А потом (в 60-80-х) — новое испытание, на этот раз достатком. Относительным, разумеется: в особой холе русским так и не довелось пожить. Нежданно свалившийся прибыток многие — именно с непривычки к житейскому благополучию — пустили на “весёлую жизнь”, а проще сказать, на пьянку. Окончательно угробив и без того подорванное историческими передрягами здоровье народа.
   Грустна русская судьба. Но и трагически выразительна. А быть может, она станет и поучительной — если только даст нам Господь ума понять, что мы сотворили с собою сами и что дали сотворить с собой чужим. Вот для этого осмысления пережитого, прежде всего, а также для того, чтобы сохранить память о предельно насыщенной, наполненной свершениями и потерями жизни наших отцов и матерей, дорогих людей уходящей эпохи, редакция открывает новую рубрику “Русская судьба”. Знаменательно, что первым материалом, публикующимся под этой рубрикой, стал очерк Сергея Викулова, долгие годы возглавлявшего журнал “Наш современник”.
 
   Александр Казинцев

Сергей Викулов Железная могила

   20 июня на 76-м году жизни умер мой крёстный Иван Васильевич Шилов — младший брат моей матери. Известили меня об этом телеграммой. Не раздумывая, собрал сумку, поспешил на вокзал.
   Поезд до Вологды идёт восемь часов. От Вологды 150 километров предстояло правиться автобусами, с пересадкой в райцентре, городе Белозёрске… В вагоне почти не спал, хотя поезд был ночной. Под стук колёс “листал” страницы памяти, на которых запечатлелась нескладная, горькая на посторонний взгляд, а коли разобраться — обычная жизнь русского мужика середины ХХ века.
   Одиннадцатилетним мальчишкой мой крёстный узнал, что в России свергнут и расстрелян царь, что теперь можно в церковь не ходить и дома не креститься и что всё это называется незнакомым для деревни словом “революция”.
   В семье он был третьим и последним ребёнком, “поскрёбышем”, и единственным “парнем”, старшие были “девки” — Катенька и Марюта. Они мало интересовали Василия Алафёровича (“Подрастут — и нет их”), его радовал и заботил сын, Ванюшка: сегодня — помощник, а завтра — наследник. А наследовать было что: за околицей, на “горке” (любой холмик в нашем краю зовётся горкой), машет широченными крыльями мельница; в середине деревни, тоже на высоком месте, изба летняя — высокая, просторная, светлая, и рядом, впритык ко двору — другая, “зимовка”; у ней окна пониже, да и сама она и поменьше, и поприсадистей — в такой легче зимой тепло держать… Да и во дворе — не ветер гуляет, там две коровы (вторую “припустил” уже при советской власти), жеребец породистый Реун, которого Василий Алафёрович завёл тоже в эти, нэповские, годы, ну и овцы, конечно, и бычок…
   Новая власть, грех обижаться, давала жить. Верилось, что так будет и дальше. Ванюшка песню с улицы принёс:
 
   Товарищ Ленин умирал,
   Рыкову заказывал:
   “Мужиков сади в мешок,
   Туго не завязывай!”
 
   Слава Богу, пока не завязывал… Летнюю избу, кстати, батько в эти же годы срубил. Да и не он один… Радовался не столько избе, сколько открывшейся возможности целиком отдаться весёлой этой работе, имея под рукой смышлёного паренька. “Проворен, — делился радостью с женой, — на лету всё схватывает”.
   Любил отец и огородом заниматься. Всё было у него на грядках, всё, что могло расти в этих краях. Кроме грядок по всему огороду яблони, а под ними — ульи, колодец, баня…
   Выкраивал Василий Алафёрович время и на мельницу. Опять-таки помня, что у него парень растёт, наследник, и надо было научить его не только запускать жернова, но блюсти порядок на мельнице, руководить ею… Спросил однажды сына: “Жёрнов потребуется новый сковать — скуёшь?” “Если покажешь — скую!” — уверенно ответил Ванюшка. И сковал!
   Ну а пахать он научился и того раньше. 12 лет ему было… Мать наказала отнести отцу на пашню обед. Подхватил корзину в назначенное время и побежал. Отец остановил лошадь в борозде, трухнул ей сена, присел на межу, жуёт, а сам всё на парнишку поглядывает.
   — Хочешь попробовать? — кивнув в сторону борозды, спросил.
   — Хочу! — Ванюшка даже вскочил, приняв предложение отца как подарок.
   Лошадь была в настроении, плуг на уставе. Пошло дело! Отец, скупой на похвалы, в тот раз всё-таки сказал: “Молодец! Без хлеба не будешь”.
   Но особую страсть имел Василий Алафёрович к охоте и рыбалке. А охота была! Зимой — зайцы! Господи, сколько их водилось тогда! Только выйди за овин, ещё и лыжи на плече, а уже следы… А вокруг стога — площадка утрамбованная, хоть пляши… Гоняться за длинноухими с ружьём? Зачем, когда у него десятки капканов, по-деревенски “клепей”, причём самим скованных. К вечеру поставь их на тропах заячьих, а утром только собери добычу да унеси домой.
   Весной — рыба. Чуть начнёт “отъедать” лёд от берега, он вместе с Ванюшкой, взвалив на плечи “рюси”, отправляется к озеру: четыре версты до него лесным да болотным водопольем… Добыча — икристые щуки, краснопёрые окуни-“горбачи”, язи-хитрованы… Притащит рыбу домой — бабам работа, а ему отдыхать некогда: надо успеть на ток, развести под боком у глухарей костёр (без огня за ночь околеешь), а перед рассветом бесшумно прокрасться в ток — петь глухари начинают ещё в темноте… Бывало, отец “валил” за одну зорьку четырёх-пятерых красавцев. Вынести их из болота разом невозможно: глухарь — птица тяжёлая. Двух он укладывал в заплечный мешок, остальных, привалив мхом, оставлял возле кострища. За ними посылал Ванюшку с зятем, моим отцом.
   Не диво, что со временем Иван Васильевич стал не менее удачливым глухарятником, да и рыбаком — тоже: школу прошёл знаменитую! Годам к двадцати он мог уже заменить отца в любом деле.
 
   В конце 1977 года крёстный сообщил мне, что 10 октября, по случаю Дня работников сельского хозяйства, он “немного выпил с мужиками — всего четыре бутылки “Экстры” на пятерых” — и заснул, а когда встал, его “пошатило”, и он упал и крепко ушибся. В районной больнице ему сделали рентген и кроме перелома ребра “обнаружили очаговое заболевание лёгких”. Поскольку в Белозёрской больнице таких больных не лечат, его отправили в Череповец. Тамошние врачи диагноз подтвердили. “Лежать мне здесь до конца февраля, — с грустью писал мне крёстный, — а потом ещё месяц, “бесплатно”, в санатории. Для меня это очень нежелательно, с войны не переношу больницу, не знаю, чем занять себя. Хожу по коридору — 15 раз туда, 15 раз обратно, воображаю себе, что на озеро иду или на болото — глухарей послушать…
   Представил я родного старикана в таком положении, и пала мне в голову мысль помочь ему. “Знаю, — написал я ему, — что больничное время — длинное время и коротать его трудно. Попробуй-ка ты, дорогой мой, от скуки заняться описанием своей — худой ли, хорошей, но уже довольно длинной — жизни; писать-то ведь ты умеешь, я в этом убедился, читая твои письма. По ним знаю, как ты жил последние десять лет, то есть после моего отъезда в Москву, и многое из того, о чём ты печалился, чему радовался, “вставил”, как ты выразился, в поэму “Письма из деревни”. Теперь меня интересуют твои молодые годы. 24 года было тебе, когда в наших деревнях организовались колхозы. Что тебе запомнилось из этого времени? Напиши.
   И ещё. В 1937 году был “взят” (опять твоё слово; в городе говорят: “был репрессирован”) твой отец, а мой дедушка. Восьмидесятый год шёл ему тогда… Вступая в партию в сентябре 1942 года под Сталинградом, я не мог не указать в анкете: из родственников был репрессирован дед по матери Василий Алафёрович Шилов.
   “Был репрессирован…” А за что — и до сих пор не знаю. И хотя потом ты и писал мне, что “после разоблачения культа Сталина” к тебе приезжал “капитан” и сказал, что твой отец полностью реабилитирован за отсутствием состава преступления, и всё же: что ему было поставлено в вину?”
   Далее я посоветовал крёстному написать, где он воевал, как был ранен, чем помог колхозу после возвращения с фронта, а точнее, из госпиталя… “Бумагу и перо принесёт тебе Валентин Васильевич*, — добавил. — Начинай: глаза боятся, а руки делают”.
 
   Ответ пришёл не скоро. Да я и не ждал скорого ответа. Что ни говори, а водить пером по бумаге семидесятилетнему мужику, всю жизнь державшему в руках то плуг, то кузнечный молот — дело нелёгкое. И всё-таки мой старикан отважился на это. И впервые в жизни исписал он 12 листов бумаги, 24 страницы!
   Об организации колхозов в его “воспоминаниях” значилось: “Отец записался в колхоз без долгих колебаний, в числе тех, кому не раз в жизни довелось убедиться, что артель — дело стоящее, кто хорошо помнил народную мудрость: “Дружно — не грузно, а врозь — хоть брось”. Таких мужиков в деревне было немного, с десяток, может, но на них равнялись все остальные. И колхоз был создан. Назвали его “Красный двигатель”. По подсказке, конечно, уполномоченных”.
   И вот что меня особенно поразило. Записавшись в колхоз, мои земляки, оказывается, не пали духом, не опустили руки, как это утверждалось во множестве сочинений братьев-писателей и журналистов. Крёстный писал: “Обобществили всё, что было необходимо для артельного труда. Работали за трудодни, безо всяких норм, но на совесть, как и велось испокон в артелях, от зари до зари. Земля была ещё не истощённая. Вывозили на полосы не только весь навоз, но даже и землю из-под навоза. Чистили пруды, ил — тоже на поля. Урожай собрали “замечательный” (любимое словечко крёстного) — разделили по трудодням. Мой отец даже не взял всего причитавшегося ему зерна, потому как некуда было ссыпать.
   На второй год ввели трудонормы, разбились на бригады. Работа шла с огоньком: рубили и жгли подсеки, раздирали малотравянистые луга, убирали камни с полей, тяжёлые закапывали прямо на полосах, косили литовками, жали серпами, снопы сушили в овинах на садилах, купили молотилку с конным приводом… веялку ручную…
   Всё делали вовремя и без потерь.
   Жили весело, в любом деле старались показать себя, ни в чём не отстать от других, не опозориться”.
   И потрясающий, не соответствующий нашим представлениям о том времени вывод: “Молодые и старые были довольны”.
   Читал я эти строки и думал: а правы, оказывается, те, кто утверждает, что русский человек по складу своей души испокон века человек артельный. Пугай его чем угодно, только не артелью. “Толоки”, “помочи”, “подряды”, “дожинки” в любой деревне были обычным делом. На них шли, как на праздник, и каждый имел в виду показать на таком “празднике” не только свою силу, своё умение, но и свой характер!
   Но только до той поры, пока всё было по уму, всё по-честному, пока труд и оплата за труд — равными долями: это — в свой амбар, это — в государственный. Не были обузой для артели “Красный двигатель” ни старый Шилов, ни молодой. Василия Алафёровича, честность которого, бережливость, аккуратность, а главное — трезвость, служили примером для каждого, выбрали на одну из самых высоких должностей — “инспектором по качеству”. В оценке пахоты да сева, косьбы да жатвы последнее слово было за ним. Старая Александра Лазаревна, жена его, узнав об этом, сказала:
   — Ой, дедко, наживёшь врагов…
   Как в воду глядела…
   Младшему Шилову артель предложила освоить кузнечное дело: сельхозмашин всё прибавлялось, поступали жатки, косилки, а настроить их, тем более отремонтировать, если что случится, некому. Позарез нужна была своя кузница!
   — Вот что, Ваня, — подступил к нему председатель. — Отправляйся-ка ты на хутор к Ивану Константиновичу — он тебе родственник всё же, не откажет. Научишься ковать, а особенно сваривать железо, большим человеком станешь.
   Четыре километра до озера, на берегу которого, “на отрубах”, жил Иван Константинович Шилов, мой крёстный не шёл, а бежал. Дядька обрадовался ученику: “Всему научу, что знаю-умею. Всё передам, кроме рук. Руки приложишь свои”.
   И слово сдержал. Стал Иван Васильевич Шилов кузнецом. Да каким!
   В 1937 году его призвали в армию, на переподготовку. Определили к пулемёту, первым номером. Все стрельбы выполнил на отлично. Вернулся домой и услышал от матери горькую, потрясшую до глубины души весть: “Отца забрали”. В своих воспоминаниях он написал об этом так:
   “Ты спрашиваешь: за что? Матушка поведала: “В газете его пропечатали”. — “Кто?” — спросил я. — “Гвоздь” — вот кто”. Представляю, как радовался этот самый “гвоздь”. Ещё бы не радоваться! Отомстил “инспектору!”…
   Подлым делом обернулось позволение народу подписываться под “заметками” в газеты не настоящими именами, а придуманными: “Гвоздь”, “Шило”, “Мыло”… Ведь этим самым власть поощрила злых, вдобавок глупых людей, а на поверку — настоящих врагов, сживать со свету неугодных им людей. И у них это здорово получалось: вместе с дедом Шиловым в ту ночь из одного нашего сельсовета были забраны 14 мужиков. За что? А за то, как я сейчас понимаю, что они были “самолучшими”. С ними колхоз быстрее бы окреп: этого-то враги и боялись больше всего!
   Интересную догадку высказал старый кузнец: “Забрали за то, что были “самолучшими”. Что это: нечаянный парадокс? Или выстраданная правда о страшном, небывалом в истории деревни (да и всей России!) злодеянии? Без предъявления обвинения в совершенном преступлении, без следствия и без суда, по “заметке” в газете, говоря прямо — по анонимному доносу, глубокой ночью, чтобы не видела остальная деревня, “самолучших” мужиков поднимали с постелей, брали под ружьё, выводили из избы, вталкивали в кузов машины и увозили. Навсегда. Как увозят на кладбище…
   “Самолучших”… Кого венчает таким званием деревня? Самых сильных и ловких? Отнюдь нет. Эти качества для “самолучших” не главные. “Самолучшие” — это в первую очередь работники! Любое дело они делают на совесть, расчётливо, до конца. А главное — это “мудрые” мужики, то есть сообразительные и обязательно грамотные; они знают о жизни больше, чем остальные; они умеют мыслить, анализировать и с толком излагать свои мысли на сходках, убеждать. В трудную минуту люди шли к таким за советом.
   Налетевшим отовсюду вожакам, хорошо устроившимся при новой власти в роскошных столичных особняках и царских палатах, такие мужики были не нужны: бородатые, хмурые, с грозным вопросом: “Чьи вы и как сюда попали?”, они, верно, являлись им в кошмарных снах, олицетворяя собою великий народ великой страны… Народ… А им нужно было население. Серая масса. Стадо. Да при этом ещё и не столь многочисленное.
   Есть в круговороте обязательных крестьянских дел (кроме пахоты и сева) очень кропотливое, очень тонкое дело, называемое прополкой. На полях, занятых яровыми, вместе с первыми всходами, а то и раньше, пробиваются на свет сорняки. Не повыдергивать их — значит погубить посев: сорняки забьют, обессилят ещё не окрепшие всходы, и осенью не соберёшь и половины ожидаемого урожая…
   Так вот: то, что происходило в России в период крутых перемен, крёстный, ещё раз удивив меня своим остроумием, сравнил с прополкой… В самом деле: власть сменилась, состоялся новый посев, зазеленели всходы, их надо было прополоть. При смене власти это неизбежно. И тут всё зависит от того, кто возьмётся за прополку — коренные пахари-сеятели или “набегные” работники, и с какой думой: действительно вырвать сорняки и дать раскуститься злакам или под видом борьбы с сорняками проредить, а удастся — и погубить культурные всходы.
   Вспоминая события, которым свидетелем был сам, кузнец пришёл к выводу, что на прополку российского народного поля тех лет вышли сплошь и рядом работники со стороны, природной силы поля не знавшие, втайне жаждавшие не спелых колосьев с него, а власти над ним.
   Но переверну ещё одну страничку записок моего родного старикана… С началом войны, как и большинство вологодских колхозников, Иван Шилов попал на Карельский фронт. Повезло: почти рядом… И был определён в стрелковую роту пулемётчиком. Почётная должность: те, кто воевал в пехоте, хорошо знают это. Кому-то противник шлёт только пулю, а пулемётчику вдобавок — мину, а то и снаряд. Поэтому век пулемётчика недолог. Таким он оказался и у Ивана Васильевича. Одна из мин вскоре накрыла его. Не прямо в пулемёт угодила (бывали и такие случаи), а в ствол дерева, под которым он “работал” в том бою. Осколки буквально изрешетили его шинелишку. Одиннадцать дырок насчитали доктора в его теле, но голова — посчастливилось! — осталась цела.
   Долго валялся в госпитале, привыкал к костылям. В зиму 1943 года заявился домой. В колхозе — одни бабы; председательша первая прибежала в его избу — и смеётся, и плачет: “Снимешь с меня ношу! Эко дело, что хромой! Главное — голова, а она у тебя не ранетая”. — “Ой, нет, Анна, — отнекивался Иван Васильевич, — не смогу. Моё дело — кузня”. — “Ну тогда счетоводом… Выручи, ради Бога!”.
   Согласился. Брякал костяшками счётов шесть лет, до 1949 года. При передаче дел новому счетоводу представил целый короб квитанций и ведомостей на “сданную продукцию” и, облегчив душу, пошёл в кузницу. Всё ещё на костылях. С кузовом углей за плечами…
   Нужда в кузнеце была превеликая. У лошадей копыта гляделись как лапти разношенные. Начал с них: сколько подков пришлось сковать! Потом обтягивал шинами тележные колеса, менял на плугах лемеха, ремонтировал косилки… А бабы несли ему ещё и самовары, и вёдра, и тазы — за войну вся посуда прохудилась, а новой в продаже ещё не было. Но пуще всего бабы досаждали с печками: одной надо новую сложить, другой старую поправить, почистить трубу: дымит. И в этом деле заменить Шилова тоже было некому… Видел я всё это, наведываясь к нему в те годы из Вологды.
   Сойду, бывало, у магазина с попутной и бегу — не к дому его, а прямо в кузницу, уверенный, что он там. Сунув ладошку в его каменную пятерню, чуть не вскрикнув при этом, сажусь на порожек и любуюсь, любуюсь, как он комкает и гнёт оранжевый кусок железа. А то, по его команде, встаю к горну, раздуваю меха. И сладки мне богатырские вздохи мехов и восхитителен огонь, в котором, казалось, ещё чуть-чуть — и расплавится сунутая в него железяка…
   Но вот всё чаще и чаще земляки стали мне — кто намёками, кто прямо — говорить при встречах: “Пьёт Иван Васильевич-то… Пьёт, и много…” — “Да с чего?” — удивлялся я. — “С того, что слишком узенький просвет между наковальней и бутылкой. Всяк, у кого есть дело до него, заходит сначала в “магазин” (так он произносил это слово), а уж оттуда, с оттопыренным карманом, в кузницу. Поначалу чаще было именно так. А потом мужички стали заходить и безо всякой нужды, только чтобы распить бутылку”.
   В очередной приезд, прожив в своей деревушке с недельку, я с горечью убедился, что люди не зря тревожились за своего кузнеца… Возле кузни росла берёзка — не очень ещё высокая, но раскидистая, приветливая. Куда присесть с бутылкой? Под берёзку, конечно… И люди уже знали: стихал звон молота о наковальню — под берёзкой начинали брякать стаканы гранёные. “Ресторан “Берёзка” — так назвал однажды свою кузню Иван Васильевич. Назвал под пьяную руку, в шутку, а словечко приклеилось — не отдерёшь. Марья Дарье при встрече бросала мимоходом: “В “Берёзке” опять гуляют. И мой, и твой там кувыркаются”. Словечко “кувыркаются” исключительно точно передавало картину происходящего: ни стола, ни стульев в “ресторане” не было, каждый устраивался как мог, но, охмелев, кувыркались все одинаково…
 
   После шестидесяти лет крёстный ушёл-таки из кузницы: вдобавок ко всему мучила незаживающая рана на ноге. Ушёл, но пить не перестал. При каждой новой встрече я укорял его за это, даже стыдил: “У тебя же шестеро сыновей… и дочка! Краснеют за тебя!” А он, и в ту минуту не трезвый, то ли в шутку, то ли всерьёз, бросал в ответ: “А что мне не пить?! На меня миллионы работают!”
   Услышав эти слова в первый раз, я не понял, что он имел в виду. Потом сообразил: в огороде у него, сразу за колодечком да за баней, между старыми яблонями, посаженными ещё отцом, стояло двенадцать разноцветных ульев. Никто в округе, кроме него, пчёл не держал: слишком деликатное и тонкое дело. Никто! Только он, прокопчённый да проспиртованный Иван Шилов! Держал и справедливо гордился этим. Миллионы пчёлок в самом деле всё лето работали на него. Как он ладил с ними, известно было только ему. А народ… Народ, узнав, что Шилов сегодня “мёд качает”, один за другим — к нему. Причём опять же с бутылками… Как откажешь?
 
   Однажды довелось приехать в деревню как раз в пору медосбора. Спрыгнул с попутной возле почты, поднял на плечо сумку. Знакомая старушка, словно чем-то испуганная, спросила:
   — К Ивану Васильевичу, поди-ка?
   — Да, к нему, Марфа Кирилловна.
   — Там он… — махнула в сторону магазина…
   Я всё понял. Подошёл к магазину. Крёстный действительно был тут. Он лежал у дверей, вдоль порога. Люди, не возмущаясь, молча перешагивали через него: видимо, не в первый раз… Почему он оказался именно тут? Не смог переступить через порог? Или дальше порога его не пустили?
   Что было в моей душе в эту минуту, нетрудно представить.
   Злость? Стыд?.. Да, но и больше — жалость. До слёз. Такую жизнь прожил! Пахал землю, ковал железо, воевал, был тяжело ранен, клал печи, плотничал, водил пчёл, стрелял глухарей, ловил щук, оковывал телеги, делал дровни, бригадирил, был счетоводом — никакое дело не валилось из рук… А кроме того — поднял на ноги семерых детей… в послевоенные-то годы!
   И вот…
   Он лежал у дверей “магазина”, лежал, прижавшись седой щетиной к пыльному порогу. А там, в магазине, в громоздящихся горой ящиках блестели покатыми плечами нацеленные на него те же, по сути, мины и снаряды, разнокалиберные, но бьющие без промаха. От фронтовых мин и снарядов он-таки увернулся, от этих — не смог…
   Свои…
   Родные…
 
   Очень боялся я не успеть попрощаться с крёстным, но, слава Богу, не подвели ни поезд, ни автобусы, и после бессонной ночи, к полудню, я был уже на месте.
   Возле избы покойного толпилось всё мужское население деревни — человек семь, ну и, конечно, женщины — их было побольше. Поздоровавшись молча, поднялся на крылечко, вошёл в избу. Покойник лежал в горнице, в переднем углу, ещё не в гробу, а на досках, положенных концами на стулья и табуретки.
   — Как он умер? — спросил негромко Елену Николаевну, жену покойного.
   Держа у рта конец чёрного платка, она тихо молвила:
   — Четыре дня подряд пил с мужиками. Праздник отмечали…
   — Какой праздник? — удивился я.
   — Да выборы-то… Запамятовал, что ли?
   — Выборы… праздник?
   — А как же… По радиво даже напоминали: праздник… А пьяницы наши и рады… Как только магазин открылся — и начали праздновать. А голосовать и не ходили… Господи! — чуть не сорвавшись на плач, вздохнула она, и глаза её повлажнели. Она промокнула их кончиком платка и продолжила: — Перед тем как умереть, жаловался всё: “Грудь сжимает”. А мужики ему: “Выпей — сосуды расширятся, легче станет”. Серёга (младший сын, холостяк, живший пока с родителями) дал ему какую-то таблетку и вместе с мужиками отправился в магазин — вина ещё купить… Не хватило…
   На столе осталась невыпитая стопка. Он поглядел на неё — искоса этак, словно раздумывая, выпить или не выпить… Выпил. И стало ему худо. Свалился на диван, руку на груди держит… Затих… Ладно, думаю, пусть поспит… Но тут мужики вернулись, заорали: “Давай, поднимайся, кузнец” — и грохнули на стол бутылки. Батько не отозвался. Тряхнули за плечо: мёртв!.. Утонула душа в вине, не иначе, — так закончила свой рассказ Елена Николаевна.
 
   На кладбище, в лесу, в двух километрах от деревни, куда привезли Ивана Васильевича, было всё так, как предписывалось новым безбожным ритуалом. Гроб поставили на табуретки, родные и близкие молча, без речей и напутствий, на мгновение склонялись над покойником, некоторые, крестясь по привычке, и отходили. Тихо причитавшая до этой минуты Елена Николаевна вдруг упала на колени перед гробом и заревела, да так, что мне, признаюсь, стало жутко и слёзы сами собой потекли из глаз. Да и не у меня одного. Казалось, она вот-вот захлебнётся в рёве и умрёт, потому что сердце её не вынесет такого урагана чувств, разорвётся… Слыхал, видал: плачут бабы, причитают над гробом близкого человека, но чтобы так… Это был не плач, а именно рёв, сумасшедший, беспамятный рёв, с бесконечным повторением: “Ой-й!Ой!”
   Уже тогда подумалось: только ли по умершему ревела женщина? Ведь что греха таить: немало обид претерпела она от него, пьяного… И вот он ушёл… Избавил от необходимости слышать его пьяный бред, брань — и самого, и собутыльников… И слава Богу, казалось бы… Ан, нет, она ревёт, грабает пальцами свежую землю, которую лопатами начали уже обрушивать на гроб… Ревёт, конечно же, и по нему: жизнь прожита долгая, и были в ней не одни горести. Хотя горестей — это видел даже я — выпало на её долю намного больше.
   Память о прожитом и захлестнула, видимо, её душу в это мгновение. Она ревела по той жизни, какая у неё могла быть, но… её не было. И слышалось в этом рёве проклятие тем, кто лишил её этой жизни, кто отгружал и отгружал в её вымирающую деревню тысячи, десятки, сотни тысяч бутылок с погибельным пойлом.
   Но вот на месте могильного провала земля сначала выровнялась, а потом поднялась бугорком, наскоро ухлопанным с боков лопатами. Елена Николаевна, проглотив очередную таблетку, затихла, окаменела. Она сидела на освободившейся табуретке, упершись неподвижным взглядом в могилу, сложив на коленях руки. Леонид и Сергей — сыновья покойного (только двое из шестерых) извлекли из-под ближней ёлочки сумку, достали из неё бутылки с весёлой наклейкой “Русская” и принялись разливать в стаканы, чашки, кружки.