Страница:
Комната далеко не оправдывала репутации «свиней». Напротив, она даже поразила всех русских своей относительной чистотой. Стены были выбелены, глиняный пол отлично выметен. Большая кровать, стоявшая в углу, была покрыта полосатым бумажным одеялом, точь-в-точь как у нас в деревнях, и на подушках были довольно чистые белые наволочки. На кровати спал курчавенький маленький негритенок. В другом углу стоял стол, за которым сидели игравшие в карты; на нем – глиняный кувшин и такие же две кружки; у стола – два табурета; вдоль стены – скамья.
Невольно напрашивалось сравнение с нашими деревенскими избами и было далеко не в пользу последних. Не было здесь ни черных тараканов, ни прусаков, ни той грязи, которая обычна в избах. Только маленькие ящерки, очень некрасивые, с уродливыми головками, которых, говорят, ничем не выживешь и которые водятся по всем домам тропических местностей, бойко разгуливали по белому потолку, производя страшный шум, или, вернее, шуршанье.
При появлении русских моряков все встали. Хозяйка, молодая негритянка, сестра Паоло, знаками просила садиться. Она и другие две женщины – ее гостьи – были одеты довольно опрятно: в полосатых ярких юбках и в белых кофтах; на головах у них были белые повязки, напоминавшие белые чалмы, которые очень шли к их черным лицам. Игроки – муж и гость – были гораздо грязнее, и костюм их состоял из лохмотьев.
Паоло говорил о чем-то сестре и махал руками. Она вышла и через пять минут возвратилась с тарелкой, на которой красовалась связка бананов и несколько апельсинов. Она стала обносить моряков и затем присела к своим гостям. Мужчины продолжали игру, не обращая внимания на моряков; увлеченные игрой, они предоставляли женщинам занимать гостей. Сперва дамы как будто стеснялись и молча поглядывали на офицеров. Зато Паоло пытался что-то сказать на своем ломаном английском языке, и то и дело показывал на свой костюм, весело скалил свои белые зубы и прижимал руки к сердцу. Молодая хозяйка первая дала пример веселости. Она что-то начала рассказывать, и все женщины захохотали. Потом она начала напевать какую-то песенку, но вдруг сконфузилась и смолкла.
Кто-то из офицеров обратился к португальцу с просьбой передать хозяйке, что все просят ее спеть какую-нибудь народную негритянскую песню.
Когда португалец передал просьбу, все женщины кивнули головами в знак согласия. Они пошептались между собой, вероятно выбирая песню. Наконец решили. Лица их вдруг сделались серьезными; они поджали щеки руками и тихо-тихо запели.
Это было что-то монотонное, необыкновенно грустное и хватающее за душу. Они пели превосходно; голоса были молодые и свежие. В этой заунывной песне лились тихие жалобы и слышалась глубокая, полная покорности печаль…
И все это пелось тихо, однообразно, монотонно. И все – жалобы и грусть без конца… Ни одного мажорного звука, ни нотки протеста!
Чем-то знакомым, родным повеяло от этой песни на русских моряков. Им невольно припомнились русские заунывные песни.
Так пели негритянки с четверть часа и смолкли.
– Ну, что, понравилось? – насмешливо спросил португалец.
– Очень! – отвечали моряки и поспешили жестами и поклонами выразить одобрение певицам.
Португалец – желтый, худой и несимпатичный – с недоумением посмотрел на русских: дескать, какие варвары в музыке; что им может нравиться!
– А какие слова этой песни? – полюбопытствовал Ашанин, на которого песня произвела сильное впечатление.
– Обыкновенное дурацкое нытье: жалобы на белых, сожаление о братьях-невольниках и вообще в этом роде.
Моряки посидели еще с четверть часа и ушли, положив на тарелку по монете в благодарность за гостеприимство и пение.
Накануне ухода из Порто-Гранде палуба «Коршуна» несколько напоминала деревню. Только что поднятые с баркаса на талях и водворенные в стойлах, устроенных на баке, шесть крупных быков громким мычанием выражали свое неудовольствие, еще не совсем пришедшие в себя после бесцеремонного их подъема. С десяток свиней и несколько баранов тоже еще не привыкли к новоселью, устроенному для них старым корветским плотником, которого матросы почтительно звали «Федосей Митричем», в виде хлевов из досок, и, несмотря на обильный корм и свежую траву, добытую из Порто-Прайя, беспокойно хрюкали и блеяли. Разнообразная птица: гуси, индюки, утки и куры, рассаженные по клеткам, тоже давали о себе знать гоготаньем, кудахтаньем и петушиным криком… по бортам были развешаны стручья перца, разная зелень, длинные связки недозрелых бананов и апельсинов на ветках. Все эти внушительные запасы говорили о продолжительности перехода.
К вечеру корвет был совсем готов к уходу. Стоячий такелаж был давно вытянут, цистерны налиты свежей водой, чтобы по возможности избежать питья океанской опресненной воды, так как эта вода безвкусна; угольные ящики полны; живности и птицы было взято столько, сколько можно было взять, не загромождая слишком верхней палубы, и все расчеты с берегом покончены.
Капитан было хотел сняться вечером, но этот день был днем Нового года, и потому уход был отложен до рассвета.
Прибавился для компании Соньки еще пассажир – вторая обезьяна, купленная мичманом Лопатиным и названная им, к удовольствию матросов, Егорушкой. И Сонька и Егорушка скоро поладили с большим черным водолазом Умным – действительно умным псом, принадлежавшим старшему штурману, настолько умным и сообразительным, что он отлично понимал порядки морской службы и неприкосновенность палубы и ни разу не возбуждал неудовольствия даже такого ревнителя чистоты и порядка, каким был старший офицер.
На рассвете, как только озолотились верхушки гор С.-Винцента, «Коршун» снялся с якоря и, поставив паруса, вышел из бухты в океан.
Маленький Порто-Гранде уже давно скрылся, и никто не пожалел о нем: такой он несимпатичный.
Глава восьмая.
I
II
Невольно напрашивалось сравнение с нашими деревенскими избами и было далеко не в пользу последних. Не было здесь ни черных тараканов, ни прусаков, ни той грязи, которая обычна в избах. Только маленькие ящерки, очень некрасивые, с уродливыми головками, которых, говорят, ничем не выживешь и которые водятся по всем домам тропических местностей, бойко разгуливали по белому потолку, производя страшный шум, или, вернее, шуршанье.
При появлении русских моряков все встали. Хозяйка, молодая негритянка, сестра Паоло, знаками просила садиться. Она и другие две женщины – ее гостьи – были одеты довольно опрятно: в полосатых ярких юбках и в белых кофтах; на головах у них были белые повязки, напоминавшие белые чалмы, которые очень шли к их черным лицам. Игроки – муж и гость – были гораздо грязнее, и костюм их состоял из лохмотьев.
Паоло говорил о чем-то сестре и махал руками. Она вышла и через пять минут возвратилась с тарелкой, на которой красовалась связка бананов и несколько апельсинов. Она стала обносить моряков и затем присела к своим гостям. Мужчины продолжали игру, не обращая внимания на моряков; увлеченные игрой, они предоставляли женщинам занимать гостей. Сперва дамы как будто стеснялись и молча поглядывали на офицеров. Зато Паоло пытался что-то сказать на своем ломаном английском языке, и то и дело показывал на свой костюм, весело скалил свои белые зубы и прижимал руки к сердцу. Молодая хозяйка первая дала пример веселости. Она что-то начала рассказывать, и все женщины захохотали. Потом она начала напевать какую-то песенку, но вдруг сконфузилась и смолкла.
Кто-то из офицеров обратился к португальцу с просьбой передать хозяйке, что все просят ее спеть какую-нибудь народную негритянскую песню.
Когда португалец передал просьбу, все женщины кивнули головами в знак согласия. Они пошептались между собой, вероятно выбирая песню. Наконец решили. Лица их вдруг сделались серьезными; они поджали щеки руками и тихо-тихо запели.
Это было что-то монотонное, необыкновенно грустное и хватающее за душу. Они пели превосходно; голоса были молодые и свежие. В этой заунывной песне лились тихие жалобы и слышалась глубокая, полная покорности печаль…
И все это пелось тихо, однообразно, монотонно. И все – жалобы и грусть без конца… Ни одного мажорного звука, ни нотки протеста!
Чем-то знакомым, родным повеяло от этой песни на русских моряков. Им невольно припомнились русские заунывные песни.
Так пели негритянки с четверть часа и смолкли.
– Ну, что, понравилось? – насмешливо спросил португалец.
– Очень! – отвечали моряки и поспешили жестами и поклонами выразить одобрение певицам.
Португалец – желтый, худой и несимпатичный – с недоумением посмотрел на русских: дескать, какие варвары в музыке; что им может нравиться!
– А какие слова этой песни? – полюбопытствовал Ашанин, на которого песня произвела сильное впечатление.
– Обыкновенное дурацкое нытье: жалобы на белых, сожаление о братьях-невольниках и вообще в этом роде.
Моряки посидели еще с четверть часа и ушли, положив на тарелку по монете в благодарность за гостеприимство и пение.
Накануне ухода из Порто-Гранде палуба «Коршуна» несколько напоминала деревню. Только что поднятые с баркаса на талях и водворенные в стойлах, устроенных на баке, шесть крупных быков громким мычанием выражали свое неудовольствие, еще не совсем пришедшие в себя после бесцеремонного их подъема. С десяток свиней и несколько баранов тоже еще не привыкли к новоселью, устроенному для них старым корветским плотником, которого матросы почтительно звали «Федосей Митричем», в виде хлевов из досок, и, несмотря на обильный корм и свежую траву, добытую из Порто-Прайя, беспокойно хрюкали и блеяли. Разнообразная птица: гуси, индюки, утки и куры, рассаженные по клеткам, тоже давали о себе знать гоготаньем, кудахтаньем и петушиным криком… по бортам были развешаны стручья перца, разная зелень, длинные связки недозрелых бананов и апельсинов на ветках. Все эти внушительные запасы говорили о продолжительности перехода.
К вечеру корвет был совсем готов к уходу. Стоячий такелаж был давно вытянут, цистерны налиты свежей водой, чтобы по возможности избежать питья океанской опресненной воды, так как эта вода безвкусна; угольные ящики полны; живности и птицы было взято столько, сколько можно было взять, не загромождая слишком верхней палубы, и все расчеты с берегом покончены.
Капитан было хотел сняться вечером, но этот день был днем Нового года, и потому уход был отложен до рассвета.
Прибавился для компании Соньки еще пассажир – вторая обезьяна, купленная мичманом Лопатиным и названная им, к удовольствию матросов, Егорушкой. И Сонька и Егорушка скоро поладили с большим черным водолазом Умным – действительно умным псом, принадлежавшим старшему штурману, настолько умным и сообразительным, что он отлично понимал порядки морской службы и неприкосновенность палубы и ни разу не возбуждал неудовольствия даже такого ревнителя чистоты и порядка, каким был старший офицер.
На рассвете, как только озолотились верхушки гор С.-Винцента, «Коршун» снялся с якоря и, поставив паруса, вышел из бухты в океан.
Маленький Порто-Гранде уже давно скрылся, и никто не пожалел о нем: такой он несимпатичный.
Глава восьмая.
В тропиках
I
Плавание в северных тропиках при вечно дующем освежающем пассате – это нечто такое прелестное и благодатное, что и слов не найти. Недаром моряки называют его райским плаванием, и воспоминание о нем никогда не изгладится из памяти. Это, так сказать, казовая сторона морской жизни с ее безмятежностью, покоем и негой ласкового океана, вечно голубого неба и вечного солнца.
Живешь, точно на даче, идеальной даче. Погода прелестная. На высоком голубом небе ни облачка. Солнышко высоко над головой и заливает своим ослепительным светом водяную степь, на которой то и дело блестит перепрыгивающая летучая рыбка или пускает фонтан кит, кувыркаясь в воде.
Широко раскинулся океан, и будто нет ему конца. Тихий, не перестающий его гул кажется тишиной. Воздух чист и прозрачен. Чисто кругом. На горизонте ни паруска! Только высоко реет красивый фрегат или белоснежный альбатрос и вдруг камнем ринется вниз, чтобы полакомиться рыбкой… Благодатный, ровно дующий пассат умеряет зной тропического дня, и томительной жары не чувствуется.
И идет себе «Коршун» почти без качки под брамселями и бом-брамселями узлов по восьми, по девяти в час, и только вода серебристой лентой стелется по бокам и за кормой, оставляя за нею след.
Хорошо!
Но главное – матросам, этим труженикам в море, спокойно и привольно. Стоят они не на две вахты, как обыкновенно, а на четыре, по отделениям, так как спокойное плавание не требует работы многого числа людей. Работы на вахтах мало, почти никакой. И, стоя на вахте, в тропиках матросу не приходится быть в нервном напряжении, всегда «начеку». Он не боится отойти от снастей, и ночью над его ухом не раздается окрика боцмана: «Пошел все наверх…» Можно спать спокойно и даже выспаться. Одним словом, «не жизнь, а малина», как говорили матросы.
Познакомим наших читателей с одним из дней судовой жизни в тропиках.
По одному дню можно судить, до известной степени, об остальных. Несмотря на прелесть этой жизни, она все-таки не особенно богата впечатлениями и в конце концов кажется несколько однообразной, тем более людям, которые равнодушны к великим таинствам природы и совсем глухи к тому, о чем «звезда с звездою говорит».
Живешь, точно на даче, идеальной даче. Погода прелестная. На высоком голубом небе ни облачка. Солнышко высоко над головой и заливает своим ослепительным светом водяную степь, на которой то и дело блестит перепрыгивающая летучая рыбка или пускает фонтан кит, кувыркаясь в воде.
Широко раскинулся океан, и будто нет ему конца. Тихий, не перестающий его гул кажется тишиной. Воздух чист и прозрачен. Чисто кругом. На горизонте ни паруска! Только высоко реет красивый фрегат или белоснежный альбатрос и вдруг камнем ринется вниз, чтобы полакомиться рыбкой… Благодатный, ровно дующий пассат умеряет зной тропического дня, и томительной жары не чувствуется.
И идет себе «Коршун» почти без качки под брамселями и бом-брамселями узлов по восьми, по девяти в час, и только вода серебристой лентой стелется по бокам и за кормой, оставляя за нею след.
Хорошо!
Но главное – матросам, этим труженикам в море, спокойно и привольно. Стоят они не на две вахты, как обыкновенно, а на четыре, по отделениям, так как спокойное плавание не требует работы многого числа людей. Работы на вахтах мало, почти никакой. И, стоя на вахте, в тропиках матросу не приходится быть в нервном напряжении, всегда «начеку». Он не боится отойти от снастей, и ночью над его ухом не раздается окрика боцмана: «Пошел все наверх…» Можно спать спокойно и даже выспаться. Одним словом, «не жизнь, а малина», как говорили матросы.
Познакомим наших читателей с одним из дней судовой жизни в тропиках.
По одному дню можно судить, до известной степени, об остальных. Несмотря на прелесть этой жизни, она все-таки не особенно богата впечатлениями и в конце концов кажется несколько однообразной, тем более людям, которые равнодушны к великим таинствам природы и совсем глухи к тому, о чем «звезда с звездою говорит».
II
Рассвет близится.
Еще предрассветные сумерки окутывают своей таинственной серой пеленой со всех сторон океан, и горизонт туманен. Еще луна и мириады звезд глядят сверху. Но месяц становится будто бледнее, и звезды мигают слабее и будто стали задумчивее.
Но вот на востоке занимается заря, в первые минуты нежная и робкая, еле пробиваясь розово-лиловатой полоской. Цвета меняются быстро. Краски становятся с каждым мгновением ярче, разнообразнее и причудливее. Она расплывается, захватывая все большее и большее пространство, и, наконец, весь горизонт пылает в блеске громадного зарева, сверкая пурпуром и золотом. Небо над ним, подернутое розово-золотистой дымкой, сияет в нежных переливах всех цветов радуги. Луна и звезды становятся еще бледнее и кажутся умирающими.
Что-то величественно могучее и волшебное, не передаваемое даже в гениальных картинах, представляет собой в действительности эта незабываемая картина пробуждения океана, эти снопы пламени, золота и волшебных цветов, предшествующие восходу солнца.
Вот и оно, ослепительное, медленно обнажаясь от своих блестящих риз, величаво выплывает золотистым шаром из-за пылающего горизонта. И все вокруг мгновенно осветилось, все радостно ожило, словно бы преображенное, – и синеющий океан, и небо, высокое, голубое, нежное. Луна и звезды исчезли перед блеском этого чудного, дышащего свежестью, радостного и победоносного утра.
Оно залило ярким светом и маленький «Коршун». Он вдруг потерял свою ночную таинственность, словно бы сделался меньше и, казалось, пошел быстрее. Паруса, мачты, орудия, снасти, человеческие фигуры, – словом, все, что ночью имело какой-то фантастически неопределенный вид и увеличивалось в размерах, теперь мгновенно, словно бы освободившись от волшебных чар ночи, вырезывалось на прозрачном воздухе ясными и рельефными формами и очертаниями. Казавшиеся ночью какими-то темными крыльями гигантской птицы паруса резали глаз своей белизной, и паутина снастей отчетливо выделялась каждой веревкой.
На верхней палубе, на которой спали на разостланных тюфячках матросы, занимая все ее пространство от мостика и до бака, вырисовывались сотни красных, загорелых грубоватых и добродушных лиц, покрытых масляным налетом. Им сладко спалось на воздухе под освежительным дыханием благодатного ветерка. Раздавался дружный храп на все лады.
И почти все офицеры и гардемарины спали на юте в подвешенных койках. Спать в душных каютах было томительно.
Бодрствовали только вахтенный офицер, гардемарин на баке да матросы вахтенного отделения.
Дремавшие до восхода солнца у своих снастей или коротавшие вахту, внимая тихой сказке, которую рассказывал какой-нибудь сказочник-матрос, матросы теперь, при наступлении утра, оживились и чаще стали ходить на бак покурить и полясничать. Приятный, острый дымок махорки носился на баке. И разговоры стали громче. И свежий, молодой голос вахтенного мичмана Лопатина как-то веселее прозвучал в воздухе, когда он крикнул:
– Вперед смотреть!
И сам он бодрее зашагал по мостику, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть на выплывающее солнце. Он вдыхал полной грудью этот чудный, насыщенный озоном, морской воздух, и снова ходил, и снова смотрел на прелесть восхода, и все его существо было полно безотчетной радости.
Как только солнце выглянуло своей золотистой верхушкой, Михаила Бастрюков, бывший на вахте, снял шапку и, глядя на солнышко, три раза истово перекрестился. Затем погладил быков в стойлах, каждого почесал под шеей, сказал им по ласковому слову и, весь как-то радостно улыбаясь, подошел к кадке с водой, закурил свою маленькую трубочку с медным колпачком и, затянувшись раз-другой, протянул своим приятным певучим баском, ни к кому не обращаясь:
– И благодать же господня!
– Превосходно! – промолвил кто-то из кучки курильщиков.
– Чего лучше! – заметил и боцман Федотов, входя в круг. – Дай-ка-сь затянуться трубочки, Бастрюков! – прибавил он, протягивая шершавую, засмоленную руку. – Твоя трубка скусная!
– Российская трубочка, Захарыч, оттого и скусная! А ведь всего за нее два пятака дадено! – весело говорил Бастрюков, протягивая боцману трубку.
Боровшийся всю первую склянку своей вахты с великим искушением притулиться к борту и вздремнуть, Володя, оживившийся и внезапно возбужденный, глядел на восток. Желания сна как не бывало. И он любовался чудной картиной жадными глазами и мысленно жалел, что никто из его близких на далеком севере не любуется вместе с ним. Он ощущал потребность юной, отзывчивой души немедленно поделиться своими ощущениями смутного восторга и оттого, что восход так хорош, и оттого, что ему самому так полно чувствуется и хочется весь мир обнять, и он подошел к своему приятелю – Бастрюкову, который, выкурив трубочку, стоял у борта, посматривая на океан, и проговорил:
– А ведь хорошо, Бастрюков? Не правда ли?
Он не объяснил, что именно хорошо, словно бы уверенный, что Бастрюков его поймет.
– Еще и как-то хорошо, милый барин! Просто и нельзя сказать, как хорошо! Ишь, ведь оно выходит какое ласковое да приветное. Радуйся, мол, на меня всякая божья тварь, зла не думай… Пользуйся теплом и благодари господа!
Он проговорил эти слова с подкупающей задушевностью человека, обладавшего редким качеством – не думать зла.
Помолчав, он прибавил:
– Только на море, барин, и увидишь солнышко в таком парате. Сухопутному человеку такого не увидать.
– Не увидать, – согласился Ашанин.
– И я так полагаю, ваше благородие, – продолжал пожилой матрос, – что морского звания человеку божий свет наскрозь виднее, чем сухопутному… Только смотри да примечай, ежели глаза есть. Чего только не увидишь!
– Это ты верно говоришь!
– А главная причина, что морской человек бога завсегда должон помнить. Вода – не сухая путь. Ты с ей не шути и о себе много не полагай… На сухой пути человек больше о себе полагает, а на воде – шалишь! И по моему глупому рассудку выходит, милый баринок, что который человек на море бывал и имеет в себе понятие, тот беспременно должон быть и душой прост, и к людям жалостлив, и умом рассудлив, и смелость иметь, одно слово, как, примерно, наш «голубь», Василий Федорыч, дай бог ему здоровья!
– Почему ты так думаешь? – спросил Ашанин, несколько удивленный таким философским обобщением.
– А по той причине, добрый барин, – отвечал Бастрюков, по обыкновению тихо улыбаясь и лицом и глазами, – что на море смерть завсегда на глазах. Какой-нибудь, примерно, аршин деревянный обшивки, и она тут шумит. Опять же: и бог здесь приметнее и в ласке и в гневе, и эту самую приметность человек чует. От этого и совесть в море будто щекотливее. Небось, всю свою грешность вспомнишь, как небо с овчинку покажется… Крышка, мол, всем одна и та же, какая ни будь у тебя напущена фанаберия и какой ни имей ты чин. Капитан ли, офицер ли, хотя бы даже княжеского звания, а все, братец ты мой, тебя акул-рыба сожрет, как и нашего брата матроса. Разбирать не станет! То-то оно и есть, баринок! – добродушно-спокойно заключил Бастрюков.
– Ну, брат, не всегда морская жизнь делает людей добрыми, как ты думаешь! Сам знаешь, какие крутые бывают капитаны да офицеры. Небось, видал таких?
– Всяких, барин, видал… С одним и вовсе даже ожесточенным командиром две кампании на фрегате плавал… Зол он сердцем был и теснил матроса, надо правду сказать…
– И тебе доставалось?
– А то как же? И мне попадало, как другим… Бывало, на секунд, на другой запоздают матросы закрепить марсель, так он всех марсовых на бак, а там уж известно – линьками бьют, и без жалости, можно сказать, наказывали… Я марсовым был. Лют был капитан, а все же и над им правда верх взяла. Без эстого нельзя, чтобы правда не забрала силы… а то вовсе бы житья людям не было, я так полагаю…
– Что же случилось?
– А то и случилось, что он понял свою ожесточенность на людей, и его совесть зазрила… Не понимал, не понимал, да вдруг и понял, как бились мы с фрегатом на каменьях и думали, что всем смерть пришла. Тогда-то и ему, надо полагать, вся его жизнь открылась: «Зачем, мол, я людей безвинно тиранил? Зачем, мол, в жестокости жил и зря матроса наказывал? Зачем совесть забыл?» Небось, не то что человек, а и зверь зря не кусается… А он от непонимания своего зря кусался… Думал: матрос терпит, и никто с него не взыскивает – и шабаш… А как смерть-то в глаза увидал, так совесть и объявилась. Ты ее не ждешь, а она тут как тут: здравия, мол, желаю…
– Что ж дальше?
– Бьет, значит, фрегат о каменья, а погода – страсть, до берега далеко… Плохо дело. А он, командир-то, белый-пребелый из лица, скомандовал завозить якоря до верпы, а сам к нам прибежал. «Братушки, – говорит, – ребятушки, не выдайте! вызволяйте, моя, „Поспешного!“ Ну, мы изо всех сил стараемся, на всех шпилях ходим… Он тут же, смотрит. А тем временем вкатись волна да и подхватила командира. А матросик один, Кошкиным звали, которого капитан, что ни день, то наказывал, бросился к ему да за шиворот и оттащил; от смерти, значит, спас… „Ты, – говорит, – Кошкин, меня спас?“ – „Я, – говорит Кошкин, – вашескобродие“. Ни слова не сказал, только взглянул, быдто глазам своим не верит. Тем временем фрегат тронулся с каменьев. „Еще понатужьтесь, родимые!“ Понатужились, из сил выбиваемся, и этак через минуту-другую стал наш фрегат на вольной воде… Бог, значит, спас. „Спасибо, – говорит, – ребятушки, вовек не забуду вашего старания!“ Это командир-то нам после, а сам чуть не плачет. „А ты, Кошкин, проси, чего желаешь, за то, что меня спас!“ А Кошкин ему в ответ: „Дозвольте, – говорит, – чарку за вас выпить, вашескобродие“. Только всего и спросил. И что ж бы вы думали, барин? С тех пор зверство его как рукой сняло. Понял он, значит, все и совсем другой человек стал. Наказывать – наказывал, но только с рассудком. А Кошкину сто рублей подарил и проник матросика этого самого, какой он есть… Правда-то свое, небось, взяла. Про то самое я и говорю! – заключил Бастрюков, вполне, по-видимому, убежденный в истинности своей философии и в действительности того психологического процесса обращения „ожесточенного“ человека, который, быть может, он сам же создал своим художественным чутьем и светлой верой в то, что совесть должна заговорить даже и в самом нехорошем человеке.
– Теперь он в адмиралы вышел, – промолвил после паузы Бастрюков.
В тоне его голоса не было и нотки озлобления. И это заставило Ашанина невольно спросить:
– И ты вспоминаешь о нем без всякой злобы?
– Злоба, милый баринок, не сытит… Бог ему судья! А мы ему давно простили, после самых этих каменьев, что сердце ему смягчили.
– Кто это «мы»?
– Да матросики с «Поспешного». Глядите-ка, барин, ишь, касатки гуляют, видимо их невидимо! Ходко идут!
Ашанин посмотрел за борт.
Громадная стая дельфинов сомкнутой правильной колонной плыла в верхних слоях воды, обгоняя корвет.
Они исчезли из глаз, а Володя все еще раздумчиво смотрел на океан, находясь под сильным впечатлением рассуждений матроса. И в голове его проносились мысли: «И с таким народом, с таким добрым, всепрощающим народом да еще быть жестоким!» И он тут же поклялся всегда беречь и любить матроса и, обращаясь к Бастрюкову, восторженно проговорил:
– Какой, брат, ты славный.
В ответ матрос ласково улыбнулся.
– Команду будить! – раздался громкий голос с мостика, как пробило две склянки (пять часов).
Боцман выбежал на средину корвета, просвистал долгим свистом в дудку и гаркнул во всю силу своего могучего, несколько осипшего от береговых попоек, голоса:
– Вставай, ребята, вставай! Койки вязать! Живо братцы! Не копайся!
И, само собой разумеется, Федотов не отказал себе в удовольствии – благо капитан спал – закончить свои командные слова блестящей и вдохновенной импровизацией, не имеющей ничего общего со служебными обязанностями и не вызывавшейся никакими сколько-нибудь уважительными, с боцманской точки зрения, причинами. Она скорее свидетельствовала о привычке и о соблюдении боцманского престижа.
К этому надо прибавить, что воистину затейливые и неожиданные словечки ругательного характера не имели ни малейшего признака раздражения или гнева, а так лились себе из уст Федотова с той же непосредственностью, с какой птица поет, и словно бы для того только, чтобы напомнить и здесь, под голубым небом тропиков, что и он и все корветские находятся на оторванном, плавучем уголке далекой родины.
Зычный боцманский окрик разбудил некоторых офицеров, и они ввиду скорой уборки и чистки корвета пошли досыпать в свои каюты.
Матросы просыпались, будили соседей, потягивались, зевали и крестились, слушая импровизацию боцмана не без некоторого чувства удовольствия знатоков и ценителей, внимающих арии виртуоза-певца. При некоторых пассажах на заспанных лицах светились улыбки, порой раздавался смех и слышались голоса:
– Ишь ты… Как сегодня Федотов занятно!
– Это он натощак, братцы…
– И глотка же у него!
– Медная и есть!
Но как ни ласкова была импровизация боцмана, матросы тем не менее быстро вскакивали, напяливали штаны и, заворачивая подушку, простыню, подстилку и одеяло в парусные койки, сворачивали их в аккуратные и правильные кульки, похожие на толстую колбасу, и перевязывали крест-накрест просмоленными черными веревочными лентами.
Скоро, минут через пять, палуба свободна. Все поднялись и ждут команды «класть койки». И когда эта команда раздалась, матросы, словно белые муравьи, рассыпались по обоим бортам и стали укладывать по порядку своих номеров эти койки-кульки в бортовые коечные гнезда, в которых койки обыкновенно хранятся в течение дня, прикрытые в случае дождя или ненастной погоды черным, хорошо просмоленным брезентом. Выровненные на диво, эти койки выглядывали из своих неглубоких гнезд, образуя красивую белую кайму вокруг бортов корвета и представляя собой естественную защиту от неприятельских пуль во время боя.
Матросский незатейливый туалет – мытье океанской соленой водой (пресной дозволяется мыться только офицерам) и прическа – занял несколько минут, и вслед затем вся команда, в своих белых рабочих рубахах с отложными широкими синими воротниками, открывавшими шею, в просмоленных белых штанах, у пояса которых на ремешках висели у многих ножи в черных ножнах, и с босыми ногами, выстраивается во фронт «на молитву».
Громко раздается утренняя молитва стройного хора ста семидесяти человек с обнаженными головами. И это молитвенное пение звучит как-то особенно торжественно при блеске и роскоши чудного утра здесь, вдали от родины, на палубе корвета, который кажется совсем крошечной скорлупкой среди беспредельного, раскинувшегося красавца-океана, ласкового теперь, но подчас бешеного и грозного в других местах.
И, точно понимая, что «с водой шутить нельзя», как говорит Бастрюков, матросы, особенно старые, поют молитву сосредоточенные и серьезные, осеняя свои загорелые лица широкими крестами.
Молитва окончена. Все покрыли головы и разошлись.
Завтрак уже готов. Два матросских кока (повара) в четвертом часу затопили камбуз (кухню) и налили водой громадный чан для кипятка. Брезенты на палубе разостланы, и артельщики разносят по артелям баки с размазней или какой-нибудь жидкой кашицей, которую матросы едят, закусывая размоченными черными сухарями. После того пьют чай, особенно любимый матросами. Несмотря на жару в тропиках, его пьют до изнеможения.
Полчаса, полагающиеся на завтрак, пролетели незаметно за едой, чаепитием и разговорами. Брезенты убраны. Боцман Федотов, серьезный и нахмуренный, уже обнаруживает признаки нетерпения, глядя, что матросы толпятся у кадки с водой, чтобы покурить трубочки. Пора приступить к «убирке».
И вслед за командой боцмана начинается та обычная ежедневная чистка и уборка всего корвета, педантичная и тщательная, похожая на чистку в голландских городах, которая является не просто работой, а каким-то священным культом на военных судах и составляет предмет особенной заботливости старшего офицера, искренне страдающего при виде малейшего пятнышка на палубе или медного кнехта, не блестящего, подобно золоту.
Босые, с засученными до колен ногами и до локтей руками, разбрелись матросы по палубе, вооруженные скребками, камнем, ящиками с песком, ведрами, голиками и швабрами. Ползая на четвереньках, они терли ее песком и камнем, потом обильно поливали водой из брандспойта и из парусинных ведер, которые то и дело опускали за борт на длинных концах. После этого палубу проходили голиками и затем швабрами. Пока одни занимались палубой, другие оканчивали борта, предварительно промыв их мылом; вытирали и мыли стекла люков, сами люки и т.д. Повсюду терли, скребли и скоблили; повсюду обильно лилась вода, даже и на быков, свиней и баранов, и разгуливали голики и швабры.
Нечего и прибавлять, что то же самое происходило и внизу: в жилой палубе, на кубрике, в машинном отделении, в трюме, – словом, везде, куда только могла проникнуть матросская рука с голиком и долететь крылатое словечко боцманов и унтер-офицеров.
Когда корвет был выскоблен и вымыт во всех своих закоулках, приступили к его чистке и окончательной «убирке».
Еще предрассветные сумерки окутывают своей таинственной серой пеленой со всех сторон океан, и горизонт туманен. Еще луна и мириады звезд глядят сверху. Но месяц становится будто бледнее, и звезды мигают слабее и будто стали задумчивее.
Но вот на востоке занимается заря, в первые минуты нежная и робкая, еле пробиваясь розово-лиловатой полоской. Цвета меняются быстро. Краски становятся с каждым мгновением ярче, разнообразнее и причудливее. Она расплывается, захватывая все большее и большее пространство, и, наконец, весь горизонт пылает в блеске громадного зарева, сверкая пурпуром и золотом. Небо над ним, подернутое розово-золотистой дымкой, сияет в нежных переливах всех цветов радуги. Луна и звезды становятся еще бледнее и кажутся умирающими.
Что-то величественно могучее и волшебное, не передаваемое даже в гениальных картинах, представляет собой в действительности эта незабываемая картина пробуждения океана, эти снопы пламени, золота и волшебных цветов, предшествующие восходу солнца.
Вот и оно, ослепительное, медленно обнажаясь от своих блестящих риз, величаво выплывает золотистым шаром из-за пылающего горизонта. И все вокруг мгновенно осветилось, все радостно ожило, словно бы преображенное, – и синеющий океан, и небо, высокое, голубое, нежное. Луна и звезды исчезли перед блеском этого чудного, дышащего свежестью, радостного и победоносного утра.
Оно залило ярким светом и маленький «Коршун». Он вдруг потерял свою ночную таинственность, словно бы сделался меньше и, казалось, пошел быстрее. Паруса, мачты, орудия, снасти, человеческие фигуры, – словом, все, что ночью имело какой-то фантастически неопределенный вид и увеличивалось в размерах, теперь мгновенно, словно бы освободившись от волшебных чар ночи, вырезывалось на прозрачном воздухе ясными и рельефными формами и очертаниями. Казавшиеся ночью какими-то темными крыльями гигантской птицы паруса резали глаз своей белизной, и паутина снастей отчетливо выделялась каждой веревкой.
На верхней палубе, на которой спали на разостланных тюфячках матросы, занимая все ее пространство от мостика и до бака, вырисовывались сотни красных, загорелых грубоватых и добродушных лиц, покрытых масляным налетом. Им сладко спалось на воздухе под освежительным дыханием благодатного ветерка. Раздавался дружный храп на все лады.
И почти все офицеры и гардемарины спали на юте в подвешенных койках. Спать в душных каютах было томительно.
Бодрствовали только вахтенный офицер, гардемарин на баке да матросы вахтенного отделения.
Дремавшие до восхода солнца у своих снастей или коротавшие вахту, внимая тихой сказке, которую рассказывал какой-нибудь сказочник-матрос, матросы теперь, при наступлении утра, оживились и чаще стали ходить на бак покурить и полясничать. Приятный, острый дымок махорки носился на баке. И разговоры стали громче. И свежий, молодой голос вахтенного мичмана Лопатина как-то веселее прозвучал в воздухе, когда он крикнул:
– Вперед смотреть!
И сам он бодрее зашагал по мостику, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть на выплывающее солнце. Он вдыхал полной грудью этот чудный, насыщенный озоном, морской воздух, и снова ходил, и снова смотрел на прелесть восхода, и все его существо было полно безотчетной радости.
Как только солнце выглянуло своей золотистой верхушкой, Михаила Бастрюков, бывший на вахте, снял шапку и, глядя на солнышко, три раза истово перекрестился. Затем погладил быков в стойлах, каждого почесал под шеей, сказал им по ласковому слову и, весь как-то радостно улыбаясь, подошел к кадке с водой, закурил свою маленькую трубочку с медным колпачком и, затянувшись раз-другой, протянул своим приятным певучим баском, ни к кому не обращаясь:
– И благодать же господня!
– Превосходно! – промолвил кто-то из кучки курильщиков.
– Чего лучше! – заметил и боцман Федотов, входя в круг. – Дай-ка-сь затянуться трубочки, Бастрюков! – прибавил он, протягивая шершавую, засмоленную руку. – Твоя трубка скусная!
– Российская трубочка, Захарыч, оттого и скусная! А ведь всего за нее два пятака дадено! – весело говорил Бастрюков, протягивая боцману трубку.
Боровшийся всю первую склянку своей вахты с великим искушением притулиться к борту и вздремнуть, Володя, оживившийся и внезапно возбужденный, глядел на восток. Желания сна как не бывало. И он любовался чудной картиной жадными глазами и мысленно жалел, что никто из его близких на далеком севере не любуется вместе с ним. Он ощущал потребность юной, отзывчивой души немедленно поделиться своими ощущениями смутного восторга и оттого, что восход так хорош, и оттого, что ему самому так полно чувствуется и хочется весь мир обнять, и он подошел к своему приятелю – Бастрюкову, который, выкурив трубочку, стоял у борта, посматривая на океан, и проговорил:
– А ведь хорошо, Бастрюков? Не правда ли?
Он не объяснил, что именно хорошо, словно бы уверенный, что Бастрюков его поймет.
– Еще и как-то хорошо, милый барин! Просто и нельзя сказать, как хорошо! Ишь, ведь оно выходит какое ласковое да приветное. Радуйся, мол, на меня всякая божья тварь, зла не думай… Пользуйся теплом и благодари господа!
Он проговорил эти слова с подкупающей задушевностью человека, обладавшего редким качеством – не думать зла.
Помолчав, он прибавил:
– Только на море, барин, и увидишь солнышко в таком парате. Сухопутному человеку такого не увидать.
– Не увидать, – согласился Ашанин.
– И я так полагаю, ваше благородие, – продолжал пожилой матрос, – что морского звания человеку божий свет наскрозь виднее, чем сухопутному… Только смотри да примечай, ежели глаза есть. Чего только не увидишь!
– Это ты верно говоришь!
– А главная причина, что морской человек бога завсегда должон помнить. Вода – не сухая путь. Ты с ей не шути и о себе много не полагай… На сухой пути человек больше о себе полагает, а на воде – шалишь! И по моему глупому рассудку выходит, милый баринок, что который человек на море бывал и имеет в себе понятие, тот беспременно должон быть и душой прост, и к людям жалостлив, и умом рассудлив, и смелость иметь, одно слово, как, примерно, наш «голубь», Василий Федорыч, дай бог ему здоровья!
– Почему ты так думаешь? – спросил Ашанин, несколько удивленный таким философским обобщением.
– А по той причине, добрый барин, – отвечал Бастрюков, по обыкновению тихо улыбаясь и лицом и глазами, – что на море смерть завсегда на глазах. Какой-нибудь, примерно, аршин деревянный обшивки, и она тут шумит. Опять же: и бог здесь приметнее и в ласке и в гневе, и эту самую приметность человек чует. От этого и совесть в море будто щекотливее. Небось, всю свою грешность вспомнишь, как небо с овчинку покажется… Крышка, мол, всем одна и та же, какая ни будь у тебя напущена фанаберия и какой ни имей ты чин. Капитан ли, офицер ли, хотя бы даже княжеского звания, а все, братец ты мой, тебя акул-рыба сожрет, как и нашего брата матроса. Разбирать не станет! То-то оно и есть, баринок! – добродушно-спокойно заключил Бастрюков.
– Ну, брат, не всегда морская жизнь делает людей добрыми, как ты думаешь! Сам знаешь, какие крутые бывают капитаны да офицеры. Небось, видал таких?
– Всяких, барин, видал… С одним и вовсе даже ожесточенным командиром две кампании на фрегате плавал… Зол он сердцем был и теснил матроса, надо правду сказать…
– И тебе доставалось?
– А то как же? И мне попадало, как другим… Бывало, на секунд, на другой запоздают матросы закрепить марсель, так он всех марсовых на бак, а там уж известно – линьками бьют, и без жалости, можно сказать, наказывали… Я марсовым был. Лют был капитан, а все же и над им правда верх взяла. Без эстого нельзя, чтобы правда не забрала силы… а то вовсе бы житья людям не было, я так полагаю…
– Что же случилось?
– А то и случилось, что он понял свою ожесточенность на людей, и его совесть зазрила… Не понимал, не понимал, да вдруг и понял, как бились мы с фрегатом на каменьях и думали, что всем смерть пришла. Тогда-то и ему, надо полагать, вся его жизнь открылась: «Зачем, мол, я людей безвинно тиранил? Зачем, мол, в жестокости жил и зря матроса наказывал? Зачем совесть забыл?» Небось, не то что человек, а и зверь зря не кусается… А он от непонимания своего зря кусался… Думал: матрос терпит, и никто с него не взыскивает – и шабаш… А как смерть-то в глаза увидал, так совесть и объявилась. Ты ее не ждешь, а она тут как тут: здравия, мол, желаю…
– Что ж дальше?
– Бьет, значит, фрегат о каменья, а погода – страсть, до берега далеко… Плохо дело. А он, командир-то, белый-пребелый из лица, скомандовал завозить якоря до верпы, а сам к нам прибежал. «Братушки, – говорит, – ребятушки, не выдайте! вызволяйте, моя, „Поспешного!“ Ну, мы изо всех сил стараемся, на всех шпилях ходим… Он тут же, смотрит. А тем временем вкатись волна да и подхватила командира. А матросик один, Кошкиным звали, которого капитан, что ни день, то наказывал, бросился к ему да за шиворот и оттащил; от смерти, значит, спас… „Ты, – говорит, – Кошкин, меня спас?“ – „Я, – говорит Кошкин, – вашескобродие“. Ни слова не сказал, только взглянул, быдто глазам своим не верит. Тем временем фрегат тронулся с каменьев. „Еще понатужьтесь, родимые!“ Понатужились, из сил выбиваемся, и этак через минуту-другую стал наш фрегат на вольной воде… Бог, значит, спас. „Спасибо, – говорит, – ребятушки, вовек не забуду вашего старания!“ Это командир-то нам после, а сам чуть не плачет. „А ты, Кошкин, проси, чего желаешь, за то, что меня спас!“ А Кошкин ему в ответ: „Дозвольте, – говорит, – чарку за вас выпить, вашескобродие“. Только всего и спросил. И что ж бы вы думали, барин? С тех пор зверство его как рукой сняло. Понял он, значит, все и совсем другой человек стал. Наказывать – наказывал, но только с рассудком. А Кошкину сто рублей подарил и проник матросика этого самого, какой он есть… Правда-то свое, небось, взяла. Про то самое я и говорю! – заключил Бастрюков, вполне, по-видимому, убежденный в истинности своей философии и в действительности того психологического процесса обращения „ожесточенного“ человека, который, быть может, он сам же создал своим художественным чутьем и светлой верой в то, что совесть должна заговорить даже и в самом нехорошем человеке.
– Теперь он в адмиралы вышел, – промолвил после паузы Бастрюков.
В тоне его голоса не было и нотки озлобления. И это заставило Ашанина невольно спросить:
– И ты вспоминаешь о нем без всякой злобы?
– Злоба, милый баринок, не сытит… Бог ему судья! А мы ему давно простили, после самых этих каменьев, что сердце ему смягчили.
– Кто это «мы»?
– Да матросики с «Поспешного». Глядите-ка, барин, ишь, касатки гуляют, видимо их невидимо! Ходко идут!
Ашанин посмотрел за борт.
Громадная стая дельфинов сомкнутой правильной колонной плыла в верхних слоях воды, обгоняя корвет.
Они исчезли из глаз, а Володя все еще раздумчиво смотрел на океан, находясь под сильным впечатлением рассуждений матроса. И в голове его проносились мысли: «И с таким народом, с таким добрым, всепрощающим народом да еще быть жестоким!» И он тут же поклялся всегда беречь и любить матроса и, обращаясь к Бастрюкову, восторженно проговорил:
– Какой, брат, ты славный.
В ответ матрос ласково улыбнулся.
– Команду будить! – раздался громкий голос с мостика, как пробило две склянки (пять часов).
Боцман выбежал на средину корвета, просвистал долгим свистом в дудку и гаркнул во всю силу своего могучего, несколько осипшего от береговых попоек, голоса:
– Вставай, ребята, вставай! Койки вязать! Живо братцы! Не копайся!
И, само собой разумеется, Федотов не отказал себе в удовольствии – благо капитан спал – закончить свои командные слова блестящей и вдохновенной импровизацией, не имеющей ничего общего со служебными обязанностями и не вызывавшейся никакими сколько-нибудь уважительными, с боцманской точки зрения, причинами. Она скорее свидетельствовала о привычке и о соблюдении боцманского престижа.
К этому надо прибавить, что воистину затейливые и неожиданные словечки ругательного характера не имели ни малейшего признака раздражения или гнева, а так лились себе из уст Федотова с той же непосредственностью, с какой птица поет, и словно бы для того только, чтобы напомнить и здесь, под голубым небом тропиков, что и он и все корветские находятся на оторванном, плавучем уголке далекой родины.
Зычный боцманский окрик разбудил некоторых офицеров, и они ввиду скорой уборки и чистки корвета пошли досыпать в свои каюты.
Матросы просыпались, будили соседей, потягивались, зевали и крестились, слушая импровизацию боцмана не без некоторого чувства удовольствия знатоков и ценителей, внимающих арии виртуоза-певца. При некоторых пассажах на заспанных лицах светились улыбки, порой раздавался смех и слышались голоса:
– Ишь ты… Как сегодня Федотов занятно!
– Это он натощак, братцы…
– И глотка же у него!
– Медная и есть!
Но как ни ласкова была импровизация боцмана, матросы тем не менее быстро вскакивали, напяливали штаны и, заворачивая подушку, простыню, подстилку и одеяло в парусные койки, сворачивали их в аккуратные и правильные кульки, похожие на толстую колбасу, и перевязывали крест-накрест просмоленными черными веревочными лентами.
Скоро, минут через пять, палуба свободна. Все поднялись и ждут команды «класть койки». И когда эта команда раздалась, матросы, словно белые муравьи, рассыпались по обоим бортам и стали укладывать по порядку своих номеров эти койки-кульки в бортовые коечные гнезда, в которых койки обыкновенно хранятся в течение дня, прикрытые в случае дождя или ненастной погоды черным, хорошо просмоленным брезентом. Выровненные на диво, эти койки выглядывали из своих неглубоких гнезд, образуя красивую белую кайму вокруг бортов корвета и представляя собой естественную защиту от неприятельских пуль во время боя.
Матросский незатейливый туалет – мытье океанской соленой водой (пресной дозволяется мыться только офицерам) и прическа – занял несколько минут, и вслед затем вся команда, в своих белых рабочих рубахах с отложными широкими синими воротниками, открывавшими шею, в просмоленных белых штанах, у пояса которых на ремешках висели у многих ножи в черных ножнах, и с босыми ногами, выстраивается во фронт «на молитву».
Громко раздается утренняя молитва стройного хора ста семидесяти человек с обнаженными головами. И это молитвенное пение звучит как-то особенно торжественно при блеске и роскоши чудного утра здесь, вдали от родины, на палубе корвета, который кажется совсем крошечной скорлупкой среди беспредельного, раскинувшегося красавца-океана, ласкового теперь, но подчас бешеного и грозного в других местах.
И, точно понимая, что «с водой шутить нельзя», как говорит Бастрюков, матросы, особенно старые, поют молитву сосредоточенные и серьезные, осеняя свои загорелые лица широкими крестами.
Молитва окончена. Все покрыли головы и разошлись.
Завтрак уже готов. Два матросских кока (повара) в четвертом часу затопили камбуз (кухню) и налили водой громадный чан для кипятка. Брезенты на палубе разостланы, и артельщики разносят по артелям баки с размазней или какой-нибудь жидкой кашицей, которую матросы едят, закусывая размоченными черными сухарями. После того пьют чай, особенно любимый матросами. Несмотря на жару в тропиках, его пьют до изнеможения.
Полчаса, полагающиеся на завтрак, пролетели незаметно за едой, чаепитием и разговорами. Брезенты убраны. Боцман Федотов, серьезный и нахмуренный, уже обнаруживает признаки нетерпения, глядя, что матросы толпятся у кадки с водой, чтобы покурить трубочки. Пора приступить к «убирке».
И вслед за командой боцмана начинается та обычная ежедневная чистка и уборка всего корвета, педантичная и тщательная, похожая на чистку в голландских городах, которая является не просто работой, а каким-то священным культом на военных судах и составляет предмет особенной заботливости старшего офицера, искренне страдающего при виде малейшего пятнышка на палубе или медного кнехта, не блестящего, подобно золоту.
Босые, с засученными до колен ногами и до локтей руками, разбрелись матросы по палубе, вооруженные скребками, камнем, ящиками с песком, ведрами, голиками и швабрами. Ползая на четвереньках, они терли ее песком и камнем, потом обильно поливали водой из брандспойта и из парусинных ведер, которые то и дело опускали за борт на длинных концах. После этого палубу проходили голиками и затем швабрами. Пока одни занимались палубой, другие оканчивали борта, предварительно промыв их мылом; вытирали и мыли стекла люков, сами люки и т.д. Повсюду терли, скребли и скоблили; повсюду обильно лилась вода, даже и на быков, свиней и баранов, и разгуливали голики и швабры.
Нечего и прибавлять, что то же самое происходило и внизу: в жилой палубе, на кубрике, в машинном отделении, в трюме, – словом, везде, куда только могла проникнуть матросская рука с голиком и долететь крылатое словечко боцманов и унтер-офицеров.
Когда корвет был выскоблен и вымыт во всех своих закоулках, приступили к его чистке и окончательной «убирке».