Журнал Наш Современник
 
Журнал Наш Современник 2006 #4
 
(Журнал Наш Современник — 4 (2006))

НАРОДНАЯ ТРОПА

   В январе 2006 года исполнилось 70 лет со дня рождения поэта Николая Рубцова и 35 лет со дня его смерти.
   “Наш современник”, отмечая эту дату, опубликовал известнейшие стихи поэта, которые навсегда вошли в золотую антологию русской поэзии. В этом же номере была напечатана повесть молодого писателя Александра Козина о жизни Николая Рубцова. Вроде бы достойно отметили мы рубцовский юбилей. Но вдруг оказалось, что статьи о стихах и судьбе поэта, о его творчестве, воспоминания иных его друзей, писателей и любителей поэзии, встречавшихся с Рубцовым, столь обильно начали поступать в журнал, что нам стало ясно: читающий народ желает продолжить разговор о своем поэте и его драматической судьбе, столь родной русскому сердцу. Рядом с этой судьбой имена “демократических” кумиров вроде Бродского, Галича и даже Высоцкого, десятилетиями “организуемые” всеми отечественными и зарубежными экранами, изданиями и голосами, не греют душу и кажутся навязанными нам сверх меры. А чистая слава Рубцова медленно, но верно врастает в русскую почву, потому что при всей внешней тяжести жизни его душа была не “совмещенным санузлом”, как сказал один сверхпопулярный поэт, а сосудом чистоты, правды, совести и света.
   “Душа хранит”, “Душа свои не помнит годы”, “До конца, до смертного креста пусть душа останется чиста”…
   Вот и опять мы получили очередную рукопись известного писателя Анатолия Жукова, который учился с Николаем Рубцовым в 60-е годы в Литературном институте… В его воспоминаниях немало нового о Рубцове той эпохи, потому мы и печатаем её. Не зарастает народная тропа к Николаю Рубцову. Этой лютой зимой люди шли на вечера поэзии в Москве, Вологде, Санкт-Петербурге, Ставрополе и других городах России, пели песни на слова его стихотворений. Смотрели хоть и небольшие, но честные телефильмы о жизни поэта, добирались в крещенские морозы до Вологды и дальше — до Тотьмы и даже до деревни Николы… Букеты ледяных ломких роз и гвоздик в январские дни постоянно лежали у подножия памятников в Тотьме и Вологде, под мемориальной доской вологодской двухэтажки, где жил поэт, и, конечно же, на вологодском кладбище, под барельефом поэта, рядом со знаменитой каменной строкой: “Россия, Русь, храни себя, храни”…

АНАТОЛИЙ Жуков СОЛОВЕЙ В ТЕРНОВНИКЕ

   Нет, это был не просто весенний предвечерний лес, где ликовали горлинки, соловьи, кукушки, дрозды, зяблики и праздничный сонм других птиц, нет, это был международный фестиваль молодёжи, вернее — всемирное собрание юности, где званые и избранные говорили каждый на своём языке и радовались оттого, что понимали друг друга.
   В разгульном птичьем разноязычье невольно выделялся звонкой чистотой и нежностью невидимый соловей. Где-то совсем рядом, кажется, в терновнике. То озорно рассыплется дробной частушечной трелью, то примется восхищённо и часто причмокивать, то перейдёт к длинным поцелуям — сочные, протяжно-звонкие, то весёлые, то нежные, они завораживали меня, и, очарованный этими любовными звуками, я принялся искать певца и не нашёл. Ощупывая взглядом каждый кустик, я осторожно подошёл к терновнику на скате лесного оврага, но не увидел ничего, кроме небольшой серой птички, пугливо перелетевшей в кусты бузины.
   Я присел на пенёк и стал терпеливо ждать. Колючий терновник молчал. Дважды подавала голос кукушка. Я спросил, сколько лет осталось мне жить, она прокуковала девять раз и улетела. Поскупилась, однако. Простучал на сухой осине дятел, нарядный, энергичный. И вот наконец раздался знакомый нежный голос. Не рядом, в терновнике, а чугь дальше, в кустах бузины, куда перелетела серенькая птичка. Неужто это и был соловей?
   Я продолжал ожидать, наблюдая. Невидимый певец щёлкал хоть и красиво, но редко, настороженно. И в его нежном причмокиванье слышался то вопрос, то недоумение, то порицание. Он будто укорял меня. Пенял мне на бесцеремонное любопытство, на то, что я вторгся на его территорию.
   Я отступил на десяток шагов и, прислонившись к стволу берёзы, замер в ожидании. Так прошло минут пять. А может, и больше, потому что я уже устал от пристального внимания, от безуспешной попытки разглядеть певца. И когда я, потеряв терпение, шагнул уже к кустам бузины, оттуда вдруг выпорхнула знакомая серая птичка и опустилась опять в куст терновника. Гнездо её там, что ли? В таких-то колючках!..
   По вздрогнувшей ветке я заметил, куда опустилась птичка, и, затаив дыхание, стал ждать, вглядываясь. И был вознаграждён. Минуту-другую спустя послышалось пробное щёлканье, потом рассыпалась звонкая частая трель, весёлая и уверенная, и уж за ней — длинная, почти слитная восторженная песня. На весь лес песня, на всю зелёную весеннюю землю. Потому что других звуков я уже не слышал. Я слышал только его, соловьиные, я видел его самого на кривой ветке терновника и, очарованный, покорённый, верил и не верил, что эта серенькая невзрачная птичка может так петь. А пела именно она, серенькая, невзрачная эта птичка: я видел её крохотную откинутую головку, видел маленький, заметно раздутый зобик, видел тонкие черточки раскрытого клюва, которые почти не двигались, и песня лилась из горла свободно и легко, без всякого напряжения. Удивительно! И как-то странно знакомо-знакомо…
   1
   Впервые увидел я Николая Рубцова в коридоре Литературного института студентом. Свёл нас Валентин Сафонов, мой однокурсник, прозаик из Рязани.
   — Вот, люби и жалуй — флотский мой кореш, поэт, надёжный парень, — сказал он.
   Тот подал руку, небольшую, крепкую, назвал своё имя и, затянувшись папиросным дымом, закашлялся. Успокоившись, бросил окурок в урну и стал зябко кутать худую шею серым шерстяным шарфом.
   Я не то чтобы усомнился в его надёжности, но как-то не воспринял серьёзно. Паренёк невысокий, худощавый и несмотря на молодость — лет двадцати пяти, не больше — уже лысый. Рядом с крупным чубатым Сафоновым — подросток, а не моряк, тем более надёжный. И смотрит рассеянно, улыбка блуждающая, безадресная, будто случайная. Мягкая такая, лёгкая. А то, что Валентин назвал его поэтом, так у нас это указывает лишь на профиль творческого семинара, не больше. В Литинституте все студенты — либо поэты, либо прозаики, критики, драматурги, переводчики, просто студентов нет.
   Позже я увидел флотскую карточку, где они опять рядом. Валентин такой же большой, прочный и тогда, а Николай — вроде нездешний, будто нарисованный красивый матросик. Короткая безупречная прическа, высокий гладкий лоб, лермонтовские тонкие усики, полосатая тельняшка в треугольном вырезе форменки. Но это — он, дальномерщик эсминца, старшина второй статьи Николай Рубцов.
   Учился он курсом младше нас, но встречались мы часто, почти ежедневно — ездили из общаги на лекции по третьему троллейбусному и восемнадцатому автобусному маршрутам, курили в коридоре института или в скверике Дома Герцена, обедали в институтском буфете, улыбчиво прозванном “Былое и думы”.
   Николай не старался выделиться среди студентов и ничем особо не отличался, и только при близком и заинтересованном рассмотрении можно было заметить его “лица необщее выраженье”, рассеянный и порой обращенный внутрь, в себя (будто прислушивался), взгляд, блуждающую улыбку, предназначенную всем вообще и никому в отдельности; нельзя было не запомнить также его длинный серый шарф, которым он часто кутал худую шею, певческое своё горло, берег его, будто предчувствовал, что именно на нем сомкнутся холодные руки до смерти любящей его женщины. И еще заметны были мягкая ирония и самоирония его в разговорах, шутках, стихах. Запомнились почему-то простенькие бытовые картинки, непритязательные, доверчивые, как наша жизнь того далекого уже времени.
   Вот едем утренним троллейбусом на лекции в институт. Один из наших студентов флиртует с молоденькой москвичкой. Возможно, тоже студенткой: рядом с нашим общежитием находилась общага медицинского института. Рубцов стоял рядом с сиденьями флиртующих и в самый лирический момент объявил на весь троллейбус: “Господи, уже целуются! А ведь у него жена и двое детей”. В троллейбусе, понятно, смеются, а парочка резко размыкается, оглядываясь смущённо и виновато.
   Или вот картинка, небезобидная, но в общем свойская, простительная. В институтском буфете “Былое и думы” студенческая очередь. Появляется пропахший папиросным дымом Рубцов, проходит вперёд, где у кассы стоит рослая голенастая переводчица с тёмными усиками. Предлагает ей ласково:
   — Танечка, пусти вперёд, и я научу тебя, как избавиться от усов.
   Студентка, улыбаясь, отталкивает его:
   — А ну тебя, Коля, вечно ты с подначкой!
   — Так уж и вечно! Любите вы, дамы, на одном факте обобщения делать.
   — Ну, значит, с похмелья.
   — Опять не попала. До стипендии ещё целая неделя.
   — Много на нашу стипуху погуляешь!
   — Ровно неделю, если экономно, по бутылке в день.
   Рубцов был точен. Стипендию на первом курсе платили 22 рубля, полтора из них удерживали за общежитие, водка стоила 2 рубля 87 копеек за бутылку — ровно семь бутылок, если без закуски. А кто же из студентов закусывает, тем более Рубцов. Не господин какой-то, не депутат, а просто “сэр из эСССР”.
   Или вот воскресный дождливый день в общежитии. Осень. Лежу на кровати и читаю. В комнату заглядывает Рубцов, мокрый, лысина блестит, с пальто капает, руки ознобно покраснели.
   — Лежишь? А на улице такая холодрыга, будто на Севере.
   — Лежал бы и ты, не выгоняют, кажется.
   — Я только до магазина, надо же согреться. — Достал из кармана четвертинку и прошёл на середину комнаты к обеденному круглому столу. — Шляпу ещё где-то потерял, голова босиком.
   — Возьми вон на тумбочке мою.
   — А сам?
   — У меня серая ещё есть.
   — Хм, запасливый. — Вытер мокрую голову ладонью, примерил тёмную шляпу, обрадовался: — Как раз, в лад. И цвет подходящий, тёмно-синий. Принимаю. Только не как помощь слаборазвитым странам, а в обмен на главный русский продукт. — Сковырнул ногтем “бескозырку” с посуды, разлил водку поровну в два стакана, которые со стола не убираются. — Давай. Чтобы дольше носилась и не терялась.
   Или вот вечер после лекций. Общая кухня на этаже. По случаю стипендии жарю на маргарине треску — самый дорогой студенческий ужин. Треска без головы стоила 70 копеек за кило, с головой — 50 копеек. Мы брали с головой, которая годилась на уху. Самый дешевый ужин — картошка за 10 копеек.
   Нарисовался Рубцов, принюхался, похвалил:
   — Это ты правильно. В рыбе фосфору больше, ума прибавится.
   — А ты уж и на рыбу не надеешься?
   Рубцов весело засмеялся:
   — Квиты, квиты!
   Потом рассказал, что в юности, когда работал в тралфлоте, он этой треской сыт был под завязку. Да не этой — какая это треска, снулая, десять раз перемороженная! Там свежая была, живая, икряная. И печенка у неё не просто жирная, но ароматная, вкусная, не то что в консервной банке.
   Эта обмолвка о себе казалась нечаянной, случайной — Рубцов не любил рассказывать о себе. Разве обмолвится вот так, между прочим, да и то если рядом свой человек.
   В подходящую минуту он мог тебя похвалить и малость приоткрыться сам, но тоже как бы между делом, мимоходно.
   — У тебя какой рост? — спросил он однажды.
   — Сто семьдесят шесть, — сказал я.
   — Бабы, поди, любят?
   — Какие любят, какие нет.
   — Да?.. Не поймёшь, что им надо. Да и не в этом дело. Я вот привык к своему росту, но всё же бывает досадно, если смотрят как на пацана, как на недомерка какого-то. И почему это я должен голову задирать перед всяким дылдой? Если бы я был как Маяковский, например, я бы стал не таким поэтом, как сейчас, а?.. Нет, таким же, по-другому у меня не получится: душа у меня такая. Вот Тургенев крупный был, громоздкий, голова большая, а душа тоже мягкая, жалостная. А уж у Тараса Шевченко… Не было, говорят, поэта добрей. А вот бабы в поэзии все самовлюблённые и жесткие, злые даже. И Ахматова, и особенно Цветаева. Пишет о любви и тут же злится. Такой любовью можно только испортить человека.
   — А у тебя как с любовью?
   — Ну что я, не обо мне речь, это неинтересно. — И захлопнулся, замкнулся, заторопился в свою комнату.
   У него были сложные, противоречивые отношения с женщинами. Он глядел на них как на иностранок, плохо знающих наш язык, обычаи, нашу жизнь, не доверял их сентиментальной доброте. И… сравнивал писателей с женщинами: тоже хочется что-то родить для жизни — стихи, рассказы, романы… Все писатели, в сущности, как женщины. Так же вынашиваем своих будущих чад, так же трудно рожаем, так же болеем за них, пока не выведем в люди, не напечатаем в журнале или в книжке. И так же гордимся своим произведением, как мать ребёнком, читаем и на людях, и одни, для себя — чтобы лишний раз полюбоваться, поправить что-нибудь, причесать, пригладить. Так ведь? И очень даже понятно, что из головы Зевса родилась какая-то богиня, понятно, что именно Зевс, верховный бог, был хранителем семьи и порядка. А вот почему бабы становятся писателями — непонятно. Они обязаны природой рожать людей, в том числе и мужиков, писателей. Разве этого мало? А им, глупым, в самом деле мало, им подай всё…
   Однажды зашёл в комнату радостный, улыбающийся и сообщил как о большой победе:
   — Знаешь, меня редакционная машинистка похвалила.
   Я пожал плечами:
   — Тебя вроде не первый раз хвалят. И на семинарах. И так, в застольях. Наши ребята, кажется, не чета какой-то машинистке.
   — Не понимаешь, — огорчился он. — Машинистка старая, лет сорок работает по редакциям, профессионалка. На текст уже не откликается, стучит, как печатающий автомат. А тут отдаёт мне папку со стихами и глядит так, будто я Бог или сын родной. Спасибо, говорит, Николай Михайлович, настоящий вы поэт, давно таких не читала. И отказалась взять деньги за работу. Вы, говорит, уже расплатились той радостью, какую я испытала от ваших дивных стихов. Так уважительно говорила, всё время на “вы”, по отчеству…
   Рассказывает, а сам весь светится, так непохоже на него, недоверчивого, ироничного.
   — Вот напечатаешь, и купи себе новые туфли, — посоветовал я.
   Он отмахнулся беспечально:
   — Нашёл заботу — туфли! Мне и этих хватит до конца пятилетки. — И ушёл, “весёлый и хороший”, в неведомую даль.
   Не умел он заботиться о своём быте, не обращал внимания на неустроенность, спокойно относился к безденежью, бедности. Видно, были у него заботы поважней собственных трудностей.
   В стихах его летят птицы, бегут кони, веют ветры, хлещут дожди, гудят поезда, корабли и машины — поэтический материк просторен, как русская земля, он только-только стал его осваивать, обживать и в последние годы пристально вглядывался в свою северную вологодскую деревню, в избу, в крестьянина и крестьянку: “Память возвращается, как птица, в то гнездо, в котором родилась”.
   2
   Говорят, в творчестве его слабо аукнулось сиротское детство и отрочество, как, впрочем, и взрослость, которая наступила в пору ранней юности, когда он после сельской семилетки поступил в один техникум, потом, год спустя, в другой и с тех пор не мог изменить свою скитальческую жизнь до самого конца. А в стихах этого вроде бы нет. Он, де, человек скрытный, о себе помалкивал.
   Это не так. Скрытность Николая Рубцова не распространялась на его стихи, тут он был откровенен, говорил о себе не таясь, охотно и много, как Есенин. Все его стихи — это вдохновенная романтическая повесть о жизни своего современника, которого он знал лучше всех — о Николае Рубцове. Другое дело, что мы, его товарищи, тоже по-своему зная наше время и биографию Николая, ждали драматических картин голодной военной поры, обездоленного детдомовского детства и отрочества и, наконец, бездомного скитальчества, когда даже в краткое время прижизненной известности бывало и так, что его, по словам одного из сокурсников, выносили из товарищеской пирушки то на руках, то на кулаках. Тут, конечно, преувеличение, но покладистостью характера Николай не отличался. Трезвый он был спокойным, благодушно-ироничным, улыбчивым. Но когда выпьет и станет читать стихи или петь под гармошку или под гитару свои удивительно сердечные песни, он становился напряжённо строгим, будто превозмогал давнюю боль, преодолевал душевное страдание, и чем больше выпивал, тем сильнее возрастало напряжение, переходящее порой в отчуждение и злость. Тогда глядел он на окружающих подозрительно и испытующе, небольшие карие глаза его темнели и прицельно щурились, он мог публично обличить говоруна в неискренности, назвать графоманом, поссориться. Доходило и до драки, потому что в Литературном институте студенты, особенно на первых курсах — все гении. Впрочем, как и в других творческих вузах. Мы как-то встречались со студентами Консерватории имени Чайковского — много похожего. “Кто самый великий композитор?” — спрашивали там у первокурсника. И тот не задумываясь отвечал: “Я”. А чтобы не обвинили в нескромности, добавлял: “И Бетховен”. На втором курсе он уже менялся местами: “Бетховен и я”. На третьем — “Бетховен, Моцарт, Чайковский…”, он перечислял других великих композиторов и в самом конце называл себя. На четвёртом курсе он себя уже не называл, зато ревниво знал не только крупных творцов, но даже известных исполнителей и уже серьёзно думал о дипломной работе, о своей творческой судьбе.
   Но я отвлёкся. Скрытность Рубцова, повторяю, не распространялась на его стихи. Настоящая биография поэта и его времени достаточно полно выражена именно в его творчестве, в его книгах. Другое дело, что он внёс определённые опоэтизированные коррективы в свою жизнь, и вот тут надо быть особенно внимательным и чутким, потому что здесь сказывается и особенность поэта, его непохожесть на других, потому что художественные эти коррективы делались с естественной непринуждённостью, сознательно и убеждённо.
   “Вот говорят, что скуден был паёк,/Что были ночи с холодом, с тоскою, -/Я лучше помню ивы над рекою/И запоздалый в поле огонёк./До слёз теперь любимые места./И там в глуши, под крышею детдома/Для нас звучало как-то незнакомо,/Нас оскорбляло слово “сирота”.
   Это сказано серьёзно, без обычной для Рубцова мягкой иронии, как и о детдомовской сельской школе, возле которой после занятий ребятишки собирались. “Шумной гурьбой под луной мы катались, играя,/Снег освещенный летел вороному под ноги./Бег всё быстрее…/Вот вырвались в белое поле. /В чистых снегах ледяные полынные воды./Мчимся стрелой./Приближаемся к праздничной школе…/Славное время!/Души моей лучшие годы…” А для кого-то, возможно, деревенское катанье в санях покажется если не убогим и старомодным, то обыденным, не сравнимым, скажем, с “американскими горками”, с огромным (“чёртовым”) колесом обозрения и другими городскими забавами. Как и рождение младенца в поле (вспомним рассказ М. Горького “Рождение человека”) издавна свидетельствовало если не о бездомности, то о задавленности работой и жизнью, о нищете.
   У Рубцова всё по-другому. “О сельские виды! О дивное счастье родиться/В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!/Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица,/Разбить свои крылья и больше не видеть чудес./Боюсь, что над нами не будет таинственной силы,/Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом./Что, всё понимая, без грусти дойду до могилы… /Отчизна и воля — останься, моё божество!” Вот ведь куда он приходит, к каким большим выводам, Николай Рубцов!
   Северная деревня его порой становится не просто символом Родины, но живым истоком её. “Мать России целой — деревушка./Может быть, вот этот уголок…” И в тяжкую минуту горестных раздумий опять встаёт Родина. “Всё движется к тёмному устью./Когда я очнусь на краю,/Наверное, с резкою грустью я Родину вспомню свою”. А его Родина — это в первую очередь русская деревня, избы в снегу, переметенные проселочные дороги, сани и фыркающие лошади, заиндевелые леса и всхолмленные поля, а летом — цветущие луга, гурты скота в лугах, кони, телеги, суслоны пшеницы в полях, стайки веселой молодёжи вечерами, песни и пляски. “Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность,/И сам председатель плясал, выбиваясь из сил,/И требовал выпить за доблесть в труде и за честность,/И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил!/И быстро, как ласточка, мчался я в майском костюме/На звуки гармошки, на пенье и смех на лужке,/А мимо неслись в торопливом немолкнущем шуме/Весенние воды, и брёвна неслись по реке”.
   Деревенскую свою глушь поэт называет сказочной, благодарит её за всё, потому что там “приветили моё рождение/И трава молочная, и мёд,/Мне приятно даже мух гудение,/Муха — это тоже самолёт”. В серьёзных и шутейных его стихах деревня на первом месте. “Я вырос в хорошей деревне, красивым — под скрип телег!/Одной деревенской царевне я нравился как человек…” И в этой деревне, в северной русской природе он хотел бы прочувствовать и познать всё. “Я так люблю осенний лес,/Над ним — сияние небес, /Что я хотел бы превратиться/Или в багряный тихий лист,/Иль в дождевой весёлый свист,/Но, превратившись, возродиться и возвратиться в отчий дом,/Чтобы однажды в доме том/Перед дорогою большою/Сказать: — Я был в лесу листом!/Сказать: — Я был в лесу дождём./Поверьте мне: я чист душою…”.
   Но не только русскую деревню знал и воспевал Николай Рубцов, не только к её сказкам прислушивался. “Эх, не ведьмы меня свели/С ума-разума песней сладкою -/Закружило меня от села вдали/Плодоносное время краткое…”.
   И перед ним, плодоносным, распахнулись дали великие, неоглядные: он побывал в Сибири и в Средней Азии, близко знал громадные русские мегаполисы Москву и Ленинград, не говоря уже о Вологде, Архангельске, Мурманске и других областных центрах: а какими бескрайними показались ему, сельскому парню, морские и океанские просторы, сливавшиеся с небесной синевой. И он не оробел — он обрадовался, восхитился этими стихиями. “Я юный сын морских факторий,/Хочу, чтоб вечно шторм звучал,/Чтоб для отважных вечно — море,/А для уставших — свой причал”.
   Морские его стихи, созданные в юности, менее известны и изучены, хотя уже в них видна поэтическая его неуёмность, неуспокоенность смелого духа, который он называл адским, преследующим его всюду: “Кружусь ли я в Москве бурливой…/Несусь ли в поезде курьерском…/Засну ли я во тьме сарая…/Ищу ль предмет для поклоненья/В науке старцев и старух,/- Нет, не найдёт успокоенья/Во мне живущий адский дух!..”.
   Не только о море да о деревне писал он — своенравная муза его знавала и современные города, большие и малые. “Мужал я под грохот МАЗов/На твёрдой рабочей земле…/Но хочется как-то сразу /жить в городе и в селе…” Или вот такое, тоже открытое признание: “Как часто-часто, словно птица,/Душа тоскует по лесам!/Но и не может с тем не слиться,/Что человек воздвигнул сам!/Холмы, покрытые асфальтом/И яркой россыпью огней,/Порой так шумно славят альты,/Как будто нету их родней”. Или прекрасные стихи о Вологде: “Тост”, “Вечерние стихи”, “Вологодский пейзаж”… А какие горячие восклицания о московском Кремле! “…И я молюсь — о, русская земля! -/Не на твои забытые иконы,/Молюсь на лик священного Кремля/И на его — таинственные звоны…” Можно назвать ещё немало стихотворений, но в этом нет необходимости. Такой непоседа, как Рубцов, не мог не аукнуться в городе. “Как центростремительная сила,/Жизнь меня по всей земле носила!/За морями, полными задора, я душою был нетерпелив, -/После дива сельского простора/Я открыл немало разных див/Нахлобучив мичманку на брови, шёл в театр, в контору, на причал,/Полный свежей юношеской крови,/Вновь куда хотел, туда и мчал…” В конце апреля 1993 года (вот уж и с того времени прошло почти десять лет) в Союзе писателей России состоялся вечер памяти Николая Рубцова, и я не удивился, сколько разных людей собралось здесь: профессиональные моряки, поэты и прозаики, критики и преподаватели Литературного института, артисты, композиторы, певцы, журналисты, фотокоры — это только из числа выступавших, но и среди слушателей тоже оказались люди разных возрастов и профессий: рабочие, крестьяне, инженеры, врачи, учителя, студенты и ещё кто-то, кого я не успел спросить.
   В зале были выставлены его фотографии разных лет, начиная с детства поэта, потемневшая от времени похвальная грамота с портретами Ленина и Сталина в верхних углах — ученику 3-го класса Никольской семилетней школы Николаю Рубцову за отличные успехи и примерное поведение; его разные записки, разрозненные листки рукописей, сборники стихов…
   На этом вечере в воспоминаниях товарищей и всех знавших поэта при жизни почти зримо возник — помогла, естественно, и фотовыставка — молодой Рубцов, то сосредоточенно задумчивый, то озорной, весело хохочущий или обаятельно улыбающийся. Он был хорошим моряком все четыре года службы на Северном флоте — не только потому, что всякое дело, если уж он за него отвечал, он выполнял добросовестно, но ещё и потому, что до военной службы он поработал в траловом флоте (“Я весь в мазуте, весь в тавоте,/Зато работаю в тралфлоте!”) и уже знал море и корабельную службу. Разница, конечно, была, но морская стихия уже стала родной, он уверенно чувствовал себя на палубе или в кубрике эсминца, играл морякам на гитаре и гармошке, пел известные народные и авторские песни, иногда неизвестные свои, любил играть в шахматы и, конечно же, писал стихи. С Валентином Сафоновым, североморцем, сослуживцем и в то же время ещё стихотворцем, они состояли в одном литературном объединении при флотской газете “На страже Заполярья”, и вот теперь Сафонов, по-прежнему плечистый, крупный, но седовласый прозаик, давно оставивший стихи, стоял на сцене и расслабленно вспоминал далёкие те годы, яркие, весенние, своего дорогого друга и стихи, которые они приносили тогда к вот этому — Валентин показал на сидящего рядом за столом пожилого мужчину — начальнику литературного объединения, заведующему отделом флотской газеты капитану Матвееву. Он и тогда считал себя звездой поэзии не первой величины, но тогда он скромничал, и ироничный Рубцов весело ему возражал: “Да не звезда ты, Володя, — ты солнце нашей североморской поэзии!”.