Обычно, предвещая чью-либо кончину, Серафим называл точную дату смерти только тем, за кого боялся, что они уйдут из жизни без покаяния. Для других же он не делал этого, полагая, что знание смертного часа могло бы вынудить человека жить не по воле Бога, а по воле греха. Все равно, мол, скоро умру. Не назвал он день смерти и Пушкину.
Но можно ли жить, ежедневно ощущая над собой “дамоклов меч” и не зная, когда он упадет на твою голову? Именно такая жизнь ожидала бы поэта. Однако в стихотворении “Чудный сон” мы читаем о том, что поэт ждал некоего великого грешника, чей приход означал бы кончину поэта. И что самое главное, поэт давно имел об этом предвещание. Он знал, что будет предупрежден о близкой кончине. Значит, великий старец, символ русской святости жестокого XIX столетия, обещал явиться с небес к стоящему на пороге смерти гению русской литературы, чтобы принять его душу.
Старец никогда не оставлял без утешения своих просителей. Возможно, он привел поэта к чудотворному источнику, чтобы напоить его целебной водой. Так он делал для многих, кого успевал полюбить. Вот тогда и записал поэт три строчки на старом черновике:
В пустыне
Пробился ключ,
Обложен камнями простыми…
Поэт стоял перед этим источником, потрясенный тем, что его судьба открыта убогому старику, что все пути к счастью ему закрыты, а то, что он почитает за счастье, ему надо оплатить ценой жизни. Он стоял на месте, где извела из земли источник Та, над кем он так безрассудно глумился, употребляя дар Божий, талант, в забаву тем, кто ни во что не верил. Здесь Матерь Бога извела источник, который по молитвам этого убогого старика стал цельбоносным. И все это случилось не в библейские времена, когда легендарный Моисей, блуждая с еврейским народом за Иорданом, иссекал воду из скалы. Все это было не в той Иудейской пустыне, о которой купец Ивана Грозного Трифон Коробейников писал, что в ней нет ни людей, ни деревьев, ни травы. Это было здесь, в саровском лесу, на крутом берегу речки Саровки, в ближней пустыньке отца Серафима. И было, как будто вчера.
Тогда, в ноябре 1830 года, поэт мужественно воспринял известие о гибели от жены. На том же листке черновика под записью об источнике он рисует идеальный профиль Натальи Гончаровой, образ счастья, заслоненный призраком смерти. Но он уже предчувствовал, а вскоре и узнает, что
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья -
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Обретение бессмертия в преодолении страха смерти. Вот оно — счастье. Вот мысль, которая делает “Пир во время чумы” исключительно пушкинским творением, а не переводом сцены из Вильсона. Там этого нет. И здесь не символическое, воображаемое бессмертие, не посмертная слава литератора, здесь предчувствие подлинного, возможного бессмертия человека, “жизни будущего века”! На это обращал особое внимание преподобный Серафим, когда призывал своих просителей вчитываться в Символ веры. Наверняка говорил он о бессмертии и с Пушкиным. И вот ответ поэта. Спустя год после встречи с Серафимом, уже в Царском Селе, он переписывает набело “Пир во время чумы”, уничтожает болдинский черновик как простой перевод с английского и вносит в окончательный вариант свое открытие, свой опыт, свою догадку о бессмертии. Отныне оно — идеал поэта. “Труды поэтические, любовь, религия, смерть”. И бессмертие!
Итак, — хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье, -
Быть может… полное Чумы!
Так не мог написать болдинский Пушкин, нетерпеливо ожидающий все ускользающую от него свадьбу. Так мог бы написать счастливый человек, который обрел и изведал счастье, грозящее смертью. Так мог бы написать и отчаянный смельчак, который ежедневно пьет дыхание девы, заранее зная, что оно для него смертоносно.
Он ставит дату 6 ноября, ту, которая стояла на черновике в день, когда он завершил перевод большой сцены из драмы Вильсона “Чумной город”. Но вспоминает того, кто предупредил его о трагических последствиях женитьбы. Это было 8 или 9 ноября в Саровской обители. Не тогда ли и родилась идея пушкинского Гимна чуме? Он исправляет 6 ноября на 8 или 9-е (в рукописи не очень ясно) как дату окончания трагедии и… как дату встречи с Серафимом.
Это был уже другой Пушкин. Уже год, как он пил таящее смерть дыхание своей жены Натальи Гончаровой. “Я женат — и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился”.
Но образ открытой для него могилы пребудет с ним навсегда.
Вот о чем напомнил на Каменном острове усталому, загнанному поэту “отрадный, благовещный сон”, обещавший ему скорую, желанную кончину. Вот почему так тщательно нарисовал поэт образ того, кого ожидал в течение шести лет и о ком вопрошал в конце чудного стихотворения: “Кто там идет?”
Поэт рисовал святого по памяти спустя шесть лет после их судьбоносной встречи, когда еще не было ни одного канонического изображения старца. И все же ему удалось удержать в памяти подробности, которые станут знаком Серафима лишь в годы его всемирной славы.
Белый балахон и черная полумантия. Таких не носил никто. Эту полумантию Преподобный сшил себе из кожи для молитв в лесу, в земляной пещере, за печью, в Дальней пустыньке. Это та самая кожаная полумантия, которою после смерти Преподобного при Дворе будут врачевать болящих особ царского звания. Это тот самый белый балахон, который девственный Серафим носил как знак своей ангельской кротости и непричастности миру. И, конечно, та самая келья со сводчатым, расчлененным на шесть частей окном, как это можно видеть теперь, когда после разрушения она воссоздана в своем первоначальном виде. Напротив этого самого окна и стоял поэт в ожидании своей участи.
“Я слышал” — так неожиданно начал поэт свое воспоминание о том давнем дне, когда он посетил саровского чудотворца. Под стихотворением “Отцы пустынники” он уже нарисовал то, что видел: келью и молящегося старика. Но недавний чудный сон заставляет его вспомнить и то, что поэт слышал, и это воспоминание рождает удивительное стихотворение.
Я слышал, — в келии простой…
Все, кто посещал отца Серафима в те годы, замечали отсутствие в его келье каких-либо вещей, не нужных для молитвы. В “Летописи” Серафимо-Дивеевского монастыря читаем: “В келии своей он не хотел иметь, для отсечения своеволия, ничего, даже самых необходимых вещей. Икона, перед которой горела лампада, и обрубок пня, служивший взамен стула, составляли все”.
Я слышал, — в келии простой
Старик…
Отцу Серафиму осенью 1830 года шел уже 77-й год. Ему оставалось жить менее двух лет.
Старик молитвою чудесной…
Чудесной молитва “Отче наш” названа потому, что ее дал своим ученикам сам Господь Бог Иисус Христос в ответ на просьбу научить их молиться. Он показал им, “как” надо это делать.
Старик молитвою чудесной
Молился тихо предо мной.
Все, кто приходили к старцу, за редким исключением, стояли в сенях, где находился дубовый гроб-колода, выдолбленный для себя самим Серафимом. Там просители ожидали решения своих нужд. Но поэт был допущен в келью и наблюдал, и слышал тихую молитву старца.
“Отец людей, Отец небесный!”
Так начинает поэт рассказ о молитве, которую в те годы знал каждый читающий человек. Зачем же знакомые евангельские строки укладываются в четырехстопный ямб? Не для того, чтобы любители поэзии могли прочесть “чудесную” молитву на современном поэтическом языке. Художник не переводчик. Поэт вспомнил, “как” это было, “как” перед ним совершалось чудо общения с Богом, “как” молился о нем этот тихий старик.
Сам же Преподобный, видя недоумение людей, разъяснял, как он, не выслушав иной раз духовных нужд и скорбей богомольца, говорит ему все необходимое: “Он шел ко мне, как и другие, как и ты, шел, яко к рабу Божию; я, грешный Серафим, так и думаю, что я грешный раб Божий, что мне повелевает Господь, как рабу своему, то я передаю требующему полезнаго. Первое помышление, являющееся в душе моей, я считаю указанием Божиим и говорю, не зная, что у моего собеседника на душе, а только верую, что так мне указывает воля Божия, для его пользы.
Как железо ковачу, так я предал себя и свою волю Господу Богу: как Ему угодно, так и действую; своей воли не имею, а что Богу угодно, то и передаю”.
Молящийся Серафим испрашивал волю Божию о Пушкине, когда поэт, стоя в четырех шагах от святого, ждал решения своей судьбы. Вот почему все акценты в стихотворении сделаны на словах “Твоя”, “Твое”, “Твоею”.
“…Да имя вечное Твое
Святится нашими устами,
Да прийдет царствие Твое,
Твоя да будет воля с нами,
Как в небесах, так на земли,
Насущный хлеб нам ниспошли
Твоею щедрою рукою!
И, как прощаем мы людей,
Так нас, ничтожных пред Тобою,
Прости, Отец, Твоих детей…”.
Главные слова молитвы, слова прошения, выделены и стоят в начале строки: “прости”, “не ввергни”, “избави”, как знакомое всем молящимся: “ослаби, остави, прости”.
“…Прости, Отец, Твоих детей.
Не ввергни нас во искушенье,
И от лукавого прельщенья
Избави нас…”
Перед крестом…
Преподобный молился молитвою Христа перед Распятием. Перед ним молилась в своей келье преподобная Агафья Мельгунова, основательница Дивеевской общины. Распятие утвердилось как запрестольный образ в храмах Дивеева и Сарова. И в наши дни — только там — от Пасхи и до Пасхи народ молится перед Крестом, как на Голгофе.
Перед крестом
Так он молился…
Мы слышим вслед за поэтом (“я слышал”), “как” молился Преподобный. Рассказ о том, “как” он молился и чего ждал поэт от этой молитвы, и есть содержание стихотворения, а не переложение молитвы “Отче наш”. И “Отцы пустынники” — не переложение великопостной молитвы. Поэт использовал ее слова, когда просил Бога оживить его омертвелый дух. А в келье Серафима поэт ждал Божьего решения своей судьбы, потому что перед ним был не ложный предсказатель, не колдун, а величайший русский святой, носитель Божьей воли. И он находился в зените своей силы и славы.
Так он молился. Свет лампады
Мерцал чуть-чуть издалека…
Кто знает монастырский быт, тот может представить крошечный огонек на кончике фитиля в лампадке, зажигаемой перед Распятием в келье монаха. Этот свет, мерцающий от легкого дуновения, от дыхания старца, мог казаться поэту далеким, но он запомнил и его.
А сердце чаяло отрады
От той молитвы старика.
Надо ли говорить, какое это пушкинское слово “отрада” и что оно всегда связано у поэта с ожиданием любви. Вот только то, что попадается на глаза в бумагах поэта, которые он вез с собой в Москву из Болдина в ту знаменитую осень 1830 года.
Я замолчу; лишь не гоните прочь
Того, кому ваш вид одна отрада.
“Каменный гость”.
Та, кого я так любила,
Чья любовь отрада мне.
“Пир во время чумы”.
“Ваш милый несравненный образ отныне будет мучением и отрадой жизни моей”.
“Метель”.
Два бедных деревца стоят в отраду взору…
“Румяный критик мой…”
И праздно мыслить было мне отрада…
“В начале жизни…”
Виденья быстрые лукаво
Скользят налево и направо.
И, будто на смех, ни одно
Ему в отраду не дано.
Отрады нет…
“Евгений Онегин”. Черновик 8-й главы.
И так далее, как и прежде, так и потом:
Вы улыбнетесь — мне отрада…
И нет отрады мне, и тихо предо мной
Встают два призрака младые…
И, конечно, Суворовой-Голицыной:
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне…
И вот:
Сон отрадный, благовещный.
И, наконец:
А сердце чаяло отрады
От той молитвы старика.
От той молитвы, далекой, шестилетней давности молитвы, чаял отрады поэт. Отрады не было. Там, в келье Серафима, это напряженное ожидание отрады, сгустившееся в три болдинских месяца во взрывоопасный ком, разрешилось для поэта шестилетним изнурительным ожиданием смерти.
Какая разная судьба у трех почти одновременно написанных стихотворений! “Отцы пустынники” будет отпечатано по просьбе царя на дорогой бумаге для всеобщего, обязательного прочтения, почти поклонения. А два других — “Чудный сон” и “Молитва” — по сей день отвергаются, подвергаются сомнению или просто осмеиваются пушкинистами как не пушкинские, как осмеивается и сама возможность встречи Пушкина и Серафима.
Между тем анализ событий и стихотворений говорит о том, что это и рука, и судьба самого Пушкина. Не только троекратные и почти буквальные совпадения строк и мыслей в двух разных стихотворениях: “Твоя да будет воля с нами” и “Но Твоя да будет воля, не моя”, или “Некий старец предо мною” и “Молился тихо предо мной”, или “Сон отрадный, благовещный” и “А сердце чаяло отрады” — говорят о том, что эти стихи написаны в одно время. Но не только это. Если мы возьмем все зачины или отдельные строки стихотворений последнего цикла, законченных и едва начатых, то увидим их неоспоримое единство, принадлежность одному перу. Вот они:
“Когда великое свершилось торжество…”.
“Как с древа сорвался предатель ученик…”.
“Напрасно я бегу к сионским высотам…”.
“Не дорого ценю я громкие права…”.
“Чудный сон мне Бог послал…”.
“Я слышал, — в келии простой…”.
“Но ни одно из них меня не умиляет…”.
“О нет, мне жизнь не надоела…”.
“Когда за городом, задумчив, я брожу…”.
“Я памятник себе воздвиг нерукотворный…”.
“От западных морей до самых врат восточных…”.
“Пошли мне долгу жизнь и многие года…”.
Все эти стихотворения и наброски предельно автобиографичны; начиная с июля, проникнуты острым ожиданием близкой смерти, ее неизбежности и желанности; а в августе поэт уже видит перед собой открытую могилу, пишет “Памятник” и пытается воспеть преимущества короткой жизни.
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе, о чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут,
Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут, -
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…
Вот она, раскрывшая свой зев, скользкая могила на тесном от гробов пространстве столичных болот. Смутные мысли, злое уныние, желание плюнуть да бежать. Но бежать некуда. И поэт, стоя у двери гроба, пишет себе надгробную надпись на памятнике из своих бессмертных творений.
Exegi monumentum.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит -
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Для кого предназначено это решительное “Нет, весь я не умру”? Не для того ли, кто предупредил его о близкой кончине и обещал явиться за его душой? Но разве можно умереть отчасти? Что здесь? — неверие в бессмертие, как его понимают христиане? Нет, это ответ тем, кто, не веря в бессмертие души, жаждет полной смерти поэта, кто будет цинично советовать великому христианскому поэту “кончить жизнь христиански”. Это для них на обороте листа с набросками “Памятника” он начал стихотворение о преимуществах короткой жизни:
“Пошли мне долгу жизнь и многие года!”
Зевеса вот о чем и всюду и всегда
Привыкли вы молить — но сколькими бедами
Исполнен долгий век! Во-первых, как рубцами,
Лицо морщинами покроется — оно
……………………………. превращено.
Он не стал приводить аргументы против долгой жизни, посчитав, что это не стоит усилий духа. Эта временная слабость отступит перед осознанием значения своего дара и огромности свершенного дела.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу…
Здесь поэту пришлось задуматься над тем, что же он совершил для народа.
Что звуки новые для песен я обрел…
Что в русском языке музыку я обрел…
Что звуки новые обрел я в языке…
Он отвергнет все эстетические и профессиональные заслуги своего стиха, его музыкальность, новизну красок, оригинальность языка, и оставит только добро, свободу и милосердие:
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Он сам надеялся на милосердие Божие на пороге инобытия.
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.
Но Твоя да будет воля,
Не моя…
Поэт уже отдал остаток дней своих в Божью волю. Теперь он отдавал на Божий суд свои труды. Он хотел было написать: “Святому жребию, о Муза, будь послушна”, но остро ощутил исполненность своего поэтического жребия, и закончил стихотворение иначе.
Веленью Божию, о Муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
Он не дерзнул, да и не мог судить себя ни судом истории, ни Божеским судом. Но и никто не может судить о нем иначе, чем на основании Евангельских заповедей. Ведь ему еще предстояло жить несколько месяцев и вступить в смертельный бой за святость своего жребия, за святость семьи, за святость отечества, за святость жизни, то есть за Бога.
Как апостол Петр, вынув меч из ножен, отсек ухо тому рабу, который дерзнул поднять руку на Самого Господа Бога, так и поэт выйдет на дуэль с тем, кто дерзнул посягнуть на самое святое в его жизни — на его Любовь.
Поэт устал. Он изнемог. Выходя к барьеру, он разрывал свои супружеские узы. Желанно супружество, но оно ярмо. Поэт сбрасывал с себя мирское ярмо, он оставлял свою жену врагам. А вместе с нею и все свои мирские, телесные похоти.
“Похоть истребляется страданием и скорбью, или произвольною, или посылаемою Промыслом”, — учил преподобный Серафим. “Какою мерою меришь своему телу, в такой же мере воздаст тебе Бог праведное воздаяние ожидаемых благ”.
Три дня неимоверных телесных страданий от смертельной раны омыли все преступления поэта, исправили его вражду, как некогда покаянные слезы апостола Петра омыли и его грех.
Вражду твою пусть Тот рассудит,
Кто слышит пролитую кровь.
Но не от вражды умирал поэт, а от любви. Смерть поэта — последствие тех благих ран любви, о которых пророчески говорит Церковь в Песнях песней: “…ибо я изнемогаю от любви”. Поэт не умер, он изнемог.
В ту великую минуту, стоя у смертного одра поэта, его друг Жуковский заметил, что на его лице отразилось какое-то видение, “какое-то удовольствованное знание”, и ему захотелось спросить: “Что видишь, друг?”
Ответ находился в черновиках поэта, но пришлось долго ждать, чтобы время переписало их набело.
Что поэт не увидел смерти, об этом тогда Жуковский догадался сам. И нам теперь уже нетрудно догадаться, что в ту великую минуту осуществлялось то, что было обещано поэту в чудном июльском сне. Он увидел великого грешника, получившего Божие разрешение взять от мира его грешную душу.
Сбывалось то, во что потом трудно будет поверить не только читающей публике, но и тем, кто призван читать в людских сердцах. Сколько писателей, мыслителей, священников будут переживать за судьбу поэта, скорбеть о невозможности встречи русской Святости и русской Гениальности, сожалеть о том, что русская метаистория не осуществилась в таких великих именах, как Пушкин и Серафим, и видеть в этом причину долгих страданий народа.
Не ответил поэт Жуковскому на вопрос: “Что видишь, друг?”
Но ответ уже был готов.
Когда-то Пушкин в повести “Метель” рассказал о том, как Господь Бог соединил в таинстве венчания двоих суженых друг другу людей. Но метель, или война, или собственные грехи заставляли их, уже супругов, долгие годы мучиться от мнимой невозможности соединиться для совместной жизни.
Не так ли и мы сетуем, что русская метаистория, Божий замысел о России, который должен был осуществиться в единстве духовного подвига Пушкина и Серафима, если и состоится когда-нибудь, то без них. Так наша метель, наша великая замять, наши войны и революции, наша вековая вражда не дают нам видеть, как зимой 1837 года в квартире на Мойке Господь Бог уже соединил в себе для вечной жизни и для нашего вразумления две великие русские души: Пушкина и Серафима.
АНДРОПОВ-ШОУ
Но можно ли жить, ежедневно ощущая над собой “дамоклов меч” и не зная, когда он упадет на твою голову? Именно такая жизнь ожидала бы поэта. Однако в стихотворении “Чудный сон” мы читаем о том, что поэт ждал некоего великого грешника, чей приход означал бы кончину поэта. И что самое главное, поэт давно имел об этом предвещание. Он знал, что будет предупрежден о близкой кончине. Значит, великий старец, символ русской святости жестокого XIX столетия, обещал явиться с небес к стоящему на пороге смерти гению русской литературы, чтобы принять его душу.
Старец никогда не оставлял без утешения своих просителей. Возможно, он привел поэта к чудотворному источнику, чтобы напоить его целебной водой. Так он делал для многих, кого успевал полюбить. Вот тогда и записал поэт три строчки на старом черновике:
В пустыне
Пробился ключ,
Обложен камнями простыми…
Поэт стоял перед этим источником, потрясенный тем, что его судьба открыта убогому старику, что все пути к счастью ему закрыты, а то, что он почитает за счастье, ему надо оплатить ценой жизни. Он стоял на месте, где извела из земли источник Та, над кем он так безрассудно глумился, употребляя дар Божий, талант, в забаву тем, кто ни во что не верил. Здесь Матерь Бога извела источник, который по молитвам этого убогого старика стал цельбоносным. И все это случилось не в библейские времена, когда легендарный Моисей, блуждая с еврейским народом за Иорданом, иссекал воду из скалы. Все это было не в той Иудейской пустыне, о которой купец Ивана Грозного Трифон Коробейников писал, что в ней нет ни людей, ни деревьев, ни травы. Это было здесь, в саровском лесу, на крутом берегу речки Саровки, в ближней пустыньке отца Серафима. И было, как будто вчера.
Тогда, в ноябре 1830 года, поэт мужественно воспринял известие о гибели от жены. На том же листке черновика под записью об источнике он рисует идеальный профиль Натальи Гончаровой, образ счастья, заслоненный призраком смерти. Но он уже предчувствовал, а вскоре и узнает, что
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья -
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Обретение бессмертия в преодолении страха смерти. Вот оно — счастье. Вот мысль, которая делает “Пир во время чумы” исключительно пушкинским творением, а не переводом сцены из Вильсона. Там этого нет. И здесь не символическое, воображаемое бессмертие, не посмертная слава литератора, здесь предчувствие подлинного, возможного бессмертия человека, “жизни будущего века”! На это обращал особое внимание преподобный Серафим, когда призывал своих просителей вчитываться в Символ веры. Наверняка говорил он о бессмертии и с Пушкиным. И вот ответ поэта. Спустя год после встречи с Серафимом, уже в Царском Селе, он переписывает набело “Пир во время чумы”, уничтожает болдинский черновик как простой перевод с английского и вносит в окончательный вариант свое открытие, свой опыт, свою догадку о бессмертии. Отныне оно — идеал поэта. “Труды поэтические, любовь, религия, смерть”. И бессмертие!
Итак, — хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье, -
Быть может… полное Чумы!
Так не мог написать болдинский Пушкин, нетерпеливо ожидающий все ускользающую от него свадьбу. Так мог бы написать счастливый человек, который обрел и изведал счастье, грозящее смертью. Так мог бы написать и отчаянный смельчак, который ежедневно пьет дыхание девы, заранее зная, что оно для него смертоносно.
Он ставит дату 6 ноября, ту, которая стояла на черновике в день, когда он завершил перевод большой сцены из драмы Вильсона “Чумной город”. Но вспоминает того, кто предупредил его о трагических последствиях женитьбы. Это было 8 или 9 ноября в Саровской обители. Не тогда ли и родилась идея пушкинского Гимна чуме? Он исправляет 6 ноября на 8 или 9-е (в рукописи не очень ясно) как дату окончания трагедии и… как дату встречи с Серафимом.
Это был уже другой Пушкин. Уже год, как он пил таящее смерть дыхание своей жены Натальи Гончаровой. “Я женат — и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился”.
Но образ открытой для него могилы пребудет с ним навсегда.
Вот о чем напомнил на Каменном острове усталому, загнанному поэту “отрадный, благовещный сон”, обещавший ему скорую, желанную кончину. Вот почему так тщательно нарисовал поэт образ того, кого ожидал в течение шести лет и о ком вопрошал в конце чудного стихотворения: “Кто там идет?”
Поэт рисовал святого по памяти спустя шесть лет после их судьбоносной встречи, когда еще не было ни одного канонического изображения старца. И все же ему удалось удержать в памяти подробности, которые станут знаком Серафима лишь в годы его всемирной славы.
Белый балахон и черная полумантия. Таких не носил никто. Эту полумантию Преподобный сшил себе из кожи для молитв в лесу, в земляной пещере, за печью, в Дальней пустыньке. Это та самая кожаная полумантия, которою после смерти Преподобного при Дворе будут врачевать болящих особ царского звания. Это тот самый белый балахон, который девственный Серафим носил как знак своей ангельской кротости и непричастности миру. И, конечно, та самая келья со сводчатым, расчлененным на шесть частей окном, как это можно видеть теперь, когда после разрушения она воссоздана в своем первоначальном виде. Напротив этого самого окна и стоял поэт в ожидании своей участи.
“Я слышал” — так неожиданно начал поэт свое воспоминание о том давнем дне, когда он посетил саровского чудотворца. Под стихотворением “Отцы пустынники” он уже нарисовал то, что видел: келью и молящегося старика. Но недавний чудный сон заставляет его вспомнить и то, что поэт слышал, и это воспоминание рождает удивительное стихотворение.
Я слышал, — в келии простой…
Все, кто посещал отца Серафима в те годы, замечали отсутствие в его келье каких-либо вещей, не нужных для молитвы. В “Летописи” Серафимо-Дивеевского монастыря читаем: “В келии своей он не хотел иметь, для отсечения своеволия, ничего, даже самых необходимых вещей. Икона, перед которой горела лампада, и обрубок пня, служивший взамен стула, составляли все”.
Я слышал, — в келии простой
Старик…
Отцу Серафиму осенью 1830 года шел уже 77-й год. Ему оставалось жить менее двух лет.
Старик молитвою чудесной…
Чудесной молитва “Отче наш” названа потому, что ее дал своим ученикам сам Господь Бог Иисус Христос в ответ на просьбу научить их молиться. Он показал им, “как” надо это делать.
Старик молитвою чудесной
Молился тихо предо мной.
Все, кто приходили к старцу, за редким исключением, стояли в сенях, где находился дубовый гроб-колода, выдолбленный для себя самим Серафимом. Там просители ожидали решения своих нужд. Но поэт был допущен в келью и наблюдал, и слышал тихую молитву старца.
“Отец людей, Отец небесный!”
Так начинает поэт рассказ о молитве, которую в те годы знал каждый читающий человек. Зачем же знакомые евангельские строки укладываются в четырехстопный ямб? Не для того, чтобы любители поэзии могли прочесть “чудесную” молитву на современном поэтическом языке. Художник не переводчик. Поэт вспомнил, “как” это было, “как” перед ним совершалось чудо общения с Богом, “как” молился о нем этот тихий старик.
Сам же Преподобный, видя недоумение людей, разъяснял, как он, не выслушав иной раз духовных нужд и скорбей богомольца, говорит ему все необходимое: “Он шел ко мне, как и другие, как и ты, шел, яко к рабу Божию; я, грешный Серафим, так и думаю, что я грешный раб Божий, что мне повелевает Господь, как рабу своему, то я передаю требующему полезнаго. Первое помышление, являющееся в душе моей, я считаю указанием Божиим и говорю, не зная, что у моего собеседника на душе, а только верую, что так мне указывает воля Божия, для его пользы.
Как железо ковачу, так я предал себя и свою волю Господу Богу: как Ему угодно, так и действую; своей воли не имею, а что Богу угодно, то и передаю”.
Молящийся Серафим испрашивал волю Божию о Пушкине, когда поэт, стоя в четырех шагах от святого, ждал решения своей судьбы. Вот почему все акценты в стихотворении сделаны на словах “Твоя”, “Твое”, “Твоею”.
“…Да имя вечное Твое
Святится нашими устами,
Да прийдет царствие Твое,
Твоя да будет воля с нами,
Как в небесах, так на земли,
Насущный хлеб нам ниспошли
Твоею щедрою рукою!
И, как прощаем мы людей,
Так нас, ничтожных пред Тобою,
Прости, Отец, Твоих детей…”.
Главные слова молитвы, слова прошения, выделены и стоят в начале строки: “прости”, “не ввергни”, “избави”, как знакомое всем молящимся: “ослаби, остави, прости”.
“…Прости, Отец, Твоих детей.
Не ввергни нас во искушенье,
И от лукавого прельщенья
Избави нас…”
Перед крестом…
Преподобный молился молитвою Христа перед Распятием. Перед ним молилась в своей келье преподобная Агафья Мельгунова, основательница Дивеевской общины. Распятие утвердилось как запрестольный образ в храмах Дивеева и Сарова. И в наши дни — только там — от Пасхи и до Пасхи народ молится перед Крестом, как на Голгофе.
Перед крестом
Так он молился…
Мы слышим вслед за поэтом (“я слышал”), “как” молился Преподобный. Рассказ о том, “как” он молился и чего ждал поэт от этой молитвы, и есть содержание стихотворения, а не переложение молитвы “Отче наш”. И “Отцы пустынники” — не переложение великопостной молитвы. Поэт использовал ее слова, когда просил Бога оживить его омертвелый дух. А в келье Серафима поэт ждал Божьего решения своей судьбы, потому что перед ним был не ложный предсказатель, не колдун, а величайший русский святой, носитель Божьей воли. И он находился в зените своей силы и славы.
Так он молился. Свет лампады
Мерцал чуть-чуть издалека…
Кто знает монастырский быт, тот может представить крошечный огонек на кончике фитиля в лампадке, зажигаемой перед Распятием в келье монаха. Этот свет, мерцающий от легкого дуновения, от дыхания старца, мог казаться поэту далеким, но он запомнил и его.
А сердце чаяло отрады
От той молитвы старика.
Надо ли говорить, какое это пушкинское слово “отрада” и что оно всегда связано у поэта с ожиданием любви. Вот только то, что попадается на глаза в бумагах поэта, которые он вез с собой в Москву из Болдина в ту знаменитую осень 1830 года.
Я замолчу; лишь не гоните прочь
Того, кому ваш вид одна отрада.
“Каменный гость”.
Та, кого я так любила,
Чья любовь отрада мне.
“Пир во время чумы”.
“Ваш милый несравненный образ отныне будет мучением и отрадой жизни моей”.
“Метель”.
Два бедных деревца стоят в отраду взору…
“Румяный критик мой…”
И праздно мыслить было мне отрада…
“В начале жизни…”
Виденья быстрые лукаво
Скользят налево и направо.
И, будто на смех, ни одно
Ему в отраду не дано.
Отрады нет…
“Евгений Онегин”. Черновик 8-й главы.
И так далее, как и прежде, так и потом:
Вы улыбнетесь — мне отрада…
И нет отрады мне, и тихо предо мной
Встают два призрака младые…
И, конечно, Суворовой-Голицыной:
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне…
И вот:
Сон отрадный, благовещный.
И, наконец:
А сердце чаяло отрады
От той молитвы старика.
От той молитвы, далекой, шестилетней давности молитвы, чаял отрады поэт. Отрады не было. Там, в келье Серафима, это напряженное ожидание отрады, сгустившееся в три болдинских месяца во взрывоопасный ком, разрешилось для поэта шестилетним изнурительным ожиданием смерти.
Какая разная судьба у трех почти одновременно написанных стихотворений! “Отцы пустынники” будет отпечатано по просьбе царя на дорогой бумаге для всеобщего, обязательного прочтения, почти поклонения. А два других — “Чудный сон” и “Молитва” — по сей день отвергаются, подвергаются сомнению или просто осмеиваются пушкинистами как не пушкинские, как осмеивается и сама возможность встречи Пушкина и Серафима.
Между тем анализ событий и стихотворений говорит о том, что это и рука, и судьба самого Пушкина. Не только троекратные и почти буквальные совпадения строк и мыслей в двух разных стихотворениях: “Твоя да будет воля с нами” и “Но Твоя да будет воля, не моя”, или “Некий старец предо мною” и “Молился тихо предо мной”, или “Сон отрадный, благовещный” и “А сердце чаяло отрады” — говорят о том, что эти стихи написаны в одно время. Но не только это. Если мы возьмем все зачины или отдельные строки стихотворений последнего цикла, законченных и едва начатых, то увидим их неоспоримое единство, принадлежность одному перу. Вот они:
“Когда великое свершилось торжество…”.
“Как с древа сорвался предатель ученик…”.
“Напрасно я бегу к сионским высотам…”.
“Не дорого ценю я громкие права…”.
“Чудный сон мне Бог послал…”.
“Я слышал, — в келии простой…”.
“Но ни одно из них меня не умиляет…”.
“О нет, мне жизнь не надоела…”.
“Когда за городом, задумчив, я брожу…”.
“Я памятник себе воздвиг нерукотворный…”.
“От западных морей до самых врат восточных…”.
“Пошли мне долгу жизнь и многие года…”.
Все эти стихотворения и наброски предельно автобиографичны; начиная с июля, проникнуты острым ожиданием близкой смерти, ее неизбежности и желанности; а в августе поэт уже видит перед собой открытую могилу, пишет “Памятник” и пытается воспеть преимущества короткой жизни.
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе, о чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут,
Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут, -
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…
Вот она, раскрывшая свой зев, скользкая могила на тесном от гробов пространстве столичных болот. Смутные мысли, злое уныние, желание плюнуть да бежать. Но бежать некуда. И поэт, стоя у двери гроба, пишет себе надгробную надпись на памятнике из своих бессмертных творений.
Exegi monumentum.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит -
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Для кого предназначено это решительное “Нет, весь я не умру”? Не для того ли, кто предупредил его о близкой кончине и обещал явиться за его душой? Но разве можно умереть отчасти? Что здесь? — неверие в бессмертие, как его понимают христиане? Нет, это ответ тем, кто, не веря в бессмертие души, жаждет полной смерти поэта, кто будет цинично советовать великому христианскому поэту “кончить жизнь христиански”. Это для них на обороте листа с набросками “Памятника” он начал стихотворение о преимуществах короткой жизни:
“Пошли мне долгу жизнь и многие года!”
Зевеса вот о чем и всюду и всегда
Привыкли вы молить — но сколькими бедами
Исполнен долгий век! Во-первых, как рубцами,
Лицо морщинами покроется — оно
……………………………. превращено.
Он не стал приводить аргументы против долгой жизни, посчитав, что это не стоит усилий духа. Эта временная слабость отступит перед осознанием значения своего дара и огромности свершенного дела.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу…
Здесь поэту пришлось задуматься над тем, что же он совершил для народа.
Что звуки новые для песен я обрел…
Что в русском языке музыку я обрел…
Что звуки новые обрел я в языке…
Он отвергнет все эстетические и профессиональные заслуги своего стиха, его музыкальность, новизну красок, оригинальность языка, и оставит только добро, свободу и милосердие:
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Он сам надеялся на милосердие Божие на пороге инобытия.
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.
Но Твоя да будет воля,
Не моя…
Поэт уже отдал остаток дней своих в Божью волю. Теперь он отдавал на Божий суд свои труды. Он хотел было написать: “Святому жребию, о Муза, будь послушна”, но остро ощутил исполненность своего поэтического жребия, и закончил стихотворение иначе.
Веленью Божию, о Муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
Он не дерзнул, да и не мог судить себя ни судом истории, ни Божеским судом. Но и никто не может судить о нем иначе, чем на основании Евангельских заповедей. Ведь ему еще предстояло жить несколько месяцев и вступить в смертельный бой за святость своего жребия, за святость семьи, за святость отечества, за святость жизни, то есть за Бога.
Как апостол Петр, вынув меч из ножен, отсек ухо тому рабу, который дерзнул поднять руку на Самого Господа Бога, так и поэт выйдет на дуэль с тем, кто дерзнул посягнуть на самое святое в его жизни — на его Любовь.
Поэт устал. Он изнемог. Выходя к барьеру, он разрывал свои супружеские узы. Желанно супружество, но оно ярмо. Поэт сбрасывал с себя мирское ярмо, он оставлял свою жену врагам. А вместе с нею и все свои мирские, телесные похоти.
“Похоть истребляется страданием и скорбью, или произвольною, или посылаемою Промыслом”, — учил преподобный Серафим. “Какою мерою меришь своему телу, в такой же мере воздаст тебе Бог праведное воздаяние ожидаемых благ”.
Три дня неимоверных телесных страданий от смертельной раны омыли все преступления поэта, исправили его вражду, как некогда покаянные слезы апостола Петра омыли и его грех.
Вражду твою пусть Тот рассудит,
Кто слышит пролитую кровь.
Но не от вражды умирал поэт, а от любви. Смерть поэта — последствие тех благих ран любви, о которых пророчески говорит Церковь в Песнях песней: “…ибо я изнемогаю от любви”. Поэт не умер, он изнемог.
В ту великую минуту, стоя у смертного одра поэта, его друг Жуковский заметил, что на его лице отразилось какое-то видение, “какое-то удовольствованное знание”, и ему захотелось спросить: “Что видишь, друг?”
Ответ находился в черновиках поэта, но пришлось долго ждать, чтобы время переписало их набело.
Что поэт не увидел смерти, об этом тогда Жуковский догадался сам. И нам теперь уже нетрудно догадаться, что в ту великую минуту осуществлялось то, что было обещано поэту в чудном июльском сне. Он увидел великого грешника, получившего Божие разрешение взять от мира его грешную душу.
Сбывалось то, во что потом трудно будет поверить не только читающей публике, но и тем, кто призван читать в людских сердцах. Сколько писателей, мыслителей, священников будут переживать за судьбу поэта, скорбеть о невозможности встречи русской Святости и русской Гениальности, сожалеть о том, что русская метаистория не осуществилась в таких великих именах, как Пушкин и Серафим, и видеть в этом причину долгих страданий народа.
Не ответил поэт Жуковскому на вопрос: “Что видишь, друг?”
Но ответ уже был готов.
Когда-то Пушкин в повести “Метель” рассказал о том, как Господь Бог соединил в таинстве венчания двоих суженых друг другу людей. Но метель, или война, или собственные грехи заставляли их, уже супругов, долгие годы мучиться от мнимой невозможности соединиться для совместной жизни.
Не так ли и мы сетуем, что русская метаистория, Божий замысел о России, который должен был осуществиться в единстве духовного подвига Пушкина и Серафима, если и состоится когда-нибудь, то без них. Так наша метель, наша великая замять, наши войны и революции, наша вековая вражда не дают нам видеть, как зимой 1837 года в квартире на Мойке Господь Бог уже соединил в себе для вечной жизни и для нашего вразумления две великие русские души: Пушкина и Серафима.
АНДРОПОВ-ШОУ
Млечин Леонид. Андропов. ТК “Велби”, изд-во “Проспект”, 2006
Когда-то у нас появилась “эстрадная поэзия”, пожилые люди ещё помнят тех забытых ныне крикунов. Потом пошла в ход “эстрадная проза” — она ничем, впрочем, не прославилась. С утверждением в несчастной России вороватых “олигархов” расцветает, так сказать, “эстрадная историография”, проще говоря — телесериалы на исторические сюжеты, примеры того памятны, к сожалению, всем. Изготовляются эти фальшивые хроники по типу зарубежных “шоу”, шумных и пылающих яркой раскраской зрелищ, где главной составляющей служит бесстыдство всех участников — и авторов, и исполнителей.
Именно таков наш телеэстрадник Млечин.
Недавно он изготовил книжку про мрачного генсека с Лубянки. Объёмистая книга пестрит типичными цветными лоскутами “шоу-бизнеса” — чередуются сплетни, анекдоты, подлинные документы толкуются вкривь и вкось, а собственные домыслы выдаются за факты. Словом, всё, как у американского гражданина Познера, члена Всероссийского еврейского конгресса Соловьёва и недавнего киевлянина Шустера.
Эти и все иные изготовители телефальшивок действуют, мягко говоря, с некоторым пренебрежением к общественному мнению. Помимо их личных свойств определённого рода, тут есть и некое материальное обоснование. У телевизора — миллионы зрителей, а у журналов, газет, где их ядовито бранят, лишь десятки тысяч. И плевать хотели на эти скромные тысячи останкинские миллионеры-эстрадники. А русского патриотического телевидения, чтобы ответить им, как они сами выражаются, адекватно, у нас в Останкино пока нет…
Зря всё-таки взялся Млечин публиковать свои телешоу. В телевизоре он скажет и исчезнет, возразить ему на том же экране невозможно, его противников туда не пустят, и миллионы граждан останутся навсегда обманутыми. А вот книжный текст, он может быть объективно оценен и оспорен. Попробуем этим заняться, имея целью не исправить Млечина, а прояснить нечто его возможным читателям.
Книжка рыхлая, торопливо составленная — что слышал автор об Андропове и о том, что было вокруг него, то и продиктовал на бумагу. Известно, что служебное возвышение героя произошло в Карелии. У Млечина есть глава “Карелия и её хозяин Куусинен”, восемь книжных страниц, где говорится о чём угодно, вплоть до знаменитых карельских берёз, а вот имя Андропова даже не упомянуто. Значит, книгу даже не редактировали в том малоизвестном издательстве. И так, мол, сойдёт…
Привычка вещать с телеэкрана бесцеремонно и безответственно не оставила Млечина и при написании книги. Его персонажи — подлинные исторические лица, порой очень известные, писать о них следует с должной осмотрительностью. Но в книге множество диалогов, они написаны, как будто автор вёл их магнитофонную запись. Образчиками подобной “приблизительной истории” насыщена вся книга. Вот пространно описывается снятие в КГБ Семичастного и замены его Андроповым. На Лубянку заявились члены Политбюро. Читаем:
“- Товарищ генерал, в здании члены Политбюро! (это докладывает помощник шефу КГБ в его служебном кабинете)
— Сколько их там?
— Много!
— Где они сейчас?
— Вошли через ваш подъезд…
— Приглашай их сюда, в кабинет.
Появились Кириленко, Пельше, Мазуров, Андропов.
— О, да вы тут чаёк пьёте! — вроде как с улыбкой произнёс Кириленко. — Можно и нам присоединиться?
— Пожалуйста, располагайтесь, — продолжил Семичастный. — Можно и другое гостям предложить…”.
Когда-то у нас появилась “эстрадная поэзия”, пожилые люди ещё помнят тех забытых ныне крикунов. Потом пошла в ход “эстрадная проза” — она ничем, впрочем, не прославилась. С утверждением в несчастной России вороватых “олигархов” расцветает, так сказать, “эстрадная историография”, проще говоря — телесериалы на исторические сюжеты, примеры того памятны, к сожалению, всем. Изготовляются эти фальшивые хроники по типу зарубежных “шоу”, шумных и пылающих яркой раскраской зрелищ, где главной составляющей служит бесстыдство всех участников — и авторов, и исполнителей.
Именно таков наш телеэстрадник Млечин.
Недавно он изготовил книжку про мрачного генсека с Лубянки. Объёмистая книга пестрит типичными цветными лоскутами “шоу-бизнеса” — чередуются сплетни, анекдоты, подлинные документы толкуются вкривь и вкось, а собственные домыслы выдаются за факты. Словом, всё, как у американского гражданина Познера, члена Всероссийского еврейского конгресса Соловьёва и недавнего киевлянина Шустера.
Эти и все иные изготовители телефальшивок действуют, мягко говоря, с некоторым пренебрежением к общественному мнению. Помимо их личных свойств определённого рода, тут есть и некое материальное обоснование. У телевизора — миллионы зрителей, а у журналов, газет, где их ядовито бранят, лишь десятки тысяч. И плевать хотели на эти скромные тысячи останкинские миллионеры-эстрадники. А русского патриотического телевидения, чтобы ответить им, как они сами выражаются, адекватно, у нас в Останкино пока нет…
Зря всё-таки взялся Млечин публиковать свои телешоу. В телевизоре он скажет и исчезнет, возразить ему на том же экране невозможно, его противников туда не пустят, и миллионы граждан останутся навсегда обманутыми. А вот книжный текст, он может быть объективно оценен и оспорен. Попробуем этим заняться, имея целью не исправить Млечина, а прояснить нечто его возможным читателям.
Книжка рыхлая, торопливо составленная — что слышал автор об Андропове и о том, что было вокруг него, то и продиктовал на бумагу. Известно, что служебное возвышение героя произошло в Карелии. У Млечина есть глава “Карелия и её хозяин Куусинен”, восемь книжных страниц, где говорится о чём угодно, вплоть до знаменитых карельских берёз, а вот имя Андропова даже не упомянуто. Значит, книгу даже не редактировали в том малоизвестном издательстве. И так, мол, сойдёт…
Привычка вещать с телеэкрана бесцеремонно и безответственно не оставила Млечина и при написании книги. Его персонажи — подлинные исторические лица, порой очень известные, писать о них следует с должной осмотрительностью. Но в книге множество диалогов, они написаны, как будто автор вёл их магнитофонную запись. Образчиками подобной “приблизительной истории” насыщена вся книга. Вот пространно описывается снятие в КГБ Семичастного и замены его Андроповым. На Лубянку заявились члены Политбюро. Читаем:
“- Товарищ генерал, в здании члены Политбюро! (это докладывает помощник шефу КГБ в его служебном кабинете)
— Сколько их там?
— Много!
— Где они сейчас?
— Вошли через ваш подъезд…
— Приглашай их сюда, в кабинет.
Появились Кириленко, Пельше, Мазуров, Андропов.
— О, да вы тут чаёк пьёте! — вроде как с улыбкой произнёс Кириленко. — Можно и нам присоединиться?
— Пожалуйста, располагайтесь, — продолжил Семичастный. — Можно и другое гостям предложить…”.