Военной службой Николай гордился и четыре те года не считал никогда пропавшими зря, как считают теперь некоторые молодые и далеко не молодые интеллигенты, называющие армию и флот той жизненной школой, которую лучше закончить заочно. Да и гражданский долг он уважал и почитал. “Всё же слово молодости “долг”,/То, что нас на флот ведёт и в полк,/Вечно будет, что там ни пиши,/Первым словом мысли и души”. Первым, подчеркнул Валентин.
   В те дни поступила в продажу книга Рубцова “Россия, Русь, храни себя…”, выпущенная Воениздатом. В конце этой книги помещена повесть-воспоминание Валентина Сафонова о Рубцове. Из всех известных мне воспоминаний о Рубцове эта работа показалась мне интересней других, она опирается на дневниковые записи автора, на их личную переписку, на воспоминания о совместной службе на флоте и учёбе в Литинституте. Есть ещё хорошая книга Вадима Кожинова о Николае Рубцове, но это скорее литературоведческая работа, живой и глубокий очерк о его творчестве.
   Тогда на вечере с добрыми воспоминаниями выступили ещё критик Василий Оботуров, знавший Рубцова по годам жизни в Вологде, преподаватель Литинститута Валерий Дементьев и поэт Владимир Матвеев, тот самый капитан, “солнце североморской поэзии”, который тогда не то чтобы не распознал дарования Николая Рубцова, но не смог оценить вполне размеры молодого таланта и вот теперь искренне каялся.
   А несколько месяцев спустя я прочитал обширные воспоминания Людмилы Дербиной, чьими бестрепетными руками была прервана жизнь прекрасного русского лирика. Поскольку воспоминания были опубликованы, я посчитал своим долгом тогда же ответить на них публично в том же журнале “Слово”. Но в периодике выступили защитники Л. Дербиной, обвиняя в гибели самого потерпевшего, эти защитники были агрессивны, и мы с Валентином Сафоновым, как лично знавшие поэта не один год, заступились за него опять — на этот раз в газете “Завтра”. Сейчас нет смысла повторять здесь давнюю ту полемику с недобросовестными людьми, тем более Валентин Сафонов сказал своё слово о поэте и тоже ушёл из жизни, а мне хочется только досказать то немногое и существенное о Николае Михайловиче Рубцове, что сохранила моя память.
   3
   Многие студенты нашего института, наверное, до сих пор помнят тот давний случай, когда со стен лестничных площадок пропали вдруг портреты Пушкина, Лермонтова, Л. Толстого, Горького, Маяковского и других классиков. Комендант Палехин, хозяйственный трезвый мужик по прозвищу Циклоп (один глаз у него косил — отсюда прозвище), докладывал об этом ректору в таком порядке.
   Однажды утром, точнее сегодня, он, по всегдашнему обыкновению, поднимался пешком с этажа на этаж, проверяя порядок в общежитии, и, неожиданно обнаружив пропажу, остановился: он никак не мог понять, кто украл сразу все портреты, с какой целью и каким образом? Ведь на выходе круглосуточная вахта, семь портретов (по числу этажей) в тяжёлых рамах — объёмистый груз, дежурная непременно заметила бы.
   Комендант сбежал вниз, перепугав пропажей дежурную, она тоже всполошилась и клятвенно заверила, что ночью даже не задремала, никого из посторонних не впускала и не выпускала, тем более с грузом.
   Комендант взлетел на лифте на седьмой этаж и, спускаясь оттуда пешком и проверяя пустынные этажи (студенты уехали на лекции), заметил приоткрытую дверь одной из комнат и одинокий разговор. Он распахнул дверь и застыл в изумлении: пропавшие классики великой русской литературы, как были в рамах за стёклами, так и стояли целёхонькие вдоль стены и у письменного стола, а перед ними прямо на полу сидел плешивый студент и приветливо с ними разговаривал. На разостланной перед ним газете стояли почти пустая бутылка водки и два стакана. Захорошевший студент беседовал с классиками и выпивал с ними, будто со своими приятелями. Один стакан с водкой он двигал от портрета к портрету, а вторым чокался с ним, произносил тост в честь великого собутыльника и выпивал. Комендант накрыл преступника с поличным, когда тот устанавливал контакт с самим Маяковским Владимиром Владимировичем, лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи, и уже чокался с ним, но комендант решительно пресёк такое кощунство.
   — Как фамилия? — прошептал он, задыхаясь от гнева.
   Пьяненький студент поглядел на него с укоризной:
   — Ты откуда возник, дед? Не мешай нам, иди откуда пришёл.
   — Фамилия, говорю!
   Студент добродушно улыбнулся:
   — Рубцов. Николай Михайлович Рубцов, если точнее. Русский поэт.
   И опять посоветовал не мешать общению творческих людей, коллег, точнее сказать, но комендант не послушался.
   Потом он во всех подробностях и не раз повествовал об этом возмутительном факте, а в докладной на имя ректора говорил об оскорблении культурных святынь. Настаивал на письменном объяснении преступника и примерном его наказании. Когда же ректор не внял его советам, то Циклоп в частных беседах упрекал и ректора — за попустительство и несерьёзность. Ведь таким, как Рубцов, дай волю, они самого генерального секретаря ЦК нашей партии споят!
   Рубцов же, когда у него допытывались, как он бражничал с классиками, лишь рассеянно улыбался. Самым настойчивым отвечал, что ничего плохого в этом не видит — подходящая ведь компания. Тем более что студентов в общаге не было, все уехали в институт, а мне те лекции ни к чему. Так он отвечал и ректору. Тот проверил расписание в день бражничанья и не то чтобы согласился, но промолчал. Основы научного коммунизма, введение в литературоведение, история КПСС, политэкономия развитого социализма — четыре пары, восемь часов скучищи для поэта. Ректор знал своих студентов, а студент Рубцов знал себе цену, к тому же общался не с какой-то шушерой, а с классиками, которых тоже знал, причём речь у них шла о проблемах современной литературы. Безделица, что ли? Ректор Иван Николаевич Серёгин, учёный-литературовед и добрейший человек, уже тогда тяжело больной (царствие ему небесное), согласился со студентом и оставил инцидент без последствий.
   Но с тех пор отношения бдительного коменданта и своевольного студента испортились, особенно когда Рубцова в 1964 году исключили из института за другие провинности, восстановив лишь в следующем году, да и то на заочном отделении. Приезжая в Москву в период между ссесиями по своим литературным делам, Рубцов жил в общежитии нелегально, и бдительный Циклоп, узнав об этом, выслеживал его, как охотник дикого зверя. Николай прятался в туалете, убегал на кухни, залезал под койки товарищей. Другой бы обозлился на коменданта по гроб жизни. Рубцов же и тут обошёлся добродушной иронией: “Все мы у Циклопа словно дети,/Он желает нас оберегать./Самое забавное на свете — /Это от Циклопа убегать”.
   Несмотря на неустроенность и вольный нрав, учился Рубцов всё же настойчиво и неплохо, много читал, а поэзию знал очень хорошо, причём не только классиков, но и талантливых современников, как живых, так и недавно почивших. У него есть стихи, где даны высокие и по-рубцовски своеобразные оценки поэтов: “О Пушкине”, “Дуэль” (о Лермонтове), “Приезд Тютчева”, “Я переписывать не стану” (о Фете и Тютчеве), “Памяти Анциферова”, “Последняя ночь” (о Дмитрие Кедрине) и др. Творчество Д. Кедрина и его трагический конец казались созвучны Рубцову, он читал наизусть некоторые его стихи и особенно хорошо драматическую поэму “Зодчие” — о строителях храма Василия Блаженного. “Как побил государь Золотую Орду под Казанью,/Указал на подворье своё приходить мастерам./И велел благодетель, — /гласит летописца сказанье, -/В память оной победы да выстроят каменный храм”.
   Спокойно-размеренным стихом, отмахивая рукой его ритмический строй, торжественно читал Рубцов о строительстве храма, о восхищении тогдашнего московского народа и самого царя Ивана Грозного дивной новостройкой сказочной красоты и особенно мастерством русских строителей, безвестных владимирских зодчих, статных, босых, молодых. Тут голос Рубцова напряженно зазвенел. А потом упал до трагического шепота. “И спросил благодетель: /“А можете ль сделать пригожей,/Благолепнее этого храма другой, говорю?”/И, тряхнув волосами, ответили зодчие:/”Можем! Прикажи, государь!”/И ударились в ноги царю./И тогда государь повелел ослепить этих зодчих,/Чтоб в земле его церковь стояла одна такова,/Чтобы в Суздальских землях и в землях Рязанских и прочих/Не поставили лучшего храма, чем храм Покрова!..” Последние строфы поэмы Николай дочитывал гневным полушепотом, а в конце махнул рукой и горестно заключил:
   — И такого поэта у нас убили неизвестно кто, непонятно за что, при невыясненных обстоятельствах. Да их и не выясняли, наверно. Сорок пятый год, недавно утихла мировая война, страна в развалинах, многие миллионы убитых и искалеченных, и что там ещё один погибший, хоть бы и поэт… Скромный, говорят, был, в заводской многотиражке в Мытищах сперва работал, там и жил…
   Валентин Сафонов позже вспоминал, что любовь к Кедрину у них с Рубцовым возникла ещё в пору флотской молодости, когда они учились стихам в литобъединении Североморской военной газеты. Кедрин ведь очень русский поэт, тонко чувствует язык, мастер. А Рубцов всегда ценил мастерство, даже в стихах говорил об этом, правда, шутливо, иронически: “…Творя бессмертное творенье,/Смиряя бойких рифм дожди,/Тружусь. И чувствую волненье/В своей прокуренной груди./Строптивый стих, как зверь страшенный,/Горбатясь, бьётся под рукой./Мой стиль, увы, несовершенный,/Но я ж не Пушкин, я другой…”.
   Запомнился мне ещё шутливый рассказ Рубцова о том, как он сдавал курсовой экзамен по современному русскому языку доценту Утехиной Нине Петровне.
   Учёная эта дама, полная, ухоженная умница, благоволила студентам, курила в коридоре вместе с нами, но главное, очень любила русский язык, замечала все неординарные надписи на заборах, в туалетах, на бортах автомобилей, запоминала меткие замечания в магазинах, на улице, в метро или автобусах. Мы тоже работали со словом и, следовательно, были её сообщниками, соратниками.
   На вопросы экзаменационного билета Рубцов ответил уверенно, и Утехина попросила прочитать его собственные стихи. Николай прочитал два стихотворения, она приятно удивилась и попросила прочитать ещё. Николай прочитал “Русский огонёк”. Утехина глядела на него, выпятив полные крашеные губы, уже с большим интересом, потом взяла зачётку, спросила с доброй улыбкой:
   — Откуда у вас такая душа, Рубцов?
   — Какая? — не понял Николай.
   — Большая, безразмерная. И к языку вы чутки, особенно к звуковой его стороне, к музыке. Вот бы ещё научных знаний побольше, теории. Вам говорят что-нибудь такие имена, как Греч, Корш, Даль, Бодуэн де Куртенэ?
   — Да, но это, кажется, больше к теории, к языкознанию…
   — В общем отчасти верно. А всё-таки?
   — Ну Даля кто же не знает! Владимир Иванович подарил нам такой богатый словарь, он присутствовал при кончине Пушкина… А Греч — это тот, что в “Сыне Отечества” и “Северной пчеле”, друг Булгарина и враг Пушкина, да?
   — Да, но он был ещё и автором “Практической русской грамматики”, “Чтений о русском языке”…
   — Этот немец?
   — Что ж, Даль ведь тоже был немец… А что вы скажете о Бодуэне де Куртенэ, о Розентале и Чикобаве?
   Николай вздохнул и сокрушенно покачал лысой головушкой:
   — Господи, кто только не занимался у нас русским языком!
   Утехина засмеялась и вернула ему зачётку с хорошей оценкой:
   — Талантливые у вас стихи, Рубцов, сердечные. “За всё добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью”. Спасибо. Жаль только, в жизни за добро нередко приходится горько расплачиваться, а за любовь ещё горше, ещё дороже. Особенно таким, как вы, Рубцов. С таких взыскивается полной мерой.
   — Почему, Нина Петровна?
   — Искренний вы, открытый со всех сторон. Незащищённый.
   — Но почему именно это наказывается?
   — Если бы знать…
   Славная она была, Нина Петровна Утехина, приметливая наша учительница современного русского языка, обаятельная учёная дама. Тоже, увы, покойная и тоже умершая рано, до времени.
   И ещё одна картинка, последняя. Самая обычная в нашем общежитии — студенческий междусобойчик с участием Николая Рубцова. Помнится, в шестьдесят шестом году, когда наш курс доживал последние месяцы перед выпуском, а Рубцов учился на заочном и вот приехал на очередную сессию.
   Собрались в этот раз у меня в комнате, потому что накануне я получил в “Известиях” гонорар за внутренние рецензии на литературный самотёк, и пирушка собиралась за мой счёт. Расположились за круглым обеденным столом. И сперва только четверо: Валентин Сафонов, его младший брат Эрнст, тоже плотный очкастый прозаик, Николай Рубцов, с гитарой между колен, и аз грешный. Вскоре на песенный огонёк стали заходить наши приятели, рассаживаясь кто на кровати, кто на тумбочки, кто за письменным столом, а кто прямо на полу, у батареи парового отопления.
   Студенческие наши пирушки, конечно же, были очень скромными — несколько бутылок водки, хлеб, лук, килька пряного посола, ну ещё отварная картошка, — но сейчас, много лет спустя, эти пирушки кажутся мне весёлыми, интересными, содержательными, даже богатыми. Где ещё, как не на таком междусобойчике услышишь новые стихи, песни, частушки, анекдоты; где, как не здесь, станешь участником диспутов на экономические, политические и международные темы, не говоря уже о литературных; многодумный критик или серьёзный прозаик не станет читать здесь статью, рассказ или отрывок из романа. Но краткие их авторефераты будут изложены живо, занимательно; а сколько заверений в дружбе и профессиональном товариществе тут услышишь, а каким находчивым и говорливым неожиданно окажется вечный молчун из группы переводчиков, которого ты принимал за пустое место!.. Вдобавок ко всему ты уйдёшь отсюда не то чтобы сытым до отвала, но всё же не голодным, весело захорошевшим. Ты ведь не есть сюда шёл, даже не пить, а вот же и выпил — к тем первым бутылкам поднесли ещё несколько. Магазин рядом, сбегать дело минутное — и закусил прилично: не только хлеб и зелёный лук были, но и отварной рассыпчатой картошки полведерная кастрюля, да ещё килька развесная, пряная, каспийская. Настоящая рыбья мать. На рубль сто штук! Что ещё надо советскому студенту, интеллектуальному пролетарию, гегемону столичной молодёжи? Песню?.. И вот Рубцов склонился над гитарой, весело и легко завёл:
 
   Стукнешь по карману — не звенит,
   Стукнешь по другому — не слыхать.
   В коммунизма солнечный зенит
   Полетели мысли отдыхать.
 
   Вот так она звучала тогда, эта песня, Рубцов ещё не думал о Ялте и отдыхе у моря, а о коммунизме ему с детства прожужжали уши. В книжке цензура заставила поправить эти стихи, нам же он пел живые, не тронутые чужой волей.
 
   Память отбивается от рук,
   Молодость уходит из-под ног,
   Солнышко описывает круг -
   Жизненный отсчитывает срок.
 
   Но очнусь и выйду за порог
   И пойду на ветер, на откос
   О печали пройденных дорог
   Шелестеть остатками волос.
 
   Как усталая птица, склонив набок голову, он пощипывал струны гитары и пел негромко, раздумчиво:
 
   Привет, Россия — родина моя!
   Как под твоей мне радостно листвою!
   И пенья нет, но ясно слышу я
   Незримых певчих пенье хоровое…
   Как будто ветер гнал меня по ней,
   По всей земле — по сёлам и столицам!
   Я сильный был, но ветер был сильней,
   И я нигде не мог остановиться…
 
   А порой он не пел, а исполнял речитативом под собственный аккомпанемент новое стихотворение:
 
   Мы сваливать не вправе
   Вину свою на жизнь.
   Кто едет, тот и правит,
   Поехал, так держись!
   Я повода оставил.
   Смотрю другим вослед.
   Сам ехал бы и правил,
   Да мне дороги нет…
 
   Любимой в нашем кругу была его сказочно простая, необыкновенно доверчивая, ласковая песня “В горнице”. Кроткая, как молитва.
 
   В горнице моей светло.
   Это от ночной звезды.
   Матушка возьмёт ведро,
   Молча принесёт воды…
 
   Красные цветы мои
   В садике завяли все.
   Лодка на речной мели
   Скоро догниёт совсем.
 
   Дремлет на стене моей
   Ивы кружевная тень,
   Завтра у меня под ней
   Будет хлопотливый день.
 
   Буду поливать цветы,
   Думать о своей судьбе,
   Буду до ночной звезды
   Лодку мастерить себе…
 
   — Ах, Коля, какой ты кудесник! Хозяин, наливай. А то заслушались, интервал надо соблюдать, девять секунд давно прошли!..
   Одобрительный шум, гам, звон стаканов, тосты в честь настоящей поэзии, в честь такого таланта. Говорят больше, чем слушают, и чаще не слышат, что говорят… Какого таланта? Ну, большого, хорошего… А у нас таланты маленькие и плохие, да?.. Не заводись, имей совесть!.. Верно! Все мы талантливы, но ведь по-разному, ребята, по-скромному. А Николай — явно, ярко, по-своему… А мы — как, и мы по-своему… Нет, мы больше хором, а он — скиталец, бродяга, песни любит и в стихах у него больше перелётные птицы да кони. А кошек и собак, как у Есенина, нет совсем. Упомянута одна, но и та с усмешкой: “Да! Собака друг человеку./Одному. А другому — враг”. Вот ведь!
   Рубцов смеялся звонко, заливисто, он был в дружеском окружении, он весело принимал эту оценку своего творчества, радовался, что его легко прислоняют к Есенину, и он читал и напевал свои стихи под гитару, прерываясь, чтобы выпить, покурить или принять участие в разговорах — они становились оживлённей и громче.
   — А вот ещё Пушкин был, Александр Сергеевич, тоже поэт вроде неплохой, а? — вступил серьёзный и насмешливый Эрнст Сафонов. — И, что характерно, прозу умел писать хорошую, статьи…
   — Язва же ты, старик! Но главной в литературе останется всё же проза. — Это Андрей Павлов, прозаик из Куйбышева, тоже серьёзный и самый старший среди нас. — Достоевский, Толстой, Чехов — как без них? А наш Шолохов, например?..
   Ему возразил весёлый и быстрый наш однокурсник Евгений Антошкин, лет на десять моложе Павлова, к тому же поэт:
   — Нет, Андрей, поэзия первей прозы: от неё и песня, и молитва, и ритуальные плачи-причитания. Так, хозяин?
   — Так, — подтвердил я. — Поэзия выше всех жанров литературы. За поэзией, а вернее, над поэзией пойдёт музыка, над музыкой — душа человеческая, над душой — Бог! Так, Коля?
   — Утверждаю, — засмеялся Рубцов, — наливай за поэзию!
   Опять весёлый шум, гам, стеклянный звон, тосты, объятья, ты меня уважаешь, старик, да мы братья по гроб жизни, Коля, давай что-нибудь всеобщее, давай о будущем…
 
   Ах, что я делаю, зачем я мучаю
   Больной и маленький мой организм?
   Да по какому же такому случаю,
   Ведь люди борются за коммунизм.
   Скот размножается, пшеница мелется,
   И все на правильном своём пути -
   Так замети меня, метель-метелица,
   Ох, замети меня, ох, замети!
   Я пил на полюсе, пил на экваторе,
   Пил на всём жизненном своём пути -
   Так замети ж меня к любимой матери,
   Метель-метелица, ох, замети!
 
   Одобрительный шум смирил, сверкнув очками, солидный Сафонов. Конечно же, опять Эрнст — он всегда впереди старшего Валентина.
   — А вот Лермонтов ещё был, Михаил Юрьевич, тоже неплохой поэт, а?
   — Лермонтов — не поэт, Лермонтов — демон, небожитель, его стихи, его песни, молитвы, его поэмы, да разве ж можно тут сравнивать кого!
   И опять разговор стал всеобщим, кто во что горазд. Судьба Лермонтова связана с судьбой России, имя его драматично для нас, его юбилейные годовщины оборачиваются мировыми драмами. В девятьсот четырнадцатом, в столетие со дня рождения — Первая мировая война, в сорок первом собрались отметить столетие со дня смерти — Вторая мировая война! Мистика? Почему же только с ним эта мистика?.. Возьмите, например, его “Маскарад”. В конце февраля семнадцатого премьера этого спектакля, и тут на тебе — Февральская революция, начало развала России. А в сорок первом премьера случилась даже 22 июня — день в день с началом войны с фашистами. Через 25 лет, в 1991 году, будет 150-летие со дня смерти Лермонтова. Запомните, ребята: обязательно случится у нас великая катастрофа!.. Ох, друзья мои, договоримся мы хрен знает до чего, впору плакать. Перейдём на частушки. “Ах, лапти мои, лапоточки мои! Приходи ко мне, милёнок, ставить точки над “I” …” Не надо мелочевки, сядь… Послушаем ещё Николая. Коля, о журавлях, если можно. Коля запевает о журавлях, и воцаряется тишина, мы невольно заводим глаза к потолку, откуда вот-вот польются знакомые журавлиные клики.
 
   …Широко по Руси предназначенный срок увяданья
   Возвещают они, как сказание древних страниц.
   Всё, что есть на душе, до конца выражает рыданье
   И высокий полёт этих гордых прославленных птиц.
   Широко на Руси машут птицам согласные руки.
   И забытость болот, и утраты знобящих полей -
   Это выразят все, как сказанье, небесные звуки,
   Далеко разгласит улетающий плач журавлей…
 
   Чистая, душевная, дивная песня, знакомая-знакомая. Будто вечная.
   Сорок лет скоро пройдёт со времени той студенческой вечеринки, и с тех пор как-то нечаянно, незаметно скрылась наша молодость, а для некоторых и жизнь. Но рубцовские стихи и песни всё звучат и звучат с прежней чистотой и нежностью, как те весенние, из колючего терновника, соловьиные трели среди лесной птичьей разноголосицы.

ВИКТОР ЛИХОНОСОВ ПРОЩАЙ, ТАМАНЬ?

   Все эти господа не прочли и четырёх книг за свою жизнь.
   Стендаль
 
   Тем, кто поклоняется своей национальной истории и культуре, защищает её, кто не смиряется с “государственной необходимостью” наступать железной ногой на святыни, кто с умом прочитал горы книг и усвоил достоинство родной и мировой культуры, всё время приходится “обращаться за помощью”, посылать письма “ответственным товарищам”, которых ещё в ХIХ веке так хорошо разглядел Стендаль. Да, писать, объяснять и умолять, порою благодарить за случайную мизерную поддержку. Это хорошо, если “ответственные” — местные и немножко сочувствуют пенатам. А если они чужие?
   На Кубани всё меньше аборигенов, кубанских казаков и адыгов, казачество за годы советской власти растаяло и живёт незаметно, само себя не осознавая, и куда ни пойдёшь — начальство почти всюду приезжее. Они нагрели себе гнёздышко на юге, возле моря и гор, у тихих речек, в горах и станицах, не нарадуются (о, куда они попали!), часто произносят в тостах “богатая земля”, но сама историческая земля эта для них не святая, и все воспоминания коренных жителей о праотцах и порядках ни о чём их душе не говорят, родных слёз не вызывают, святые кубанские даты, славные герои забытыми не кажутся — в сознании одна курортная пустота!
   Эти господа, понастроившие на плодоносных кубанских землях и на горных холмах особняков, даже в острые мгновения истории не чувствуют себя р у с с к и м и, хотя в анкетах механически пишут это слово.
   Много народов оккупировало Тамань под временное кочевье. Аланы, греки, хазары, генуэзцы, турки. Обрели и укрепили приморский угол запорожцы. Но вот наскочили, выявились новые невиданные захватчики, и национальность у них особая: хищники, воры, предатели.
   Началось это после переворота в 1991 году.
   Последние прихвостни социализма в одну ночь стали созидателями капитализма. Стало не страшно выгребать из личных сейфов тайные накопления, отсчитывать взяточные суммы за всякие подписи и штампы, выкупать у бабушек или нарезать от колхозов огороды и завозить туда итальянский кирпич для дворцов. В Темрюке и по окрестностям стали возникать памятники, единственные по назначению в новейшей истории: внутри можно спать, завтракать и обедать, справлять нужду и принимать равных себе по богатству гостей. История, возможно, не забудет, как идейно переодевшиеся советские татаро-монголы не из диких степей, а из вчерашних номенклатурных кабинетов вторглись на родную землю с мешками украденных денег и вонзили копья в 629 гектаров.
   И на земле Таманской, на последней пяди Киевской Руси, затеяна была к 200-летию высадки запорожцев грандиозная стройка терминала “Темрюкнефтегаз”.
   Большие деньги потекли в терминал. Они и потопили все. Газеты были подкуплены в первую очередь. Заголовки статей задавили упрёком патриотов Тамани, выходивших на митинг протеста. “Уникальный шанс”, “Для производства и людей”, “Чисты их помыслы”, “Выйдем ли мы из пещеры?”. В Тамань с неба спустились одни благодетели.
   “Мы все ещё бедны. А деньги пойдут школам и больницам, на строительство жилья и помощь малоимущим. И это деньги, которые пока что горят вместе с газом в тюменских факелах”.
   А ведь знали, что больше всего денег пойдет не на благотворительность, а в собственный карман. Миллионы! Бухгалтерия добра была обманом с самого начала.
   Но какими словами закидали народ:
   “Выйдем ли мы из пещеры?”. “Считаю, что если народ не стремится к прогрессу, он обречён”.
   “После поездки в Финляндию я возвратился в нашу станицу, к нашей печальной действительности, к нашему быту и укладу жизни, словно в пещеру, словно в каменный век”*.