Страница:
“- Читаю четвёртый том писем Достоевского… Из этих писем ясно, что Анна Григорьевна была страшна. Я всегда ненавидела жён великих людей и думала: она лучше. Нет, даже Софья Андреевна лучше. Анна Григорьевна жадна и скупа. Больного человека, с астмой, с падучей заставляла работать день и ночь, чтобы “оставить что-нибудь детям”…
Последнюю фразу стоит запомнить для дальнейшего разговора. Но ещё значительнее в этом контексте другая: “Я всегда ненавидела жён великих людей”. Отсюда плохо скрываемая ненависть к Наталье Николаевне Гончаровой в сугубо “исследовательской” работе “Гибель Пушкина”, где Ахматова ничтоже сумняшеся утверждает, что “Н. Н. Пушкина… была задумана как передатчица Пушкину неудачи его политики… Осуществить это Геккерн мог только при беспамятной влюблённости Натальи Николаевны в его приёмного сына… В неё (любовь Дантеса. - С. К.) верила только Наталья Николаевна, и этого, как ни удивительно, было достаточно, чтоб потомки получили эту легенду во всей неприкосновенности…” Цитировать дальше едва ли стоит - все эти умозаключения давно опровергнуты серьёзными исследователями (достаточно назвать работы Н. Н. Скатова). Но самое интересное, что, предваряя все эти сентенции, в коротеньком предисловии 1958 года Ахматова пишет: “Как ни странно, я принадлежу к тем пушкинистам, которые считают, что тема семейной трагедии Пушкина не должна обсуждаться” и что она обращается к ней лишь для того, чтобы уничтожить “грубую и злую неправду”. Уничтожая одну неправду, Ахматова искусно сплетает другую, ибо трагедия Пушкина ни в коей мере не была “семейной”. А в 1952 году в разговоре с Чуковской она оживлённо обсуждает сюжеты своей будущей работы и даже упоминает, ссылаясь на непроверенные данные, что Наталья Николаевна виделась с Дантесом, уже сделавшись Ланской.
“- Конечно, она в ту пору была уже старая толстая бабища, так что никакие зефиры и амуры тут ни при чём. Ей просто захотелось дружески побеседовать с человеком, который убил её мужа и оставил сиротами её четверых детей”.
Печатный текст, конечно, не в состоянии передать звука голоса и интонации говорящего, но невозможно не услышать в этой фразе злорадной ненависти. В контексте подобного отношения к Наталье Гончаровой, Анне Сниткиной, Софье Толстой (а соображения о Гончаровой вошли в “научную работу”) чего уж было так переживать по поводу услышанного о себе самой?
“22 мая 62.
…- Самарин заявлял уже, что я жила с Николаем II. Да, да, правда. И даже что он располагает документальными доказательствами! Хотела бы я взглянуть на эти доказательства. Впрочем, я их знаю: “А теперь бы домой скорее Камероновой галереей”.
Интересно, кто ей сказал подобную чушь? Вряд ли сам Самарин - не того склада и не того полёта был человек. Да и не стал бы он подобного выдумывать. Определённо здесь сработал “испорченный телефон” - кто-то из доброжелателей донёс “нечто” в необходимой интерпретации. В ответ можно было лишь от души рассмеяться, но Анна Андреевна была слишком озабочена своей репутацией и подобные вещи в шутку обращать не умела. Тем паче что рядом была Чуковская, которая не упустила случая подробно прокомментировать “краткую биографию” “нерукопожатного” Самарина:
“Роман Михайлович Самарин (1911-1974) с 1947 года заведовал кафедрой зарубежной литературы в Московском государственном университете, а с 53-го - отделом зарубежной литературы в ИМЛИ… Назвать Самарина человеком невежественным или бездарным было бы несправедливо; однако истинное его призвание - интриги и проработки. Во время антисемитской кампании 1949-53 годов (вошедшей в историю нашего общества под псевдонимом “борьбы с космополитизмом”) Самарин уволил из университета всех профессоров еврейского происхождения. В 1949 году, по прямому заданию КГБ (ей, что, известны некие документы на этот счёт? - С. К.), Самарин стал во главе комиссии, которой поручено было подвергнуть научную деятельность сотрудника ИМЛИ, специалиста по американской литературе, А. И. Старцева. По докладу этой комиссии А. И. Старцев (р. 1909) был сначала уволен с работы, а затем арестован… В 1966 году Р. М. Самарин был выдвинут Институтом мировой литературы в члены-корреспонденты Академии наук СССР. Против этой кандидатуры восстали академики В. В. Виноградов и В. М. Жирмунский, обосновывая свой протест тем, что писания Самарина научной ценностью не обладают, а его общественная деятельность - безнравственна”.
В одной этой “справке” нелепостей наворочено более чем достаточно. Каким это образом Роман Самарин, будучи всего лишь заведующим кафедрой на филологическом факультете, умудрился уволить из университета в с е х профессоров “еврейского происхождения”? Уж, наверное, это мог сделать лишь ректор, да и то визируя свои решения в вышестоящих инстанциях. Неужели во всём университете не осталось ни о д н о г о профессора-еврея? Откуда взялся КГБ в 1949 году? Такой организации тогда в природе не существовало, а МГБ занималось не “увольнениями”, а совсем другими делами.
И уж, наверное, сохраняя хотя бы минимум объективности при подготовке “Записок” к переизданию, Лидии Чуковской следовало бы в “справке” о Самарине упомянуть о ставших известными в начале 90-х годов его стихотворениях, где, в частности, упоминается “вырубленное начисто… донское русское казачество”. Судя по всему память об этой трагедии и эта боль жили в душе Самарина до гробовой доски. И лишь Бог ведает, ч т о он знал о тех “профессорах еврейского происхождения”, что окружали его на факультете.
Наконец, упоминая о склоках в писательской, филологической и вообще любой другой среде, едва ли следует приплетать “КГБ”, не обладая необходимыми документальными данными. Слишком хорошо известно: многие “профессионалы” и “специалисты” умели топить друг друга так, как этому при всём желании не могли научиться никакие оперуполномоченные - ни ума, ни образования, ни изощрённости (самое главное) не хватало. Про писательскую среду - вообще разговор отдельный. А что касается среды сугубо “научной” - здесь к месту будет привести один интересный пример.
Первый конкретный факт зверского отношения к репрессированному, упоминаемый в 1-м томе “Архипелага ГУЛАГ” Александра Солженицына - история доктора Казакова: “Когда в 1937 громили институт доктора Казакова, то сосуды с л и з а т а м и, изобретёнными им, “комиссия” разбивала, хотя вокруг прыгали исцелённые и исцеляемые калеки и умоляли сохранить чудодейственные лекарства. (По официальной версии лизаты считались ядами - и отчего ж было не сохранить их как вещественные доказательства?)”.
Возмущение любого читателя этими фактами может, правда, поутихнуть, а то и смениться недоумением после чтения следующих строк из книги “жертвы антисемитской кампании” Якова Рапопорта “На рубеже двух эпох”:
“Речь идёт о докторе И. Н. Казакове, невежественном, но предприимчивом враче, нашумевшем в 30-х годах, авторе так называемой лизатотерапии как универсального метода в профилактике возрастных человеческих немощей, как панацеи при лечении различных заболеваний… Контингент потребителей лизатотерапии был избранный. Это была верхушка советского общества - крупные администраторы, политические деятели, крупные военные и т. д. Казакову был создан специальный научный институт. Институт был на исключительном положении в отношении доступа в него в качестве пациентов, роскоши обстановки, питания и т. д., а сам Казаков был фигурой, недосягаемой для нормальной научной критики, с универсальной индульгенцией от высоких органов и лиц…
…К тяжелобольному и вскоре умершему в начале 30-х годов А. В. Луначарскому… пришли его друзья, крупные политические деятели, в том числе - нарком по иностранным делам М. М. Литвинов, с настойчивой рекомендацией воспользоваться услугами Казакова как врача-чудодея. Они ссылались на личный опыт испытания на себе его врачебного мастерства. Казаков жаловался им, что лечащие врачи не допускают его к Луначарскому, хотя он вылечил бы его в кратчайший срок. Луначарский принял их рекомендацию, и Казаков включился в его лечение своими методами. Вскоре, однако, он был уличён в прямом жульничестве и поспешил жульническим манером самоустраниться от лечения Луначарского, безрезультатность которого к тому же стала очевидна”.
Одно из двух: либо перед нами действительно шарлатан, пользовавшийся покровительством сильных мира сего, - и тогда нечего проливать слёзы над судьбой “несправедливо арестованного” и над его уничтоженными лизатами (суррогат вместо настоящего лекарства попросту вредит здоровью - за такое по головке не гладили нигде и ни при каком уголовном кодексе), либо настоящий учёный, зависть к которому со стороны его коллег была настолько неистребимой, что они при “недосягаемости Казакова для нормальной научной критики” решили “досягнуть” до него другими методами, не исключено, при участии того же Рапопорта.
Вернёмся, впрочем, к суждениям Ахматовой. Непереносимость ею сплетен в свой адрес, её ненависть, вполне понятная, к примешиванию досужей болтовни в описания её жизни и анализ биографической подоплёки её стихотворений прекрасно уживались с её собственной личной жаждой комментария того или иного произведения классика или современника в контексте той или иной негативной информации из личной жизни писателя - будь это мемуары Андрея Белого (“Прежде считалось неприличным писать о ком-либо, находясь в том положении относительно Блока, в каком находился Белый… Ведь не стали бы печатать мемуары Дантеса о Пушкине, не правда ли?”) или сочинения Льва Толстого.
“-…Вы думаете, отчего Наташа жмот - в конце, в эпилоге? Оттого, что Софья Андреевна оказалась скупой. Другой причины нет: ведь Наташа-то была добрая, щедрая, сбрасывала с саней вещи, чтоб поместить раненых… Отчего же она стала скупая? Софья Андреевна!.. “Воскресение”… В чём корень книги? В том, что сам он, Лев Николаевич, не догадался жениться на проститутке, упустил своевременно такую возможность…”
Особенное внимание в контексте всех “Записок” обращает на себя эпизод с чтением воспоминаний Натальи Крандиевской - ахматовский им приговор, вынесенный 17 января 1940 года.
“- Барские воспоминания. Она всегда была изнеженной, избалованной барыней - такой и осталась: пяти тысяч в месяц ей мало… Помните то место у неё в воспоминаниях, где она пишет о голодном мальчике, которого они приютили? Он садился за стол за 20 минут до обеда. Какая гадость так писать о голодном ребёнке! Они все смеялись над ним, потому она этот эпизод и запомнила. Сразу видно, что её дети никогда не голодали”.
Невозможно сказать, почему Ахматова решила, что “они все смеялись над ним”. Неужто для того и приютили, чтобы потом смеяться? Но стоит сопоставить эти её слова с другими, сказанными уже о своём собственном сыне.
“Николай Николаевич (Пунин. - С. К.) вернулся.
- Ходит раздражённый, злой. Всё от безденежья. Он всегда плохо переносил безденежье. Он скуп. Слышно, как кричит в коридоре: “Слишком много людей у нас обедает”. А это всё родные - его и Анны Евгеньевны. Когда-то за столом он произнёс такую фразу: “Масло только для Иры”. Это было при моём Лёвушке. Мальчик не знал куда глаза девать.
- Как же вы всё это выдерживали? - спросила я.
- Я всё могу выдержать.
(“А хорошо ли это?” - подумала я.)”.
Можно только догадываться, что подумал в ту минуту Лев, глядя на мать.
Мать, сын и друг
Лидия Чуковская на протяжении своего повествования неоднократно акцентирует детали, свидетельствующие о полной житейской неприспособленности Ахматовой. Она описывает Ахматову, боящуюся переходить улицу, не умеющую ни толком шить, ни толком готовить, даже ходящую в пальто без пуговиц и ждущую, когда её кто-нибудь накормит - то ли соседка, то ли кто-то из гостей, то ли близкий друг. Читаешь всё это - и волей-неволей проникаешься сочувствием к ней, не могущей обиходить как следует ни себя, ни сына. И вдруг натыкаешься на такое:
“Она собиралась на обед к Рыбаковым, но всё не отпускала меня, и мы разговаривали долго. Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.
- Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, - сказала я.
- Я всё умею. А если не делаю, то это так, из одного зловредства, - ответила Анна Андреевна”.
И как же это “зловредство” должен был переносить Лев, вcпоминавший и через полвека:
“Жить мне, надо сказать, в этой квартире, которая принадлежала Пунину, сотруднику Русского музея, было довольно скверно, потому что ночевал я в коридоре на сундуках. Коридор не отапливался, был холодный. А мама уделяла мне внимание только для того, чтобы заниматься со мной французским языком. Но при её антипедагогических способностях я очень трудно это воспринимал и доучил французский язык, уже когда поступил в университет.
Когда я кончил школу, то Пунин потребовал, чтобы я уезжал обратно в Бежецк, где было делать нечего и учиться нечему и работать было негде. И мне пришлось переехать к знакомым, которые использовали меня в качестве помощника по хозяйству - не совсем домработницей, а, так сказать, носильщиком продуктов. Оттуда я уехал в экспедицию, потому что биржа труда меня устроила в Геокомитет. Но когда я вернулся, Пунин встретил меня и, открыв мне дверь, сказал: “Зачем ты приехал, тебе даже переночевать негде”. Тем не менее меня приютили знакомые, а затем, когда шла паспортизация, Пунин разрешил прописаться у него, хотя я жил на свою скромную зарплату совершенно отдельно”.
По “Запискам” создаётся впечатление, что Ахматова переживала за сына, проявляла о нём заботу, хлопотала и боялась за него - когда его не было рядом. Три ареста, два лагерных срока и война - такое истерзает сердце любой матери. Но стоило Льву вернуться и оказаться рядом с ней…
Их взаимоотношения достаточно муссировались в мемуарной литературе. Одних воспоминаний Эммы Герштейн хватило, чтобы поселить в умах у читателей версию о неблагодарном сыне, упрекавшем мать за то, что недостаточно о нём хлопотала. Притом что сама же Герштейн упоминает о тёплых и нежных отношениях матери и сына после возвращения Льва Гумилёва с фронта - до его ареста 6 ноября 1949 года. Чуковская в то время с Ахматовой не общалась - и никаких письменных свидетельств об этом периоде жизни поэта не оставила. Лев появляется в её “Записках” после своего освобождения в 1956 году. И вот в каком виде:
“То, что сказано мне было в больнице Анной Андреевной, теперь вполне подтвердила Нина (Ольшевская. - С. К.). Лёва и в самом деле верит, будто он пробыл в лагере так долго из-за равнодушия и бездействия Анны Андреевны.
…Искалечен он не только лагерем: и юностью, и детством. Между родителями - разлад. Отец расстрелян. Нищета. Отчим. Он - обожаемый внук, единственный и любимый сын, но оба родителя вечно были заняты более своею междоусобицей, чем им; мать - “…измученная славой, Любовью, жизнью, клеветой”, - не это ли давнее, болезненное детское чувство своей непервостепенности он теперь вымещает на ней?
Затравлен он, одинокий сын всемирно знаменитых родителей, но бедная, бедная, бедная Анна Андреевна… По словам Нины Антоновны, Ира и Лёва ненавидят друг друга. Тоже хорошо!.. Нина Антоновна пыталась урезонить Лёву (в Ленинграде без ведома Анны Андреевны говорила с ним), но тщетно. Он заявил: “Ноги моей не будет у матери в доме”. Ну, хорошо, в доме. А в больнице? Да и есть ли у его матери дом?”
Сказано вроде бы много и в то же время совершенно недостаточно, а акценты расставлены так, чтобы убедить себя и читающего в эгоизме Льва Николаевича. Слово “отчим” едва передаёт состояние полной заброшенности Льва в доме Пунина. Удивительно ли, что “Ира (дочь Пунина. - С. К.) и Лёва ненавидят друг друга”? “Урезонивающая” Льва Нина Антоновна Ольшевская - жена Виктора Ардова, дешёвого юмориста, в доме которого на Ордынке практически постоянно жила в Москве Ахматова. Герштейн называет в мемуарах эту семью - “ещё одной семьёй” Ахматовой (помимо пунинской), где Лев был совершенно чужим человеком. Настолько чужим, что его попросту старались не допускать до собственной матери. Стоит лишь вдуматься в жуткий смысл сцены из 3-го тома “Записок” Чуковской, которая описывает своё посещение Ахматовой в Боткинской больнице 9 января 1966 года:
“Самую лучшую новость она приберегла под конец:
- Лёва был у Нины и сказал: “Хочу к маме”.
То есть - сам к матери в больницу прийти не мог. Должен был спрашивать разрешения у Ардовых. Вот уж поистине - “окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей”…
А о встрече с матерью после возвращения из заключения Лев Николаевич сам рассказал в своей “Автобиографии”.
“…Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Её общение за это время с московскими друзьями - с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого, - очень повлияло на неё, и она встретила меня очень холодно, без всякого участия и сочувствия. И даже не поехала со мной из Москвы в Ленинград, чтобы прописать в своей квартире. Меня прописала одна сослуживица, после чего мама явилась, сразу устроила скандал - как я смел вообще прописываться?! (А не прописавшись, нельзя было жить в Ленинграде!) После этого я прописался у неё, но уже тех близких отношений, которые я помнил в своём детстве, у меня с ней не было”.
Ещё более определённо высказался Лев Николаевич по поводу материнского окружения последних лет в разговоре с Михаилом Кралиным (исследователь привёл эти слова в своих воспоминаниях о Гумилёве): “Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой, сытой и облепленной евреями, которые сделали всё, чтобы нас разлучить”.
Эта “процедура разлучения” продолжалась и после смерти Ахматовой. Наталья Викторовна Гумилёва вспоминала, что “он (Лев. - С. К.) на свои деньги организовал похороны матери, получил разрешение в церковных верхах и заказал панихиду по православному обряду (в те годы это было нечто немыслимое, это было целое событие для тогдашней интеллигенции!), заказал надгробие, кованый крест и мраморный барельеф для кладбища в Комарове. Ни Союз писателей, ни городские власти, ни тем более те, кто неплохо поживился на архивах двух поэтов, не дали ни копейки на всё это… Барельеф Льву очень понравился, его гипсовая копия всегда висела у нас в комнате. А вот свинцовый голубь (олицетворение Святого Духа), который… как бы присел на металлический крест, к сожалению, был похищен с могилы какими-то вандалами…” Один из вандалов - Анатолий Найман - с гордостью вспоминал потом о своей акции “выкорчёвывания креста”: “Однажды зимой мы с Бродским поехали на могилу Ахматовой, ещё достаточно свежую. Мы увидели над ней новый крест, махину, огромный, металлический, той фактуры и того художественного исполнения, которые царили тогда во вкусах, насаждаемых журналом “Юность” и молодёжным кафе (по логике автора, надо понимать, что такие же вкусы были присущи псковскому архитектору и реставратору В. П. Смирнову, ленинградскому скульптору А. А. Игнатьеву и самому Льву Николаевичу Гумилёву. - С. К.). К одной из поперечин был привинчен грубый муляж голубки из дешёвого блестящего свинца или цинка. Рядом валялся деревянный крест, простой, соразмерный, стоявший на могиле со дня похорон. Потом выяснилось, что новый сделан по заказу Льва Николаевича Гумилёва в псковских мастерских народного промысла, но в ту минуту для нас, помнящих её живую неизмеримо острее, чем мёртвую, и в с ё е щ ё п р и н а д л е ж а щ у ю н а м, а н е с м е р т и, р о д с т в у и ч ь и м б ы т о н и б ы л о э с т е т и ч е с к и- р е л и г и о з н ы м п р и н ц и п а м (выделено мной. - С. К.), это было оскорбительно и невозможно, как ослепляющая зрение пощёчина. И мы принялись выдирать новый, чтобы поставить старый. Земля была промёрзшая, крест вкопан глубоко, ничего у нас не получилось. С кладбища мы отправились на дачу к Жирмунскому. Рассказали. Он встал с кресла, широко перекрестился и сказал торжественно: “Какое счастье! Два еврея вырывают православный крест из могилы - вы понимаете, что это значит?”
Жаль, что при чтении этого замечательного пассажа нельзя услышать голоса Виктора Максимовича Жирмунского, его “торжественную” интонацию, с которой он произносил эти слова.
Но вернёмся к “Запискам” Чуковской, которая 1 января 1962 года навестила Анну Ахматову в ленинградской больнице в Гавани.
“Я поздравила Анну Андреевну с Лёвиной диссертацией, передала ей - со слов Оксмана, - что Конрад считает его великим учёным.
- Этот великий учёный не был у меня в больнице за три месяца ни разу, - сказала Анна Андреевна, потемнев. - Он пришёл ко мне домой в самый момент инфаркта, обиделся на что-то и ушёл. Кроме всего прочего, он в обиде на меня за то, что я не раззнакомилась с Жирмунским: Виктор Максимович отказался быть оппонентом на диссертации. Подумайте: парню 50 лет, и мама должна за него обижаться! А Жирмунский был в своём праве; он сказал, что Лёвина диссертация - либо великое открытие, если факты верны, либо ноль - факты же проверить он возможности не имеет… - Бог с ним, с Лёвой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома”.
Оставим в стороне “повреждённую душу” и “несказанное слово”. Послушаем рассказ самого Льва Николаевича о том, что произошло “в самый момент инфаркта”.
“Она от меня требовала, чтобы я помогал ей переводить стихи, что я и делал по мере своих сил, и тем самым у нас появилось довольно большое количество денег. Я поступил работать в Эрмитаж, куда меня принял мой старый учитель Артамонов, с которым я был вместе в экспедиции. Там я написал книгу “Хунну”, написал свою диссертацию “Древние тюрки”, которую защитил в 1961 году. Маме, кажется, очень не понравилось, что я защищаю докторскую диссертацию. Почему - я не знаю. Очевидно, она находилась под сильным влиянием. В результате 30 сентября 1961 года мы расстались, и больше я её не видел, пока её не привезли в Ленинград, и я организовал её похороны и поставил ей памятник на те деньги, которые у неё на книжке остались и я унаследовал, доложив свои, которые у меня были”.
Нужно было в тот день произойти чему-то из ряда вон выходящему, чтобы десятилетия спустя помнить эту дату. Разница в отношении к происшедшему здесь очевидна. “Обиделся на что-то и ушёл”… На ч т о обиделся Лев Николаевич, становится ясно не только с его собственных слов в “Автобиографии”, но и из его рассказа, который передаёт Наталья Викторовна Гумилёва.
“Лев Николаевич очень любил мать, но сильно огорчался, считая, что она его не любит. У меня сохранились его письма из лагеря, по ним видно, как безумно он страдал от разлуки. Он ей всё время говорил: “Я за тебя на пытках был, ты же ничего не знаешь!” Но как кошки отгоняют своих котят, так Анне Андреевне пришлось отогнать сына, потому что она не верила, что они смогут жить вместе без осложнений.
Лев очень много переводил с восточных языков. И, кстати, многие переводы ему давала мать, и они вышли под псевдонимом “Ахматова”. Деньгами она потом частично делилась с ним, но считала, что довольно сильно потратилась, отправляя посылки ему в лагерь, и теперь он должен их отработать.
Он рассказывал о последней встрече с матерью в 1961 году, перед тем как они расстались (это было за месяц до защиты им докторской диссертации). В те времена он часто её навещал. Порой она встречала его холодно, иногда с важностью подставляла щёку. В тот раз она сказала Льву, что он должен продолжать делать переводы. На это он ответил, что ничего не может сейчас делать, так как на носу защита докторской, он должен быть в полном порядке, всё подготовить.
- Ты ведь только что получила такие большие деньги - 25 тысяч. Я же знаю!
- Ну, тогда убирайся вон!
Лев ушёл. Он очень расстроился, так как это был уже не первый случай её грубости.
В тот момент Льва встретил М. И. Артамонов, директор Эрмитажа, его учитель и руководитель многих археологических экспедиций. Он сказал:
- В таком виде, Лев Николаевич, на защиту не являются. Вас трясёт. Извольте привести себя в порядок!
И Лев, чтобы развеяться, поехал куда-то за город с Немиловой, сотрудницей Эрмитажа, которая, видимо, была прикреплена к нему”.
Ясно - обидеться было на что. И совершенно непонятно - при чём здесь Жирмунский. Филолог, литературовед, чьи интересы лежали в области русской литературы ХХ века - какое отношение в качестве “оппонента” он мог иметь к диссертации Льва Гумилева “Древние тюрки”? И какой может быть разговор о переводах “в самый момент инфаркта”?
Очевидно, что Ахматова не говорила Чуковской правды. И мы ещё не раз столкнёмся с утаиванием Ахматовой от Чуковской тех или иных существенных эпизодов своей жизни - при всей “абсолютной доверительности” их взаимоотношений, как можно подумать по “Запискам”.
Был ещё один камень преткновения в общении Анны Андреевны и Льва - о нём Чуковская не написала ни слова, очевидно, Ахматова не сочла нужным посвящать своего “близкого друга” в данную тему. Вскользь этой трагедии в жизни Льва Николаевича касается Эмма Герштейн - касается, при всех словесных оговорках, в тоне, подчёркивающем безусловную правоту Ахматовой.
Последнюю фразу стоит запомнить для дальнейшего разговора. Но ещё значительнее в этом контексте другая: “Я всегда ненавидела жён великих людей”. Отсюда плохо скрываемая ненависть к Наталье Николаевне Гончаровой в сугубо “исследовательской” работе “Гибель Пушкина”, где Ахматова ничтоже сумняшеся утверждает, что “Н. Н. Пушкина… была задумана как передатчица Пушкину неудачи его политики… Осуществить это Геккерн мог только при беспамятной влюблённости Натальи Николаевны в его приёмного сына… В неё (любовь Дантеса. - С. К.) верила только Наталья Николаевна, и этого, как ни удивительно, было достаточно, чтоб потомки получили эту легенду во всей неприкосновенности…” Цитировать дальше едва ли стоит - все эти умозаключения давно опровергнуты серьёзными исследователями (достаточно назвать работы Н. Н. Скатова). Но самое интересное, что, предваряя все эти сентенции, в коротеньком предисловии 1958 года Ахматова пишет: “Как ни странно, я принадлежу к тем пушкинистам, которые считают, что тема семейной трагедии Пушкина не должна обсуждаться” и что она обращается к ней лишь для того, чтобы уничтожить “грубую и злую неправду”. Уничтожая одну неправду, Ахматова искусно сплетает другую, ибо трагедия Пушкина ни в коей мере не была “семейной”. А в 1952 году в разговоре с Чуковской она оживлённо обсуждает сюжеты своей будущей работы и даже упоминает, ссылаясь на непроверенные данные, что Наталья Николаевна виделась с Дантесом, уже сделавшись Ланской.
“- Конечно, она в ту пору была уже старая толстая бабища, так что никакие зефиры и амуры тут ни при чём. Ей просто захотелось дружески побеседовать с человеком, который убил её мужа и оставил сиротами её четверых детей”.
Печатный текст, конечно, не в состоянии передать звука голоса и интонации говорящего, но невозможно не услышать в этой фразе злорадной ненависти. В контексте подобного отношения к Наталье Гончаровой, Анне Сниткиной, Софье Толстой (а соображения о Гончаровой вошли в “научную работу”) чего уж было так переживать по поводу услышанного о себе самой?
“22 мая 62.
…- Самарин заявлял уже, что я жила с Николаем II. Да, да, правда. И даже что он располагает документальными доказательствами! Хотела бы я взглянуть на эти доказательства. Впрочем, я их знаю: “А теперь бы домой скорее Камероновой галереей”.
Интересно, кто ей сказал подобную чушь? Вряд ли сам Самарин - не того склада и не того полёта был человек. Да и не стал бы он подобного выдумывать. Определённо здесь сработал “испорченный телефон” - кто-то из доброжелателей донёс “нечто” в необходимой интерпретации. В ответ можно было лишь от души рассмеяться, но Анна Андреевна была слишком озабочена своей репутацией и подобные вещи в шутку обращать не умела. Тем паче что рядом была Чуковская, которая не упустила случая подробно прокомментировать “краткую биографию” “нерукопожатного” Самарина:
“Роман Михайлович Самарин (1911-1974) с 1947 года заведовал кафедрой зарубежной литературы в Московском государственном университете, а с 53-го - отделом зарубежной литературы в ИМЛИ… Назвать Самарина человеком невежественным или бездарным было бы несправедливо; однако истинное его призвание - интриги и проработки. Во время антисемитской кампании 1949-53 годов (вошедшей в историю нашего общества под псевдонимом “борьбы с космополитизмом”) Самарин уволил из университета всех профессоров еврейского происхождения. В 1949 году, по прямому заданию КГБ (ей, что, известны некие документы на этот счёт? - С. К.), Самарин стал во главе комиссии, которой поручено было подвергнуть научную деятельность сотрудника ИМЛИ, специалиста по американской литературе, А. И. Старцева. По докладу этой комиссии А. И. Старцев (р. 1909) был сначала уволен с работы, а затем арестован… В 1966 году Р. М. Самарин был выдвинут Институтом мировой литературы в члены-корреспонденты Академии наук СССР. Против этой кандидатуры восстали академики В. В. Виноградов и В. М. Жирмунский, обосновывая свой протест тем, что писания Самарина научной ценностью не обладают, а его общественная деятельность - безнравственна”.
В одной этой “справке” нелепостей наворочено более чем достаточно. Каким это образом Роман Самарин, будучи всего лишь заведующим кафедрой на филологическом факультете, умудрился уволить из университета в с е х профессоров “еврейского происхождения”? Уж, наверное, это мог сделать лишь ректор, да и то визируя свои решения в вышестоящих инстанциях. Неужели во всём университете не осталось ни о д н о г о профессора-еврея? Откуда взялся КГБ в 1949 году? Такой организации тогда в природе не существовало, а МГБ занималось не “увольнениями”, а совсем другими делами.
И уж, наверное, сохраняя хотя бы минимум объективности при подготовке “Записок” к переизданию, Лидии Чуковской следовало бы в “справке” о Самарине упомянуть о ставших известными в начале 90-х годов его стихотворениях, где, в частности, упоминается “вырубленное начисто… донское русское казачество”. Судя по всему память об этой трагедии и эта боль жили в душе Самарина до гробовой доски. И лишь Бог ведает, ч т о он знал о тех “профессорах еврейского происхождения”, что окружали его на факультете.
Наконец, упоминая о склоках в писательской, филологической и вообще любой другой среде, едва ли следует приплетать “КГБ”, не обладая необходимыми документальными данными. Слишком хорошо известно: многие “профессионалы” и “специалисты” умели топить друг друга так, как этому при всём желании не могли научиться никакие оперуполномоченные - ни ума, ни образования, ни изощрённости (самое главное) не хватало. Про писательскую среду - вообще разговор отдельный. А что касается среды сугубо “научной” - здесь к месту будет привести один интересный пример.
Первый конкретный факт зверского отношения к репрессированному, упоминаемый в 1-м томе “Архипелага ГУЛАГ” Александра Солженицына - история доктора Казакова: “Когда в 1937 громили институт доктора Казакова, то сосуды с л и з а т а м и, изобретёнными им, “комиссия” разбивала, хотя вокруг прыгали исцелённые и исцеляемые калеки и умоляли сохранить чудодейственные лекарства. (По официальной версии лизаты считались ядами - и отчего ж было не сохранить их как вещественные доказательства?)”.
Возмущение любого читателя этими фактами может, правда, поутихнуть, а то и смениться недоумением после чтения следующих строк из книги “жертвы антисемитской кампании” Якова Рапопорта “На рубеже двух эпох”:
“Речь идёт о докторе И. Н. Казакове, невежественном, но предприимчивом враче, нашумевшем в 30-х годах, авторе так называемой лизатотерапии как универсального метода в профилактике возрастных человеческих немощей, как панацеи при лечении различных заболеваний… Контингент потребителей лизатотерапии был избранный. Это была верхушка советского общества - крупные администраторы, политические деятели, крупные военные и т. д. Казакову был создан специальный научный институт. Институт был на исключительном положении в отношении доступа в него в качестве пациентов, роскоши обстановки, питания и т. д., а сам Казаков был фигурой, недосягаемой для нормальной научной критики, с универсальной индульгенцией от высоких органов и лиц…
…К тяжелобольному и вскоре умершему в начале 30-х годов А. В. Луначарскому… пришли его друзья, крупные политические деятели, в том числе - нарком по иностранным делам М. М. Литвинов, с настойчивой рекомендацией воспользоваться услугами Казакова как врача-чудодея. Они ссылались на личный опыт испытания на себе его врачебного мастерства. Казаков жаловался им, что лечащие врачи не допускают его к Луначарскому, хотя он вылечил бы его в кратчайший срок. Луначарский принял их рекомендацию, и Казаков включился в его лечение своими методами. Вскоре, однако, он был уличён в прямом жульничестве и поспешил жульническим манером самоустраниться от лечения Луначарского, безрезультатность которого к тому же стала очевидна”.
Одно из двух: либо перед нами действительно шарлатан, пользовавшийся покровительством сильных мира сего, - и тогда нечего проливать слёзы над судьбой “несправедливо арестованного” и над его уничтоженными лизатами (суррогат вместо настоящего лекарства попросту вредит здоровью - за такое по головке не гладили нигде и ни при каком уголовном кодексе), либо настоящий учёный, зависть к которому со стороны его коллег была настолько неистребимой, что они при “недосягаемости Казакова для нормальной научной критики” решили “досягнуть” до него другими методами, не исключено, при участии того же Рапопорта.
Вернёмся, впрочем, к суждениям Ахматовой. Непереносимость ею сплетен в свой адрес, её ненависть, вполне понятная, к примешиванию досужей болтовни в описания её жизни и анализ биографической подоплёки её стихотворений прекрасно уживались с её собственной личной жаждой комментария того или иного произведения классика или современника в контексте той или иной негативной информации из личной жизни писателя - будь это мемуары Андрея Белого (“Прежде считалось неприличным писать о ком-либо, находясь в том положении относительно Блока, в каком находился Белый… Ведь не стали бы печатать мемуары Дантеса о Пушкине, не правда ли?”) или сочинения Льва Толстого.
“-…Вы думаете, отчего Наташа жмот - в конце, в эпилоге? Оттого, что Софья Андреевна оказалась скупой. Другой причины нет: ведь Наташа-то была добрая, щедрая, сбрасывала с саней вещи, чтоб поместить раненых… Отчего же она стала скупая? Софья Андреевна!.. “Воскресение”… В чём корень книги? В том, что сам он, Лев Николаевич, не догадался жениться на проститутке, упустил своевременно такую возможность…”
Особенное внимание в контексте всех “Записок” обращает на себя эпизод с чтением воспоминаний Натальи Крандиевской - ахматовский им приговор, вынесенный 17 января 1940 года.
“- Барские воспоминания. Она всегда была изнеженной, избалованной барыней - такой и осталась: пяти тысяч в месяц ей мало… Помните то место у неё в воспоминаниях, где она пишет о голодном мальчике, которого они приютили? Он садился за стол за 20 минут до обеда. Какая гадость так писать о голодном ребёнке! Они все смеялись над ним, потому она этот эпизод и запомнила. Сразу видно, что её дети никогда не голодали”.
Невозможно сказать, почему Ахматова решила, что “они все смеялись над ним”. Неужто для того и приютили, чтобы потом смеяться? Но стоит сопоставить эти её слова с другими, сказанными уже о своём собственном сыне.
“Николай Николаевич (Пунин. - С. К.) вернулся.
- Ходит раздражённый, злой. Всё от безденежья. Он всегда плохо переносил безденежье. Он скуп. Слышно, как кричит в коридоре: “Слишком много людей у нас обедает”. А это всё родные - его и Анны Евгеньевны. Когда-то за столом он произнёс такую фразу: “Масло только для Иры”. Это было при моём Лёвушке. Мальчик не знал куда глаза девать.
- Как же вы всё это выдерживали? - спросила я.
- Я всё могу выдержать.
(“А хорошо ли это?” - подумала я.)”.
Можно только догадываться, что подумал в ту минуту Лев, глядя на мать.
Мать, сын и друг
Лидия Чуковская на протяжении своего повествования неоднократно акцентирует детали, свидетельствующие о полной житейской неприспособленности Ахматовой. Она описывает Ахматову, боящуюся переходить улицу, не умеющую ни толком шить, ни толком готовить, даже ходящую в пальто без пуговиц и ждущую, когда её кто-нибудь накормит - то ли соседка, то ли кто-то из гостей, то ли близкий друг. Читаешь всё это - и волей-неволей проникаешься сочувствием к ней, не могущей обиходить как следует ни себя, ни сына. И вдруг натыкаешься на такое:
“Она собиралась на обед к Рыбаковым, но всё не отпускала меня, и мы разговаривали долго. Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.
- Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, - сказала я.
- Я всё умею. А если не делаю, то это так, из одного зловредства, - ответила Анна Андреевна”.
И как же это “зловредство” должен был переносить Лев, вcпоминавший и через полвека:
“Жить мне, надо сказать, в этой квартире, которая принадлежала Пунину, сотруднику Русского музея, было довольно скверно, потому что ночевал я в коридоре на сундуках. Коридор не отапливался, был холодный. А мама уделяла мне внимание только для того, чтобы заниматься со мной французским языком. Но при её антипедагогических способностях я очень трудно это воспринимал и доучил французский язык, уже когда поступил в университет.
Когда я кончил школу, то Пунин потребовал, чтобы я уезжал обратно в Бежецк, где было делать нечего и учиться нечему и работать было негде. И мне пришлось переехать к знакомым, которые использовали меня в качестве помощника по хозяйству - не совсем домработницей, а, так сказать, носильщиком продуктов. Оттуда я уехал в экспедицию, потому что биржа труда меня устроила в Геокомитет. Но когда я вернулся, Пунин встретил меня и, открыв мне дверь, сказал: “Зачем ты приехал, тебе даже переночевать негде”. Тем не менее меня приютили знакомые, а затем, когда шла паспортизация, Пунин разрешил прописаться у него, хотя я жил на свою скромную зарплату совершенно отдельно”.
По “Запискам” создаётся впечатление, что Ахматова переживала за сына, проявляла о нём заботу, хлопотала и боялась за него - когда его не было рядом. Три ареста, два лагерных срока и война - такое истерзает сердце любой матери. Но стоило Льву вернуться и оказаться рядом с ней…
Их взаимоотношения достаточно муссировались в мемуарной литературе. Одних воспоминаний Эммы Герштейн хватило, чтобы поселить в умах у читателей версию о неблагодарном сыне, упрекавшем мать за то, что недостаточно о нём хлопотала. Притом что сама же Герштейн упоминает о тёплых и нежных отношениях матери и сына после возвращения Льва Гумилёва с фронта - до его ареста 6 ноября 1949 года. Чуковская в то время с Ахматовой не общалась - и никаких письменных свидетельств об этом периоде жизни поэта не оставила. Лев появляется в её “Записках” после своего освобождения в 1956 году. И вот в каком виде:
“То, что сказано мне было в больнице Анной Андреевной, теперь вполне подтвердила Нина (Ольшевская. - С. К.). Лёва и в самом деле верит, будто он пробыл в лагере так долго из-за равнодушия и бездействия Анны Андреевны.
…Искалечен он не только лагерем: и юностью, и детством. Между родителями - разлад. Отец расстрелян. Нищета. Отчим. Он - обожаемый внук, единственный и любимый сын, но оба родителя вечно были заняты более своею междоусобицей, чем им; мать - “…измученная славой, Любовью, жизнью, клеветой”, - не это ли давнее, болезненное детское чувство своей непервостепенности он теперь вымещает на ней?
Затравлен он, одинокий сын всемирно знаменитых родителей, но бедная, бедная, бедная Анна Андреевна… По словам Нины Антоновны, Ира и Лёва ненавидят друг друга. Тоже хорошо!.. Нина Антоновна пыталась урезонить Лёву (в Ленинграде без ведома Анны Андреевны говорила с ним), но тщетно. Он заявил: “Ноги моей не будет у матери в доме”. Ну, хорошо, в доме. А в больнице? Да и есть ли у его матери дом?”
Сказано вроде бы много и в то же время совершенно недостаточно, а акценты расставлены так, чтобы убедить себя и читающего в эгоизме Льва Николаевича. Слово “отчим” едва передаёт состояние полной заброшенности Льва в доме Пунина. Удивительно ли, что “Ира (дочь Пунина. - С. К.) и Лёва ненавидят друг друга”? “Урезонивающая” Льва Нина Антоновна Ольшевская - жена Виктора Ардова, дешёвого юмориста, в доме которого на Ордынке практически постоянно жила в Москве Ахматова. Герштейн называет в мемуарах эту семью - “ещё одной семьёй” Ахматовой (помимо пунинской), где Лев был совершенно чужим человеком. Настолько чужим, что его попросту старались не допускать до собственной матери. Стоит лишь вдуматься в жуткий смысл сцены из 3-го тома “Записок” Чуковской, которая описывает своё посещение Ахматовой в Боткинской больнице 9 января 1966 года:
“Самую лучшую новость она приберегла под конец:
- Лёва был у Нины и сказал: “Хочу к маме”.
То есть - сам к матери в больницу прийти не мог. Должен был спрашивать разрешения у Ардовых. Вот уж поистине - “окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей”…
А о встрече с матерью после возвращения из заключения Лев Николаевич сам рассказал в своей “Автобиографии”.
“…Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Её общение за это время с московскими друзьями - с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого, - очень повлияло на неё, и она встретила меня очень холодно, без всякого участия и сочувствия. И даже не поехала со мной из Москвы в Ленинград, чтобы прописать в своей квартире. Меня прописала одна сослуживица, после чего мама явилась, сразу устроила скандал - как я смел вообще прописываться?! (А не прописавшись, нельзя было жить в Ленинграде!) После этого я прописался у неё, но уже тех близких отношений, которые я помнил в своём детстве, у меня с ней не было”.
Ещё более определённо высказался Лев Николаевич по поводу материнского окружения последних лет в разговоре с Михаилом Кралиным (исследователь привёл эти слова в своих воспоминаниях о Гумилёве): “Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой, сытой и облепленной евреями, которые сделали всё, чтобы нас разлучить”.
Эта “процедура разлучения” продолжалась и после смерти Ахматовой. Наталья Викторовна Гумилёва вспоминала, что “он (Лев. - С. К.) на свои деньги организовал похороны матери, получил разрешение в церковных верхах и заказал панихиду по православному обряду (в те годы это было нечто немыслимое, это было целое событие для тогдашней интеллигенции!), заказал надгробие, кованый крест и мраморный барельеф для кладбища в Комарове. Ни Союз писателей, ни городские власти, ни тем более те, кто неплохо поживился на архивах двух поэтов, не дали ни копейки на всё это… Барельеф Льву очень понравился, его гипсовая копия всегда висела у нас в комнате. А вот свинцовый голубь (олицетворение Святого Духа), который… как бы присел на металлический крест, к сожалению, был похищен с могилы какими-то вандалами…” Один из вандалов - Анатолий Найман - с гордостью вспоминал потом о своей акции “выкорчёвывания креста”: “Однажды зимой мы с Бродским поехали на могилу Ахматовой, ещё достаточно свежую. Мы увидели над ней новый крест, махину, огромный, металлический, той фактуры и того художественного исполнения, которые царили тогда во вкусах, насаждаемых журналом “Юность” и молодёжным кафе (по логике автора, надо понимать, что такие же вкусы были присущи псковскому архитектору и реставратору В. П. Смирнову, ленинградскому скульптору А. А. Игнатьеву и самому Льву Николаевичу Гумилёву. - С. К.). К одной из поперечин был привинчен грубый муляж голубки из дешёвого блестящего свинца или цинка. Рядом валялся деревянный крест, простой, соразмерный, стоявший на могиле со дня похорон. Потом выяснилось, что новый сделан по заказу Льва Николаевича Гумилёва в псковских мастерских народного промысла, но в ту минуту для нас, помнящих её живую неизмеримо острее, чем мёртвую, и в с ё е щ ё п р и н а д л е ж а щ у ю н а м, а н е с м е р т и, р о д с т в у и ч ь и м б ы т о н и б ы л о э с т е т и ч е с к и- р е л и г и о з н ы м п р и н ц и п а м (выделено мной. - С. К.), это было оскорбительно и невозможно, как ослепляющая зрение пощёчина. И мы принялись выдирать новый, чтобы поставить старый. Земля была промёрзшая, крест вкопан глубоко, ничего у нас не получилось. С кладбища мы отправились на дачу к Жирмунскому. Рассказали. Он встал с кресла, широко перекрестился и сказал торжественно: “Какое счастье! Два еврея вырывают православный крест из могилы - вы понимаете, что это значит?”
Жаль, что при чтении этого замечательного пассажа нельзя услышать голоса Виктора Максимовича Жирмунского, его “торжественную” интонацию, с которой он произносил эти слова.
Но вернёмся к “Запискам” Чуковской, которая 1 января 1962 года навестила Анну Ахматову в ленинградской больнице в Гавани.
“Я поздравила Анну Андреевну с Лёвиной диссертацией, передала ей - со слов Оксмана, - что Конрад считает его великим учёным.
- Этот великий учёный не был у меня в больнице за три месяца ни разу, - сказала Анна Андреевна, потемнев. - Он пришёл ко мне домой в самый момент инфаркта, обиделся на что-то и ушёл. Кроме всего прочего, он в обиде на меня за то, что я не раззнакомилась с Жирмунским: Виктор Максимович отказался быть оппонентом на диссертации. Подумайте: парню 50 лет, и мама должна за него обижаться! А Жирмунский был в своём праве; он сказал, что Лёвина диссертация - либо великое открытие, если факты верны, либо ноль - факты же проверить он возможности не имеет… - Бог с ним, с Лёвой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома”.
Оставим в стороне “повреждённую душу” и “несказанное слово”. Послушаем рассказ самого Льва Николаевича о том, что произошло “в самый момент инфаркта”.
“Она от меня требовала, чтобы я помогал ей переводить стихи, что я и делал по мере своих сил, и тем самым у нас появилось довольно большое количество денег. Я поступил работать в Эрмитаж, куда меня принял мой старый учитель Артамонов, с которым я был вместе в экспедиции. Там я написал книгу “Хунну”, написал свою диссертацию “Древние тюрки”, которую защитил в 1961 году. Маме, кажется, очень не понравилось, что я защищаю докторскую диссертацию. Почему - я не знаю. Очевидно, она находилась под сильным влиянием. В результате 30 сентября 1961 года мы расстались, и больше я её не видел, пока её не привезли в Ленинград, и я организовал её похороны и поставил ей памятник на те деньги, которые у неё на книжке остались и я унаследовал, доложив свои, которые у меня были”.
Нужно было в тот день произойти чему-то из ряда вон выходящему, чтобы десятилетия спустя помнить эту дату. Разница в отношении к происшедшему здесь очевидна. “Обиделся на что-то и ушёл”… На ч т о обиделся Лев Николаевич, становится ясно не только с его собственных слов в “Автобиографии”, но и из его рассказа, который передаёт Наталья Викторовна Гумилёва.
“Лев Николаевич очень любил мать, но сильно огорчался, считая, что она его не любит. У меня сохранились его письма из лагеря, по ним видно, как безумно он страдал от разлуки. Он ей всё время говорил: “Я за тебя на пытках был, ты же ничего не знаешь!” Но как кошки отгоняют своих котят, так Анне Андреевне пришлось отогнать сына, потому что она не верила, что они смогут жить вместе без осложнений.
Лев очень много переводил с восточных языков. И, кстати, многие переводы ему давала мать, и они вышли под псевдонимом “Ахматова”. Деньгами она потом частично делилась с ним, но считала, что довольно сильно потратилась, отправляя посылки ему в лагерь, и теперь он должен их отработать.
Он рассказывал о последней встрече с матерью в 1961 году, перед тем как они расстались (это было за месяц до защиты им докторской диссертации). В те времена он часто её навещал. Порой она встречала его холодно, иногда с важностью подставляла щёку. В тот раз она сказала Льву, что он должен продолжать делать переводы. На это он ответил, что ничего не может сейчас делать, так как на носу защита докторской, он должен быть в полном порядке, всё подготовить.
- Ты ведь только что получила такие большие деньги - 25 тысяч. Я же знаю!
- Ну, тогда убирайся вон!
Лев ушёл. Он очень расстроился, так как это был уже не первый случай её грубости.
В тот момент Льва встретил М. И. Артамонов, директор Эрмитажа, его учитель и руководитель многих археологических экспедиций. Он сказал:
- В таком виде, Лев Николаевич, на защиту не являются. Вас трясёт. Извольте привести себя в порядок!
И Лев, чтобы развеяться, поехал куда-то за город с Немиловой, сотрудницей Эрмитажа, которая, видимо, была прикреплена к нему”.
Ясно - обидеться было на что. И совершенно непонятно - при чём здесь Жирмунский. Филолог, литературовед, чьи интересы лежали в области русской литературы ХХ века - какое отношение в качестве “оппонента” он мог иметь к диссертации Льва Гумилева “Древние тюрки”? И какой может быть разговор о переводах “в самый момент инфаркта”?
Очевидно, что Ахматова не говорила Чуковской правды. И мы ещё не раз столкнёмся с утаиванием Ахматовой от Чуковской тех или иных существенных эпизодов своей жизни - при всей “абсолютной доверительности” их взаимоотношений, как можно подумать по “Запискам”.
Был ещё один камень преткновения в общении Анны Андреевны и Льва - о нём Чуковская не написала ни слова, очевидно, Ахматова не сочла нужным посвящать своего “близкого друга” в данную тему. Вскользь этой трагедии в жизни Льва Николаевича касается Эмма Герштейн - касается, при всех словесных оговорках, в тоне, подчёркивающем безусловную правоту Ахматовой.