Взоры молодых людей невольно обратились на два огромных шкафа, наполненных книгами.
   – Половина книг, господа, на английском и французском языках, – продолжал капитан. – Вы владеете ими?
   Увы! хотя все и учились в морском корпусе и у «англичанина», и у «француза», но знания их оказались самыми печальными: ни один не мог прочитать английской книги, и двое с грехом пополам знали французский язык.
   – И теперь, значит, как и в мое время, языкам не везет в морском корпусе? – усмехнулся капитан. – Надо, значит, самим учиться, господа, как выучился и я. Моряку английский язык необходим, особенно в дальних плаваниях… И при желании выучиться нетрудно… И знаете ли, что?.. Можно вам облегчить изучение его…
   Гардемарины вопросительно взглянули на капитана.
   – Мы можем в Англии взять с собой в плавание учителя-англичанина, конечно, на наш общий счет, пропорционально получаемому содержанию, – деликатно заметил капитан, которому, как знающему, учиться, однако, не предстояло. – Вероятно, все офицеры согласятся на это… Хотите?
   Все, конечно, изъявили согласие и скоро вышли из капитанской каюты как-то духовно приподнятые, полные жажды знания и добра, горевшие искренним желанием быть не только отличными моряками, но и образованными, гуманными людьми.
   Ничего подобного не слыхали они никогда ни от корпусных педагогов, ни от капитанов, с которыми плавали, бывши кадетами…
   Эта проповедь человечности, этот призыв к знанию были чем-то неслыханным во флоте в те времена. Чем-то хорошим и бодрящим веяло от этих речей капитана, и служба принимала в глазах молодых людей более широкий, осмысленный характер, чуждый всякого угнетения и произвола.
   Для многих из этих юнцов, бывших на «Коршуне», этот день был, так сказать, днем просветления и таким лучезарным остался на всю их жизнь.
   Володя вышел от капитана взволнованный и умиленный. Он в тот же день принялся за историю Шлоссера и дал себе слово основательно заняться английским языком и прочитать всю капитанскую библиотеку.

II

   Когда в тот же день старший офицер призвал к себе в каюту обоих боцманов, Федотова и Никифорова, двух старых служак, отзвонивших во флоте по пятнадцати лет и прошедших старую суровую школу, и сказал им, чтобы они бросили линьки и передали об этом остальным унтер-офицерам, то оба боцмана в первое мгновение вытаращили удивленно глаза, видимо, не веря своим ушам: до того это казалось невероятным по тем временам.
   Однако твердо знавшие правила дисциплины, они оба почти одновременно отвечали:
   – Слушаю, ваше благородие!
   Тем не менее и красно-сизое, суровое на вид лицо Федотова с заседевшими черными бакенбардами и перешибленным носом, и менее подозрительного оттенка физиономия боцмана второй вахты Никифорова, рыжеусого, с лукавыми маленькими глазами, коренастого человека, выражали собой полнейшее недоумение.
   – Поняли? – спросил строго старший офицер.
   – Никак нет, ваше благородие! – отвечали разом оба, причем Федотов еще более нахмурился, сдвинув свои густые, нависшие брови, словно бы кем-то обиженный и чем-то недовольный, а Никифоров, как более тонкий дипломат и не знающий за собой, как его товарищ, слабости напиваться на берегу до бесчувствия, еще почтительнее заморгал глазами.
   – Кажется, я ясно говорю: бросить линьки. Понял, Федотов?
   – Никак нет, ваше благородие.
   – А ты, Никифоров?
   – Невдомек, ваше благородие, по какой такой причине и как, осмелюсь вам доложить, ваше благородие, боцман… и вдруг без линька…
   – Боцман, ваше благородие, и не имеет при себе линька! – повторил и Федотов.
   – Не ваше дело рассуждать! Чтобы я их не видал! Слышите!
   – Слушаем, ваше благородие.
   – И чтобы вы не смели ударить матроса… Ни боже ни!
   – Как вам угодно, ваше благородие, но только осмелюсь вам доложить, что это никак невозможно! – пробурчал Федотов.
   – Никакого, значит, почтения к боцману не будет, – доложил почтительно Никифоров.
   – Ежели примерно, ваше благородие, не вдарь я матроса в зубы, какой же я буду боцман! – угрюмо заметил Федотов.
   – И ежели за дело и драться с рассудком, ваше благородие, то, позвольте доложить, что матрос вовсе и не обижается… Напротив, даже… чувствует, что проучен по справедливости! – объяснял Никифоров.
   Старший офицер, человек далеко не злой, но очень вспыльчивый, который и сам, случалось, в минуты служебного гнева давал волю рукам, слушал эти объяснения двух старых, отлично знающих свое дело боцманов, подавляя невольную сочувственную улыбку и отлично понимая затруднительность их положения.
   В самом деле, приказание это шло вразрез с установившимися и освященными обычаем понятиями о «боцманском праве» и о педагогических приемах матросского обучения. Без этого права, казалось, – и не одним только боцманам в те времена казалось, – немыслим был хороший боцман, наводящий страх на матросов.
   Но какого бы мнения ни был Андрей Николаевич о капитанском приказании, а оно было для него свято, и необходимо было его исполнить.
   И, напуская на себя самый строгий начальнический вид, словно бы желая этим видом прекратить всякие дальнейшие рассуждения, он строго прикрикнул:
   – Не драться, и никаких разговоров!
   – Есть, ваше благородие! – ответили оба боцмана значительно упавшими, точно сдавленными голосами.
   – И если я услышу жалобы, что вы деретесь, с вас будет строго взыскано… Зарубите себе на память…
   Оба боцмана слушали эти диковинные речи безмолвные, изумленные и подавленные.
   – Особенно ты, Федотов, смотри… не зверствуй… У тебя есть эта привычка непременно искровянить матроса… Я тебя не первый день знаю… Ишь ведь у тебя, у дьявола, ручища! – прибавил старший офицер, бросая взгляд на действительно огромную, жилистую, всю в смоле, руку боцмана, теребившую штанину.
   Федотов невольно опустил глаза и, вероятно сам несколько смущенный видом своей руки, стыдливо спрятал ее назад.
   – И, кроме того, – уже менее строгим тоном продолжал старший офицер, – не очень-то распускайте свои языки. Вы оба так ругаетесь, что только ахнешь… Откуда только у вас эта гадость берется?.. Смотри… остерегайтесь. Капитан этого не любит… Ну, ступайте и передайте всем унтер-офицерам то, что я сказал! – заключил Андрей Николаевич, хорошо сознавая тщету последнего своего приказания.
   Окончательно ошалевшие, оба боцмана юркнули из каюты с красными лицами и удивленно выкаченными глазами. Они торопливо прошли кают-компанию, осторожно и на цыпочках ступая по клеенке, и вновь получили дар слова только тогда, когда прибежали на бак.
   Но дар слова явился не сразу.
   Сперва они подошли к кадке с водой [38]и, вынув из штанов свои трубчонки и набив их махоркой, молча и неистово сделали несколько затяжек, и уж после того Никифоров, подмигнув глазом, произнес:
   – Какова, Пров Захарыч, загвоздка, а?
   – Д-д-да, братец ты мой, чудеса, – вымолвил Пров Захарович.
   – Ты вот и пойми, в каких это смыслах!
   – То-то… невдомек. И где это на военном судне видно, чтобы боцман и… тьфу!..
   Федотов только сплюнул и выругался довольно затейливо, однако в дальнейшие объяснения не пустился ввиду присутствия матросов.
   – И опять же, не моги сказать слова… Какая такая это новая мода, Захарыч?..
   – Как он сам-то удержится… Небось, и он любит загнуть…
   – Не хуже нашего…
   – То-то и есть.
   Дальнейшие совещания по поводу отданных старшим офицером приказаний происходили в тесном кружке, собравшемся в сторонке. Здесь были все представители так называемой баковой аристократии: оба боцмана, унтер-офицеры, баталер [39], подшкипер [40], артиллерийский вахтер [41], фельдшер и писарь. Линьки, само собой разумеется, надо было бросить. Что же касается до того, чтобы не тронуть матроса, то, несмотря на одобрение этого распоряжения в принципе многими, особенно фельдшером и писарем, большинство нашло, что безусловно исполнить такое приказание решительно невозможно и что – как-никак, а учить иной раз матроса надо, но, конечно, с опаской, не на глазах у начальства, а в тайности, причем, по выражению боцмана Никифорова, бить следовало не зря, а с «рассудком», чтобы не «оказывало» знаков и не вышло каких-нибудь кляуз.
   Вопрос о том, чтобы не ругаться, даже и не обсуждался. Он просто встречен был дружным общим смехом.
   Все эти решения постановлено было держать в секрете от матросов; но в тот же день по всему корвету уже распространилось известие о том, что боцманам и унтер-офицерам не велено драться, и эта новость была встречена общим сочувствием. Особенно радовались молодые матросы, которым больше других могло попадать от унтер-офицеров. Старые, послужившие, и сами могли постоять за себя.

III

   Небольшой «брамсельный» [42]ветерок, встреченный ночью корветом, дул, как выражаются моряки, прямо в «лоб», то есть был противный, и «Коршун» продолжал идти под парами по неприветливому Финскому заливу при сырой и пронизывающей осенней погоде. По временам моросил дождь и набегала пасмурность. Вахтенные матросы ежились в своих пальтишках, стоя на своих местах, и лясничали (разговаривали) вполголоса между собой, передавая один другому свои делишки и заботы, оставленные только что в Кронштадте. Почти половина команды была из старослужилых, и у каждого из них были в Кронштадте близкие – у кого жена и дети, у кого родные и приятели. Поговорить было о чем и о ком пожалеть.
   Капитан то и дело выходил наверх и поднимался на мостик и вместе с старшим штурманом зорко посматривал в бинокль на рассеянные по пути знаки разных отмелей и банок, которыми так богат Финский залив. И он и старший штурман почти всю ночь простояли наверху и только на рассвете легли спать.
   Наконец, во втором часу прошли высокий мрачный остров Гогланд и миновали маленький предательский во время туманов Родшер. Там уж прямая, открытая дорога серединой залива в Балтийское море.
   За Гогландом горизонт начинал прочищаться. Ветер свежел и стал заходить.
   – Кажется, норд-вест думает установиться. Как вы полагаете, Степан Ильич?
   Сухощавый, небольшого роста пожилой человек в стареньком теплом пальто и старой походной фуражке, проведший большую часть своей полувековой труженической жизни в плаваниях, всегда ревнивый и добросовестный в исполнении своего долга и аккуратный педант, какими обыкновенно бывали прежние штурмана, внимательно посмотрел на горизонт, взглянул на бежавшие по небу кучевые темные облака, потянул как будто воздух своим длинноватым красным носом с желтым пятном, напоминавшим о том, как Степан Ильич отморозил себе лицо в снежный шторм у берегов Камчатки еще в то время, когда красота носа могла иметь для него значение, и проговорил:
   – Надо быть, что так-с. И самое время для норд-веста, Василий Федорыч. Ишь, подыгрывает.
   Прошло еще с полчаса. Ветер дул из норд-вестовой четверти и был попутным для корвета.
   Тогда капитан обратился к вахтенному лейтенанту и приказал ставить паруса.
   – Свистать всех наверх паруса ставить! – скомандовал офицер звучным веселым тенорком.
   Вахтенный боцман Федотов подбежал к люку жилой палубы, мастерски засвистал в дудку и рявкнул во всю силу своих могучих легких голосом, который разнесся по всей жилой палубе:
   – Пошел все наверх паруса ставить. Живо, ребята… Бегом!..
   И, разумеется, окончил свою команду словами, ничего не имевшими общего с вызовом наверх.
   Тем временем сигнальщик, как полоумный, вбежал в кают-компанию и затем в гардемаринскую каюту с извещением о вызове всех наверх, и все стремительно полетели на палубу.
   Старший офицер, как распорядитель аврала, поднялся на мостик, сменив вахтенного начальника, который, по расписанию, должен был находиться у своей мачты.
   Словно бешеные, бросились со всех ног матросы, бывшие внизу, лишь только раздался голос боцмана. Он только напрасно их поощрял (и более по привычке, чем по необходимости) разными энергичными словечками своей неистощимой по части ругательств фантазии.
   Не прошло и минуты, как весь экипаж корвета, исключая вахтенных машинистов и кочегаров да коков (поваров), был наверху на своих местах.
   Мертвая тишина воцарилась на палубе.
   – Марсовые к вантам! – раздалась звучная команда старшего офицера.
   Несколько десятков марсовых – цвет команды, люди все здоровые, сильные и лихие – стало у ванта, веревочной лестницы, идущей по обе стороны каждой мачты.
   – По марсам и салингам!
   С этой командой матросы ринулись по вантам, бегом поднимаясь наверх.
   Когда все уже были на марсах и салингах, старший офицер скомандовал:
   – По реям!..
   И все, с ноковыми [43]впереди, разбежались по реям, держась одной рукой за приподнятые рейки, служащие вроде перил, словно по гладкому полу и, стоя, перегнувшись, на страшной высоте, над бездной моря, стали делать свое обычное матросское трудное дело.
   Володя, стоявший на мостике сзади капитана, в первые минуты с чувством страха посматривал на эти слегка покачивающиеся вместе с корветом реи, на которых, словно муравьи, чернели перегнувшиеся люди. Ему казалось, что вот-вот кто-нибудь сорвется – и если с конца, то упадет в море, а если с середины, то на смерть разобьется на палубе. Он слышал – бывали такие примеры. И в голове его невольно проносились мысли о той ежеминутной опасности, которой подвергаются матросы. Если теперь при тихой погоде и незначительной качке ему казалось их положение опасным, то каково оно во время бури, когда реи стремительно качаются, делая страшные размахи. Каково работать при дьявольском ветре? Каково устоять там?
   И он, еще совсем неопытный моряк, преувеличивающий опасность, решил непременно как-нибудь самому сходить на рею и как-то невольно проникался еще большей любовью и большим уважением к матросам.
   – Молодцами работают, Андрей Николаевич, – промолвил капитан, все время не спускавший глаз с рей.
   – Хорошие марсовые, – весело ответил старший офицер, видимо довольный и похвалой капитана, и тем, что они действительно «молодцами работали».
   – Готово, – крикнули с марсов.
   – Отдавай! С реев долой! Пошел марса-шкоты [44]! Фок [45]и грот [46]садить!..
   Топот матросских ног да легкий шум веревок нарушали тишину работ. Изредка, впрочем, когда боцмана увлекались, с бака долетали энергические словечки, но они еще не расточались с особенной щедростью ввиду того, что все шло хорошо.
   Но вот какая-то снасть «заела» (не шла) на баке, и кливер что-то не поднимался. Прошла минута, долгая минута, казавшаяся старшему офицеру вечностью, во время которой на баке ругань шла crescendo [47]. Однако Андрей Николаевич крепился и только простирал руки на бак. Но, наконец, не выдержал и сам понесся туда, разрешив себя от долго сдерживаемого желания выругаться…
   А капитан, слушая все эти словечки, серьезный и сдержанный, стоял на мостике и только морщился. Все, слава богу, было исправлено – кливер с шумом взвился.
   Не прошло и пяти минут с момента вызова всех наверх, как «Коршун» весь покрылся парусами и, словно гигантская белоснежная птица, бесшумно понесся, слегка накренившись и с тихим гулом рассекая своим острым носом воду, которая рассыпалась алмазной пылью, разбиваясь о его «скулы».
   Машина была застопорена. Винт поднят из воды, чтобы не мешать ходу, и укреплен в так называемом винтовом колодце.
   Аврал был кончен. Подвахтенных просвистали вниз, и вахтенный офицер снова занял свое место на мостике.
   – К вечеру возьмите у марселей два рифа, – сказал капитан, обращаясь к вахтенному.
   – Есть!
   – Того и гляди, к ночи засвежеет, Степан Ильич?..
   – Не мудрено и засвежеть, – отвечал старший штурман.
   И оба они спустились вниз и разошлись по своим каютам.

IV

   Ах, как не хотелось вставать и расставаться с теплой койкой, чтобы идти на вахту!
   Володя только что разоспался, и ему снились сладкие сны, когда он почувствовал, что его кто-то дергает за ногу. Он отодвинул ее подальше и повернулся на другой бок. Но не тут-то было, какой-то дерзкий человек еще решительнее дернул ногу.
   – А?.. Что?.. – произнес в полусне Володя, не открывая вполне глаз и скорей чувствуя, чем видя, перед собой тусклый свет фонаря.
   – Ваше благородие… Владимир Николаевич! Вставайте… На вахту пора! – говорил чей-то мягкий голос.
   Володя открыл глаза, но еще не совсем освободился от чар сна. Еще мозг его был под их впечатлением, и он переживал последние мгновения сновидений, унесших его далеко-далеко из этой маленькой каютки.
   – Без десяти минут полночь! – тихим голосом говорил Ворсунька, чтобы не разбудить спящего батюшку, зажигая свечу в кенкетке, висевшей почти у самой койки. – Опоздаете на вахту.
   Сон сразу исчез, и Володя, вспомнив, какое он может совершить преступление, опоздавши на вахту, соскочил с койки и, вздрагивая от холода, стал одеваться с нервной стремительностью человека, внезапно застигнутого пожаром.
   – Что, не опоздаю?.. Много до двенадцати? – спрашивал он.
   – Да вы еще успеете, ваше благородие. Должно, еще более пяти минут.
   Володя посмотрел на свои часы и увидал, что остается еще целых десять минут. О, господи, он отлично мог бы проспать по крайней мере пять минут, если бы его не разбудил так рано Ворсунька.
   И ему бесконечно стало жалко этих недоспанных минут, и он не то обиженно, не то раздраженно сказал молодому белобрысому вестовому:
   – За что ты меня так рано поднял? За что?
   Должно быть, и Ворсуньке стало жаль молодого барина, потому что он участливо проговорил:
   – А вы, ваше благородие, доспите на диване в кают-компании, одемшись… Как будет восемь склянок, я вас побужу…
   – Одевшись?! Какой уж теперь сон! – упрекнул Володя.
   – Напредки я буду за пять минут вас будить, ваше благородие… А то, признаться, я не знал, чижало ли вы встаете… Боялся, как бы не заругали, что поздно побудил… Виноват, ваше благородие… Не извольте сердиться.
   – Да что ты, голубчик… разве я сержусь? Я, право, нисколько не сержусь, – улыбался Володя, глядя на заспанное лицо вестового. – И ты напрасно встал для меня… Вперед пусть меня будит рассыльный с вахты…
   – А помочь одеться?
   – Я и сам умею… Что, холодно наверху?
   – Пронзительно, ваше благородие… Пожалуйте теплое пальто…
   – Однако покачивает! – заметил Володя, расставив для устойчивости ноги.
   – Есть-таки качки.
   – А тебя не укачивает?
   – Мутит, ваше благородие… душу будто сосет…
   – Ступай, брат, ложись лучше. А к качке можно привыкнуть.
   – Надо, видно, привыкнуть. Ничего не поделаешь! – промолвил, улыбаясь, Ворсунька, уходя вон.
   В жилой, освещенной несколькими фонарями палубе, в тесном ряду подвешенных на крючки парусиновых коек, спали матросы. Раздавался звучный храп на все лады. Несмотря на пропущенные в люки виндзейли [48], Володю так и охватило тяжелым крепким запахом. Пахло людьми, сыростью и смолой.
   Осторожно проходя между койками, чтобы не задеть кого-нибудь, Ашанин пробрался в кают-компанию, чтобы там досидеть свои пять минут.
   В кают-компании ни души. Чуть-чуть покачивается большая лампа над столом, и слегка поскрипывают от качки деревянные переборки. Сквозь жалюзи дверей слышатся порой сонные звуки спящих офицеров, да в приоткрытый люк доносится характерный тихий свист ветра в снастях, и льется струя холодного сырого воздуха.
   Сверху раздаются мерные удары колокола. Раз… два… три… Бьет восемь ударов, и с последним ударом колокола Володя выбегает наверх, сталкиваясь на трапе со своим вахтенным начальником, мичманом Лопатиным.
   – Молодцом, Ашанин… Аккуратны! – говорит на ходу мичман и бежит на мостик сменять вахтенного офицера, зная, как и все моряки, что опоздать со сменой хотя б минуту-другую считается среди моряков почти что преступлением.
   Иззябший, продрогший на ветру первый лейтенант, стоявший вахту с 8 до полуночи, радостно встречает мичмана и начинает сдавать вахту.
   – Курс такой-то… Последний ход 8 узлов… Паруса такие-то… Огни в исправности… Спокойной вахты! Дождь, слава богу, перестал, Василий Васильевич!.. – весело говорит закутанная в дождевик поверх пальто высокая плотная фигура лейтенанта в нахлобученной на голове зюйдвестке [49]и быстро спускается вниз, чтобы поскорее раздеться и броситься в койку под теплое одеяло, а там пусть наверху воет ветер.
   Слегка балансируя по палубе корвета, который довольно плавно поднимался и опускался на относительно спокойной качке, Ашанин торопливо, в несколько возбужденном состоянии юного моряка, идущего на свою первую серьезную вахту, шел на бак сменять подвахтенного гардемарина.
   В темноте он его не сразу нашел и окликнул.
   – Очень рад вас видеть, Ашанин! Фор-марсель в два рифа, фок, кливер и стаксель… любуйтесь ими четыре часа… Огни в исправности… Часовые не спят… Погода, как видите, собачья… Ну, прощайте… Ужасно спать хочется!
   И, проговорив эти слова, гардемарин быстро скрылся в темноте. Зычный голос вахтенного боцмана, прокричавшего в жилой палубе «Первая вахта на вахту!», уже разбудил спавших матросов.
   Охая, зевая и крестясь, они быстро спрыгивали с коек, одевались, натягивая поверх теплых шерстяных рубах свои куцые пальтишки, повязывали шеи гарусными шарфами и, перекидываясь словами, поднимались наверх на смену товарищам, уже предвкушавшим наслаждение койки.
   Боцман Федотов, вступавший на вахту, сердитый со сна, сыпал ругательствами, поторапливая запоздавших матросов своей вахты, и, поднявшись наверх, проверил людей, назначил смены часовых на баке, послал дежурных марсовых на марсы, осмотрел огни и заходил по левой стороне бака.
   И Володя шагал по правой стороне, полный горделивого сознания, что и он в некотором роде страж безопасности «Коршуна». Он добросовестно и слишком часто подходил к закутанным фигурам часовых, сидевших на носу и продуваемых ветром, чтобы увериться, что они не спят, перегибался через борт и смотрел, хорошо ли горят огни, всматривался на марсель и кливера – не полощут ли.
   Но часовые, разумеется, не спали; огни ярко горели красным и зеленым цветом, и паруса стояли хорошо.
   И ему точно было обидно, что нечего было делать, не на чем проявить свою бдительность.
   «Разве вперед смотреть?», – думал он, и ему казалось, что он должен это сделать. Ведь часовые могут задремать или просто так-таки прозевать огонь встречного судна, и корвет вдруг врежется в его бок… Он, Володя Ашанин, обязан предупредить такое несчастие… И ему хотелось быть таким спасителем. И хоть он никому ничего не скажет, но все узнают, что это он первый увидал огонь, и капитан поблагодарит его.
   И он остановился, прислонившись к борту у самого носа, и напряженно вглядывался в мрак осенней ночи, среди которого бесшумно двигался корвет, казавшийся теперь какой-то фантастической гигантской птицей.
   На носу «поддавало» сильней, и он вздрагивал с легким скрипом, поднимаясь из волны. Свежий ветер резал лицо своим ледяным дыханием и продувал насквозь. Молодой моряк ежился от холода, но стоически стоял на своем добровольно мученическом посту, напрягая свое зрение…
   Ему то и дело мерещились огни то справа, то слева, то силуэты судов, то казалось, будто совсем близко впереди выглядывают из моря камни. И он беспокоил часовых вопросами: не видят ли они чего-нибудь? Те, конечно, ничего не видали, и Володя, смущенный, отходил, убеждаясь, что у него галлюцинация зрения. К концу вахты уж он свыкся с темнотой и, менее возбужденный, уже не видал ни воображаемых огоньков, ни камней, ни судов, и не без некоторого сожаления убедился, что ему спасителем не быть, а надо просто исполнять свое маленькое дело и выстаивать вахту, и что и без него безопасность корвета зорко сторожится там, на мостике, где вырисовываются темные фигуры вахтенного начальника, младшего штурмана и старшего офицера.
   Последний нет-нет да и появлялся на мостике, возбуждая досадливое чувство в самолюбивом молодом мичмане.
   Еще бы!
   Он, сделавший уже три летние кампании и поэтому горделиво считавший себя опытным моряком, был несколько обижен. Эти появления старшего офицера без всякой нужды казались недоверием к его знанию морского дела и его бдительности. Еще если бы «ревело» или корвет проходил опасные места, он понял бы эти появления, а теперь…
   И мичман Лопатин, обыкновенно жизнерадостный, веселый и добродушный, с затаенным неудовольствием посматривал на маленькую фигуру старшего офицера, который, по мнению мичмана, мог бы спокойно себе спать вместо того, чтобы «торчать» наверху. Небось, капитан не «торчит», когда не нужно!..
   А старший офицер, недоверчивый, еще не знавший хорошо офицеров, действительно не совсем доверял молодому мичману, потому и выходил наверх, вскакивая с постели, на которой спал одетым.
   Но не желая оскорблять щекотливое морское самолюбие мичмана, он, поднимаясь на мостик, как бы жалуясь, говорил: