы глаз ни днем ни ночью.
   Когда Алексей поздним вечером пришел в комнату Гаврилы, тот сидел за столом и составлял счет. Окончательная цифра выглядела баснословной, только божеству приличествующей.
   — Пора, — сказал Алексей.
   Гаврила поднял от бумаги задумчивый взгляд и опять углубился в расчеты.» Может, нуль приписать? «— разговаривал он сам с собой. — Ведь все компоненты им оставляю…»
   — Гаврила, бросай все! Неровен час…
   — Ага. — Камердинер поборол искушение удесятерить счет, но чтоб не было разночтении, крупными буквами написал сумму прописью и фамилию начертал. — Теперь все. С богом, Алексей Иванович.
   У двери их остановил гайдук.
   — Куда, Гаврила Ефимович?
   — В парк, за дурманом.
   — Я с вами, — с готовностью согласился гайдук.
   — Дурман надо собирать в полнолуние и непременно в одиночестве. А то лекарство силы иметь не будет.
   Гайдук попробовал было что-то объяснить, тыча пальцем в Алексея, но Гаврила повысил голос.
   — Я буду в одиночестве, и он будет в одиночестве. Понял? И чтоб тихо! Хабэас тибиnote 34, понял?
   Гайдук не осмелился переспросить и остался на посту. Коридор беглецы миновали беспрепятственно, а как вышли на лестницу — Прошка.
   — Траву собирать, пустырник, — опередил Гаврила вопрос. — Алешка собирает, да все не то. Сам должен полазить по кустам.
   — Ночью-то? — печально спросила карлица. — Еще вернетесь когда, Гаврила Ефимович?
   — Ты лечи барыню. Дурманом лечи, как велено. Я еще компонентов пришлю. Ваш дом в моей книге на первом месте. Прошка послушно кивала головой.
   — Пустырник лучше на кладбище бери. Там у него лист сочнее и стебли крепче.
   — На закраине парка, где болотисто, тоже хороший пустырник, — вмешался Алексей.
   Гаврила посмотрел на него как-то странно и неожиданно погла дил по плечу: «Эх, Алексей Иванович…»И, устыдившись этой неположенной по чину ласке, опять нагнулся к Прошке:
   — Следи, чтоб не орали. Чуть что — пусть настойку пьют. Августе Максимовне чай из тысячелистника заваривай. Она желудком мается. Француженке бородавки выведи, знаешь чем. Красивая девица, а все руки в пупырях.
   — Гаврила, идем! — требовательно сказал Алексей, уловив внимательным ухом, как наверху началось какое-то предгрозовое громыхание. Задвигались стулья, кто-то визгливо запричитал. Когда беглецы достигли первых деревьев, на втором этаже распахнулось окно, и Августа Максимовна истошно завопила: «Лекаря!»
   — Гаврила, бежим! Что есть духу, слышишь?
   Ноги сами находили дорогу, деревья расступились перед беглецами, мраморные нимфы вставали на пути, чтобы лилейной ручкой указать верное направление.
   — Не могу я бегать, — хрипел Гаврила за спиной у Алеши. — У меня от бега колотье в боку. Ох, господи…
   А в доме хлопали двери, метался в окнах свет и вопили, стенали, орали, блажили человеческие глотки. Даже западная половина дома пришла в некоторое волнение: «А вдруг пожар?»И вот уже «белые»и «синие» войска, вооружившись фонарями, двинулись сомкнутыми рядами в парк, неся, как победный клич: «Лекаря! Лекаря!»
   «Во орут», — подумал даже с некоторым уважением Алексей.
   И профессиональная обида обожгла сердце — словно не жал он для этих малохольных колючий пустырник, словно не вливал в эти дурные глотки сок благородной травы. И понял Алексей, что не пустырник, а сам Гаврила, как благородный дух, держал этот дом в безгласном повиновении, а теперешние вопли и крики — это полная страстного томления тоска по безвозвратно ушедшему покою.
   Последние метры Алексей проволок Гаврилу на себе. Никита и Саша ждали их, как было договорено, в обычном месте встреч.
   — Наконец-то! Все сроки прошли. Лезьте сюда. Что с Гаврилой? Тебя не избили? Кто там кричит?
   Никита через решетку поспешно ощупал полуживого камердинера.
   — Скажешь тоже — избили! Он у них вроде бога. Туземцы проклятые! Это они за нами гонятся, — проговаривал Алексей, силясь оторвать от земли раскисшее тело Гаврилы, подсадить его и какнибудь перекинуть через высокую ограду. Гаврила слабо помогал Алешиным усилиям, но мелькнувший меж деревьев свет совершенно парализовал его волю, и он смирился с неизбежностью:
   — Все… Конец… Не уйти. Бросьте меня. Хоть сами-то спасетесь!
   — Ты бредишь, Гаврила? Нам-то от кого спасаться? — закричал Саша, остервенело дергая камердинера, пытаясь протащить его сквозь узкие зазоры решетки.
   — Сашка, он же не может расплющиться! — пробовал угомонить друга Никита.
   — Тогда вплавь! — И Алеша решительно толкнул податливую фигуру в воду.
   Раздался легкий всплеск…
   — Я плавать не умею, — только и успел крикнуть Гаврила и покорно пошел ко дну, но рука Алексея ухватила его за воротник, подняла над водой облепленную тиной голову. Несколько сильных гребков, и они благополучно вылезли на берег по другую сторону злополучной решетки.
   Друзья подхватили безжизненное тело алхимика и бегом бросились к стоящей на верхней дороге коляске.
   Когда коляска отъехала настолько, что не стало слышно криков погони, Гаврила очнулся, брезгливо снял со лба липкие водоросли.
   — Вина бы, господа, — пробормотал он зябким голосом.
   — Пожалуйста. — Саша услужливо вложил в онемевшую от холода руку бутылку токайского.
   Гаврила сделал большой глоток и протянул бутылку Алексею.
   — Такого помощника, как Алешенька, мне никогда не найти, — сказал он грустно.
   Сидящий на козлах Никита оглянулся, блеснул в улыбке зубами.
   — Я выучусь, Гаврила. Не робей! Мы едем в Сорбонну!
   — Прямо сейчас? Куда ж я в мокром-то? И компоненты надо уложить. У них там в Париже ни пустырей, ни болот.
   — Не волнуйся, еще успеешь обсохнуть, — успокоил камердинера Никита. — Батюшка назначен во Францию посланником. Нас он берет с собой, а выезд не раньше, чем через неделю.
   — А там, смотришь, и я к вам наведаюсь, — рассмеялся Саша.
   — Кхе… О, Париж! О, Сорбонна! — Гаврила приосанился и неожиданно тонким и скрипучим фальцетом запел: «Гаудеамус, игитур, ювенэс дум сумус…» note 35
   — Таврила, ты пьян! Ради всего святого — не надо латыни!
   — Пусть поет! — Никита щелкнул кнутом. — На этот раз латынь вполне к месту. Будем веселиться, пока мы молоды… Вперед, гардемарины!



ЭПИЛОГ


   Новый 1744 год друзья наши встретили врозь.
   Алексей Корсак — в Петербурге в Морской академии. Начальство оного заведения учинило ему дотошный экзамен, нашло его знания весьма удовлетворительными и зачислило на последний курс.
   Софья по приглашению князя Черкасского приехала в Петербург и, проведя месяц в его дому, совершила вещь невозможную — помирила Аглаю Назаровну с мужем. Новые отношения супругов не изменили распорядка их дня, однако дворня стихийно стерла невидимую черту, деляющую усадьбу на два клана. Меньше стало крику и ору, а в тронной зале в поисках справедливости теперь присутствуют как «белые», так и «синие». Впрочем, чистый цвет редко теперь у них встретишь, смотришь, панталоны белые, а камзол синий или наоборот, однако все это мелочи…
   По отбытии из дома Черкасских Софья поселилась под Петербургом на дарованной ей мызе. Вера Константиновна оставила до срока Перовское и стала жить вместе со своей будущей невесткой. Как ни старался князь, ему не удалось вернуть завещанное монастырю богатство Зотовых, но тетушка Пелагея Дмитриевна после продолжительной беседы с Черкасским устыдилась и в его присутствии начертала завещание, где отписала все племяннице. Событие это было вполне своевременно, потому что важная помещица, хоть и лежала в шелках и бархате с французским романом в изголовье, была очень плоха — водянка раздула живот и ноги.
   Софья стала богатой наследницей, но это мало ее занимает. Другими заботами заполнен день — сидеть подле маменьки Веры Константиновны у окошка, читать и всматриваться прилежно в летний туман и зимнюю вьюгу — не зачернеется ли карета, везущая Алешеньку на вакацию — хоть на неделю, хоть на денечек! И как бы ни была счастлива последующая жизнь Софьи, удел ее — ждать.
   Саша Белов встретил Новый год в карете по дороге домой, если быть точным — в Польше. Прибытие его в Париж, а тем более отъезд требуют, по нашему мнению, куда более пространного рассказа, но бумаги в России работают до сих пор мало и плохого качества, а посему автор, уступая настоянию трезво мыслящих людей, довольствуется одним абзацем.
   Дипломатическое дело, порученное Саше Бестужевым, носило чисто курьерский характер и было выполнено с честью. Месяц его жизни в Париже пролетел как миг и кончился ночным тайным отъездом в карете, данной князем Оленевым. Таинственность эта была. вызвана не только зашифрованной почтой к вице-канцлеру, которую Саша вез на груди, но и присутствием в той же карете счастливой и перепуганной Анастасии Ягужинской. Саша выкрал ее почти изпод венца, и немалую помощь в этом оказали ему Никита и верный их Гаврила.
   Де Брильи долго не мог выяснить, кто совершил сей дерзкий поступок, а когда узнал наконец то поклялся лишить жизни этого щенка, этого негодяя Александра Белова, но пока не видно, чтобы жизнь предоставила кавалеру эту возможность. Венчание Саши и Анастасии прошло незаметно, ни двор, ни «Ведомости» не уделили их свадьбе должного внимания.
   Никита и Гаврила в канун Нового года вступили на землю Геттингенского университета. Их вояж в Саксонию предворил некий разговор, случившийся в Париже.
   — Батюшка, я хочу сказать вам, что не только желание быть рядом с вами привело меня во Францию. Я хочу учиться.
   — Вот как? Чему?
   — Всему! — беспечно отозвался Никита. — В навигацкую школу я не вернусь и хотел бы поступить в Сорбонну.
   — В Сорбонну? — Князь с величайшим удивлением посмотрел на сына. — Ты хочешь заняться богословием? Неплохая карьера для князя Оленева — стать капуционом!
   — Но я вовсе не хочу заниматься богословием. — Никита был смущен. — Я думал, что Сорбонна и университет — это одно и то же. Гаврила уверял…
   — Гаврила… — Князь рассмеялся. — Десять лет назад Гаврила чуть было не поехал со мной в Париж и после этого уверен, что знает французов. Сорбонна в силу старых традиций руководит университетом, но учит только схоластике и теологии. Да и весь университет здесь проникнут средневековыми традициями. Медикам там читают римскую хирургию. Мало того, что хирургия эта безнадежно устарела, так еще лекции читаются по латыни.
   — Я знаю латынь, — быстро сказал Никита.
   — И я… — прошептал подслушивающий под дверью Гаврила.
   — Латынь — это неплохо, но просвещенному человеку в XVIII веке надо еще знать английский и немецкий. И не римская хирургия нужна, а механика, история, архитектура и география! Может, определить тебя в Коллеж де Франс? — сказал князь задумчиво. — Его посещал великий Рабле…
   Здесь Гаврила не выдержал, вломился в комнату, повалился князю в ноги. В его слезливой и бессвязной речи, произнесенной, как думал Гаврила, на латыни, только одно слово было понятно — Геттинген. Князь высказал одобрение поездке в Германию. Годы учения были весьма интересными и уже потому счастливыми для Никиты, а тем более для Гаврилы. Он не только преуспел в химии, медицине и парфюмерии, но и сколотил изрядный капитал.
   Однако вернемся в Петербург 1743 года. Шетарди приехал в ноябре и был принят милостиво государыней Елизаветой и всем двором. Но Дальон страшно негодовал из-за появления на политической арене своего соперника. Первый же их разговор начался с брани, а кончился пощечиной, которой «бесхарактерный» посол наградил посла подлинного. Тот не остался в долгу и проткнул Шетарди ладонь. Маркиз потом долго похвалялся перевязанной рукой, объясняя всем и каждому, что повредил ее в боях за русское дело. Под флагом все тех же «русских интересов» он возобновил вкупе с Лестоком лютую борьбу с Бестужевым.
   Шетарди работал не покладая рук, подкупал лиц духовных и светских, сколотил французскую партию, всюду совал свой нос, стелился перед государыней, играя почтение, восторг, обожание… Однако миссия его протекала очень негладко, и он каждую неделю писал шифрованные депеши в Париж.
   Шетарди писал, а Бестужев перехватывал письма, ключ давно был у него в руках. Академик Гольбах каждую неделю приносил вице-канцлеру расшифрованные депеши, Яковлев делал нужные выписки, а Бестужев складывал их стопочкой и ждал своего часа.
   И час настал. Связан он был с интригой, возникшей с недавним приездом двух цербстских принцесс: четырнадцатилетней СофьиАвгусты-Фредерики (будущей Екатерины II) и ее матушки, великой интриганки, а попросту говоря, шпионки прусского короля. «Цербстская матушка» сразу стала врагом вице-канцлера, а потом своим неумным и вызывающим поведением восстановила против себя государыню.
   В разгар дворцовых склок Бестужев и подал Елизавете экстракты из шетардиевых депеш, в коих особенно выделил места, касающиеся Елизаветы лично: дескать, ленива, беспечна, к делам имеет отвращение, пять раз в неделю платья меняет, а Бестужева потому близ себя держит, что боится, как бы дельный министр, назначенный вместо него, не помешал бы ее распущенности.
   Елизавета пришла в великий гнев. Шетарди был выслан из России в двадцать четыре часа. Он пробовал защищаться, но ему представили его собственные письма. Франция не простила Шетарди вторичного поражения, король отставил его от дел и сослал в Лимозин.
   Кажется, эта история должна была послужить Лестоку хорошим уроком, но он не внял голосу свыше. Привычка к интриге и неуемная ненависть к Бестужеву, которая тем ярче разгоралась, чем неуязвимее был вице-канцлер, привела к тому, что четыре года спустя, а именно в 1748 году, Лесток был арестован, судим и сослан в Устюг.
   Бестужев стал великим канцлером и, не имея соперников, шестнадцать лет правил Россией сообразно своим способностям и понятиям долга, пока не уподобился судьбы своих предшественников — отставки от дел и ссылки.
   Лядащева я, каюсь, потеряла из виду. Одно точно — он женился и уехал в Москву, а вот бросил ли он службу окончательно или вернулся к ней, озверев от семейной жизни, этого я с уверенностью сказать не могу. Бывший сослуживец Лядащева некий N… рассказывал, что, встретив Василия Федоровича на Тверской и задав ему радостный вопрос: «Ну как живешь?», получил крайне невразумительный ответ: «Вас ис дас? Кислый квас…»И еще Лядащев поинтересовался, не слыхать ли чего в Петербурге про Сашку Белова. Потом вспомнили они былое, и Лядащев ушел с грустью в глазах, бросив на прощание: «Такая жизнь, брат… На одном гвозде всего не повесишь…»
   В год падения Лестока умер в Сибири Степан Лопухин, супруга же его Наталья и сын Иван — незадачливые виновники раздутого до невероятных размеров «лопухинского дела»— прожили в ссылке долгие годы в немоте и лишениях и были возвращены в Петербург Петром III.
   Анна Гавриловна Бестужева не дождалась освобождения. Все годы ссылки она прожила в Якутске, имела собственный дом и друзей, с которыми хоть и с трудом, но могла разговаривать. Много лет спустя писатель А. А. Бестужев, более известный под псевдонимом Марлинский, был сослан по делу декабристов в Якутск. Он разыскал там могилу своей родственницы и с грустью написал об этом родне, хранящей в памяти своей образ прабабки, как скорбный и достойный самого глубокого уважения.
   И еще несколько слов… Когда иду я по весеннему Петербургу, вдыхая запах травы и распустившихся тополей, когда смотрю в воду каналов на гофрированные отражения шпилей и куполов, вижу сбегающую в воду решетку и ялики у Летнего сада, меня зримо и явственно обступает XVIII век.
   Какие они были — Елизавета, Лесток, Шетарди, Бестужев?..
   Можно по крохам собрать материал, есть архив, письма, дипломатические депеши, можно сходить в Эрмитаж и свериться с портретами Кваренги. Каждое время дает свою оценку тем далеким событиям и людям, игравшим немаловажную роль в русской истории.
   Но они все умерли, умерли очень давно, и даже теней их я не могу различить в сегодняшнем городе. Но остановись в тени старого собора Симеона и Анны. Не слушай звон трамвая, забудь про асфальт под ногами и провода над головой, сосредоточься…
   И вот он выходит из-за угла, придерживая треуголку от ветра, и останавливается недалеко от меня под деревьями. Мундир поручика Преображенского полка ладно сидит на фигуре, движения его уверенны, взгляд заносчив.
   Птицы завозились в листве. Я поднимаю голову, и Саша Белов смотрит туда же — скворцы, как звонко они судачат! Мне приятно думать, что я так хорошо знаю этого молодого человека, знаю, зачем он пришел сюда и кого ждет.
   — Сэры! Ну сколько можно торчать столбом в этом месте! Я думал, вы никогда не придете. Заблудились, что ли?
   Да, это они, Алеша Корсак — мечтательный путешественник, и Никита Оленев — умница и поэт. Они обнимаются, хохочут радостно и уходят по улице Белинского. Но не навсегда…
   Они вечны, дорогие моему сердцу герои, потому что они — сама молодость, потому что звучит еще их призыв: «Жизнь Родине, честь никому!»
   Счастья вам, мои гардемарины!