Что может порядочный человек ответить на такое искреннее заявление?


   Я возьму другого любовника – по крайней мере в свете будут так думать. И я скажу этому любовнику: „В сущности государь прав, что наказал Фабрицио за сумасбродную выходку, но в день своего тезоименитства он помилует его и вернет ему свободу“. Так я выиграю полгода.


   Благоразумнее всего, пожалуй, взять в любовники этого продажного судью, этого подлого палача, Расси… такая честь откроет ему доступ в порядочное общество… Фабрицио, дорогой, прости, не могу… это свыше моих сил. Как! Изверг, еще весь покрытый кровью графа П. и Д.! Едва он приблизится ко мне, я лишусь чувств от ужаса… Нет, скорее я схвачу нож и всажу его в это гнусное сердце… Нет, не требуй от меня невозможного!


   Да, главное – позабыть Фабрицио. И ни тени гнева против принца. Казаться веселой, как прежде; веселость моя будет приятна этим грязным душам: во-первых, ее сочтут покорностью монаршей воле, а во-вторых, я воздержусь от насмешек над ними и стану превозносить их маленькие достоинства, – графу Дзурла, например, я расхвалю белое перо на его треуголке; он посылал за этим пером курьера в Лион и теперь так гордится им.


   Выбрать любовника в лагере Раверси?.. Если граф подаст в отставку, эта партия придет к власти; кого-нибудь из приятелей Раверси назначат комендантом крепости, а Фабио Конта сделается премьер-министром. Но как же принц, человек светский, человек неглупый и привыкший к превосходному советчику – графу, как будет он обсуждать дела с этим ослом, с этим болваном, который всю жизнь занят был разрешением важнейшего вопроса: сколько пуговиц, семь или девять, должно быть спереди на солдатском мундире в лейб-гвардии его высочества? Все эти грубые скоты завидуют мне – вот что опасно для тебя, милый мой Фабрицио! Ведь эти грубые скоты решат и твою и мою участь. Итак, не допускать, чтоб граф подал в отставку; пусть служит, хотя бы ему пришлось терпеть унижения! Он воображает, что подать в отставку – величайшая жертва, какую только может принести премьер-министр! И всякий раз, как зеркало говорит ему, что он стареет, он предлагает мне эту жертву. Следовательно, полный разрыв, а примирение лишь в том случае, если не будет иного средства удержать его на министерском посту. Конечно, я расстанусь с ним очень дружелюбно; но после того как он с раболепной угодливостью опустил слова „несправедливый приговор“, я несколько месяцев не в силах буду встречаться с ним, иначе я возненавижу его. Зачем мне был его ум в тот решающий вечер? Пусть бы он только писал под мою диктовку и написал именно те слова, „которых добилась я“ силою своего характера. Нет, привычка к низкопоклонству взяла верх На другой день он меня уверял, что просто не мог дать на подпись государю нелепую бумагу, что тут требовался „указ о помиловании“. Боже мой, разве можно церемониться с такими людьми, как эти тщеславные и злопамятные изверги, которые зовутся Фарнезе?!..»

   Мысль эта оживила в герцогине весь ее гнев.

   «Принц обманул меня, – думала она. – И так подло обманул!.. Этому человеку нет оправдания: при всей остроте его ума, сообразительности, здравом смысле у него низкие страсти. Двадцать раз мы с графом замечали, что он становится грубым и подлым, как только заподозрит, что его хотят оскорбить. Но ведь преступление Фабрицио не имеет отношения к политике, – это самое обыкновенное убийство, такие случаи сотнями насчитываются в счастливых владениях его высочества; вдобавок, граф мне поклялся, что он собрал точные сведения, подтверждающие невиновность Фабрицио.


   Джилетти не лишен был храбрости; оказавшись в двух шагах от границы, он вдруг поддался соблазну избавиться от счастливого соперника».

   Герцогиня долго размышляла, есть ли основания верить в виновность Фабрицио, – конечно, она не сочла бы очень тяжким грехом, если б такой знатный человек, как ее племянник, расправился с наглым гаером, но тут в отчаянии своем она смутно почувствовала, что ей придется бороться, доказывая невиновность Фабрицио. «Нет, – решила она, наконец, – вот неопровержимое доказательство: как и покойный Пьетранера, он всегда во всех карманах носит при себе оружие, а в тот день у него была только дрянная охотничья одностволка, да и ту он взял у кого-то из землекопов.
   Я ненавижу принца за то, что он обманул меня, гнусно обманул: написал записку о помиловании, а после этого приказал похитить несчастного мальчика в Болонье. Но он поплатится за это!»
   Около пяти часов утра герцогиня, совершенно разбитая долгим пароксизмом отчаяния, позвонила своим горничным; они подняли крик, увидев ее: она лежала на кровати одетая, в бриллиантах, бледная, как полотно, с закрытыми глазами, словно покойница на пышно убранном смертном ложе. Они подумали, что госпожа их в глубоком обмороке, но вспомнили, что она сама сейчас только позвонила им. Время от времени скупые слезы стекали по ее неподвижному лицу; она знаками приказала раздеть ее и уложить в постель.
   После вечера у министра Дзурла граф дважды приезжал к герцогине и не был принят; тогда он написал; что хочет попросить у нее совета, как ему поступить: неужели остаться на министерском посту, проглотив оскорбление, которое ему нанесли? Граф добавил: «Фабрицио невиновен, но, даже будь он виновен, как смели его арестовать, не предупредив меня, его признанного покровителя?»
   Герцогиня прочла письмо лишь на другой день. Граф не поклонялся добродетели. Можно добавить, что добродетель, как ее понимают либералы (то есть стремление к счастью большинства), казалась ему лицемерием. Он считал себя обязанным прежде всего добиваться счастья для графа Моска делла Ровере, но он был преисполнен чувства чести и вполне искренне говорил об отставке. Ни разу в жизни он не солгал герцогине. Она, впрочем, не обратила ни малейшего внимания на его письмо. Она приняла решение, тяжкое решение «притворяться, будто забыла Фабрицио», и после этого насилия над собой ей все было безразлично.
   На следующее утро граф раз десять приезжал во дворец Сансеверина, и около полудня герцогиня, наконец, приняла его. Увидев ее, он был потрясен. «Ей сорок лет, – подумал он, – а еще вчера она была так молода, так блистательна. Все говорят, что во время долгой беседы с Клелией Конти она казалась такой же юной, как эта девушка, но много пленительней». В звуке голоса герцогини, в тоне речей произошла такая же разительная перемена, как и в ее наружности. От этого тона, бесстрастного, без единой искорки гнева, равнодушного к делам человеческим, он побледнел: ему вспомнился один его покойный друг, который перед смертью, получив уже последнее напутствие, пожелал побеседовать с ним.
   Лишь через несколько минут герцогиня нашла в себе силы заговорить. Она подняла на него угасший взор.
   – Расстанемся, дорогой граф, – сказала она слабым голосом, но очень явственно и стараясь говорить как можно мягче. – Расстанемся. Так надо. Видит бог, вам не в чем упрекнуть меня за все пять лет нашей близости… Благодаря вам я вела блестящую жизнь, а не прозябала в Грианте, где скука и печаль были моим уделом. Без вас старость пришла бы ко мне на несколько лет раньше. Но и я со своей стороны стремилась дать вам счастье, Именно потому, что вы мне дороги, я хочу расстаться с вами «полюбовно», как говорят французы.
   Граф не понял; ей пришлось повторить это несколько раз. Он побледнел как смерть и, бросившись на колени возле ее изголовья, излил в словах все, что глубокое изумление, а затем жестокое отчаяние могли подсказать умному и страстно влюбленному человеку. То и дело он предлагал подать в отставку и последовать за своей подругой в какой-нибудь уединенный уголок, за тридевять земель от Пармы.
   – Вы осмеливаетесь предлагать мне уехать, покинуть Фабрицио? – воскликнула она, приподнимаясь с подушек.
   Но заметив, что имя Фабрицио произвело удручающее впечатление на графа, она после минутного молчания добавила, слабо сжимая ему руку:
   – Дорогой друг, я не стану уверять, что любила вас самозабвенно, с восторженной страстью, да и возможна такая любовь, думается мне, только до тридцатилетнего возраста, а я уже давно перешла за эту грань. Вам, наверно, говорили, что я люблю Фабрицио, – я знаю, такие слухи распространяли при этом злобном дворе (при слове «злобном» глаза ее блеснули, впервые с начала беседы). Клянусь вам перед богом, клянусь жизнью Фабрицио, никогда, между нами не было ничего такого, что хоть в малейшей степени недопустимо в присутствии третьего лица. Я не смею сказать, что люблю его как сестра, – я люблю его, если можно выразиться, по инстинкту. Я люблю в нем его мужество, такое благородное, такое естественное, что он, пожалуй, сам не замечает его. Помню, что мое восхищение им началось с тех пор, как он вернулся после Ватерлоо. Он был еще совсем ребенок, хотя ему минуло семнадцать лет; больше всего его беспокоила мысль: действительно ли он побывал в сражении, и если да, то может ли он говорить, что сражался, хотя и не участвовал ни в одной атаке на какую-нибудь батарею или колонну неприятеля. Мы подолгу обсуждали с ним эти важные вопросы, и тогда я начала различать в нем милое чистосердечие. Мне открылась его высокая душа. Какую искусную ложь преподнес бы на его месте благовоспитанный светский юноша! Помните, я не могу быть счастлива, если он несчастлив. Слова эти верно рисуют все, что чувствует мое сердце, по крайней мере я сама ничего иного в нем не вижу.
   Ободрившись от искреннего, задушевного тона этих речей, граф хотел поцеловать у нее руку, не герцогиня с содроганием отняла ее.
   – Все кончено, – сказала она, – мне тридцать семь лет, я на пороге старости, я уже чувствую всю ее безнадежность и, быть может, близка к могиле. Говорят, это грозная минута, а между тем мне она кажется желанной. Я испытываю худший признак старости: сердце мое охладело от этого ужасного несчастья, я больше не в силах любить. Для меня, дорогой граф, вы лишь тень того человека, который был когда-то мне дорог. Скажу больше: только из признательности я говорю с вами таким языком.
   – Что будет со мною? – твердил ей граф. – Я-то люблю вас еще более страстно, чем в первые дни, когда встретил вас в Ла Скала.
   – Признаюсь вам, дорогой граф, что говорить о любви кажется мне скучным и даже неприличным. Ну, – добавила она, тщетно пытаясь улыбнуться, – мужайтесь. Будьте самим собой: человеком умным, рассудительным, умеющим приноровиться к обстоятельствам; будьте со мною тем, кого справедливо видят в вас посторонние: самым тонким, искусным политиком из всех деятелей Италии за многие века.
   Граф поднялся и несколько мгновений молча шагал по комнате.
   – Это невозможно, дорогая, – сказал он, наконец. – Меня терзает страсть самая неистовая, а вы предлагаете мне внять голосу рассудка. Нет у меня больше рассудка.
   – Не надо говорить о страсти, прошу вас, – сухо сказала она, и в первый раз голос ее выразил какое-то чувство.
   Граф, невзирая на собственное горе, попытался утешить ее.
   – Принц обманул меня! – воскликнула она, не отвечая на доводы, которыми Моска хотел внушить ей надежду. – Он обманул меня самым недостойным образом!
   И мгновенно исчезла ее смертельная бледность. Но граф заметил, что даже в эту минуту исступленной ненависти у нее не было сил поднять руки.
   «Боже мой! Возможно, она просто больна… Но тогда это начало какого-то тяжкого недуга». И глубоко встревоженный, он предложил позвать знаменитого Радзори, лучшего врача в Парме и во всей Италии.
   – Вы, стало быть, хотите доставить чужому человеку удовольствие узнать, как велико мое отчаяние? Что это – совет предателя или друга?
   И она посмотрела на него каким-то странным взглядом.
   «Конец! – подумал он с ужасом. – Она разлюбила меня и даже не находит во мне самой обыкновенной порядочности».
   – Послушайте, – торопливо заговорил он, – я прежде всего хотел выяснить подробности этого ареста, повергшего нас в отчаяние. И странное дело! Я до сих пор ничего как следует не знаю. Я приказал опросить жандармов, находившихся на ближайшей почтовой станции; они видели, как из Кастельнуово привезли арестованного, и получили распоряжение конвоировать седиолу. После этого я тотчас послал Бруно, – а вам известно его рвение и преданность; ему приказано проехать от станции к станции и разузнать, где и как был арестован Фабрицио.
   Едва герцогиня услышала имя Фабрицио, лицо ее судорожно передернулось.
   – Простите, друг мой, – сказала она графу, как только была в силах заговорить. – Подробности эти очень интересуют меня. Расскажите все как можно обстоятельнее.
   – Так вот, синьора, – заговорил граф, пытаясь принять беспечный тон, чтобы хоть немного ободрить ее. – Я хочу послать надежного человека и через него прикажу Бруно доехать до Болоньи: может быть, как раз там и схватили нашего юного друга. Когда он писал вам в последний раз?
   – Во вторник, пять дней назад.
   – Было письмо вскрыто на почте?
   – Нет, не видно, чтобы его вскрывали. Письмо, надо вам сказать, было на дрянной бумаге, адрес написан женской рукой, и послано оно на имя старухи прачки, родственницы моей горничной. Прачка воображает, что это какая-то любовная интрига, – Чекина платит ей за до ставку писем, ничего не объясняя.
   Граф принял вполне деловой тон и стал обсуждать с герцогиней, в какой день могли схватить Фабрицио в Болонье. При всей своей тактичности он только тут додумался, что ему следовало держаться именно такого тона: подробности эти заинтересовали несчастную женщину и, казалось, немного отвлекали ее от горя. Не будь граф так влюблен, он бы понял это сразу же, как вошел в комнату. Вскоре герцогиня отослала его, для того чтобы он немедленно отправил верному Бруно новые распоряжения. В разговоре попутно встал вопрос, был ли уже вынесен приговор, когда принц подписал письмо к герцогине. Джина поспешила воспользоваться этим поводом.
   – Я не хочу упрекать вас, – сказала она графу, – за то, что в записке, которую вы представили принцу на подпись, слова «несправедливый приговор» отсутствовали, – в вас заговорил инстинкт придворного, интересы вашего повелителя вы безотчетно поставили выше интересов вашей подруги. Свои действия вы уже давно предоставили в мое распоряжение, но не в вашей власти изменить свою натуру. У вас не только большие таланты для роли министра, в вас сидит инстинкт царедворца. Опустив в письме слово несправедливый, вы погубили меня, но я далека от упреков; всему виною инстинкт, а не ваша воля.
   Запомните, – добавила она совсем иным тоном и приняла повелительный вид. – Запомните, что я совсем не удручена арестом Фабрицио, не имею ни малейшего желания покинуть Парму и полна почтения к принцу. Вот что вы должны говорить, а вот что я хочу сказать вам: я намерена впредь действовать по своему разумению и потому хочу расстаться с вами полюбовно, то есть как добрый, старый друг. Считайте, что мне шестьдесят лет, молодость умерла во мне, ничто в мире не может больше увлечь меня, я больше не могу любить. Но я буду еще несчастнее, чем теперь, если из-за меня пострадает ваша карьера. Для моих планов мне, возможно, придется сделать вид, будто я взяла себе молодого любовника; пусть это не огорчает вас. Могу поклясться счастьем Фабрицио, – и она помолчала мгновение, произнеся это имя, – ни разу я не нарушила верности вам за все пять лет. Срок очень долгий! – сказала она, пытаясь улыбнуться; бледное лицо ее дрогнуло, но губы не могли раздвинуться. – Клянусь, никогда у меня не было ни такого желания, ни помысла. Ну, теперь все сказано. Оставьте меня.
   Граф вышел из дворца Сансеверина в отчаянии. Он видел, что герцогиня бесповоротно решила расстаться с ним, а никогда еще он не любил ее так страстно. Нам придется не раз подчеркивать подобные странности, ибо за пределами Италии они немыслимы. Возвратившись домой, граф разослал до шести нарочных с письмами по дорогам, ведущим в Кастельнуово и в Болонью. «Но это еще не все, – думал бедняга граф, – принцу может прийти фантазия казнить несчастного юношу, чтобы отомстить герцогине за дерзкий тон, который она позволила себе с ним в тот вечер, когда было написано роковое письмо. Я чувствовал, что она переступила тот последний предел, за который никогда нельзя выходить, и, пытаясь исправить ее промах, я сделал несказанную глупость: опустил слова „несправедливый приговор“ – единственное, что связывало принца… Да нет, разве этих людей может что-нибудь связать? Несомненно, это была величайшая ошибка в моей жизни. Я отдал на волю случая все, чем жизнь мне дорога. Теперь нужно умелыми действиями исправить последствия такой опрометчивости. Но если я ничего не добьюсь, даже поступившись немного своим достоинством, я брошу этого деспота. Посмотрим, что он будет делать без меня при своих притязаниях на высокую политику и поползновениях стать конституционным королем Ломбардии. Фабио Крита – дурак набитый, а у Расси только один талант: с соблюдением законных формальностей вешать людей, не угодных власти».
   Приняв твердое решение отказаться от министерского поста, если расправа с Фабрицио не ограничится заключением в крепость, граф подумал: «Пусть даже безрассудный вызов, брошенный тщеславию этого человека, лишит меня счастья, по крайней мере я сохраню свою честь… На министерский портфель я махнул рукой, а значит, могу позволить себе сколько угодно таких поступков, которые нынче утром счел бы недопустимыми. Например, я попытаюсь сделать все, что доступно человеческим силам, чтобы устроить побег Фабрицио… Боже мой! – воскликнул про себя граф, прерывая свои размышления, и глаза его широко раскрылись, словно перед ним нежданно возникло видение счастья. – Герцогиня ни словом не намекнула о побеге. Неужели она впервые в жизни отступила от обычной своей искренности? Может быть, в этом разрыве таится желание, чтоб я изменил принцу. Господи! Да в любую минуту!»
   И взгляд графа вновь принял присущее ему тонкое, сардоническое выражение. «Милейший фискал Расси получает от государя плату за приговоры, которые бесчестят нас во мнении Европы, но такой человек не откажется получить плату и от меня, а за это выдаст мне секреты своего господина. У этого скота есть любовница и духовник, но любовница его особа самого низкого пошиба, я не могу вступать с ней в переговоры, – на другой же день она расскажет о нашей встрече всем соседним зеленщицам».
   Возродившись от проблеска надежды, граф направился к собору, сам удивляясь легкости своей поступи; он улыбнулся, несмотря на свою печаль: «Вот что значит не быть больше министром». Собор, как и многие итальянские церкви, служил проходом между двумя улицами. Граф издали увидел одного из старших викариев архиепископа, направлявшегося к клиросу.
   – Раз мне посчастливилось вас встретить, – сказал ему граф, – надеюсь, вы будете добры избавить подагрика от утомительного труда взбираться по лестнице к его преосвященству. Я буду бесконечно обязан ему, если он соблаговолит спуститься в ризницу.
   Архиепископ пришел в восторг от этой просьбы: ему многое надо было сказать министру относительно Фабрицио. Но министр, догадываясь, что это «многое» – лишь пустые фразы, не стал его слушать.
   – Скажите, что за человек аббат Дуньяни, викарий церкви Сан-Паоло?
   – Ограниченный ум и большое честолюбие, – ответил архиепископ, – очень мало щепетильности и крайняя бедность, так как все съедают страстишки.
   – Черт побери, монсиньор! – воскликнул министр. – Вы живописуете, как Тацит! – и, засмеявшись, простился с архиепископом.
   Возвратясь в министерство, он приказал немедленно послать за аббатом Дуньяни.
   – Вы духовник моего дражайшего друга, главного фискала Расси. Не желает ли он что-нибудь сообщить мне? – И граф без лишних слов и церемоний отослал Дуньяни.



17


   Граф уже не считал себя министром. «Посмотрим, – сказал он мысленно, – сколько можем мы держать лошадей, когда попадем в опалу, – ведь так будут называть мою отставку». И он произвел точный подсчет своего состояния. Вступая в министерство, он имел 80 000 франков; теперь, подведя итог, он, к великому своему удивлению, обнаружил, что его состояние не достигает и 500 000 франков. «Значит, у меня будет не больше двадцати тысяч франков годового дохода, – подумал он. – Надо сознаться, что я весьма нерасчетливый человек! А ведь любой буржуа в Парме уверен, что у меня сто пятьдесят тысяч ливров доходу! Принц же в этом смысле не отстает от любого буржуа. Когда меня увидят в убожестве, все будут говорить, что я ловко умею скрывать свое богатство. Ну, не беда! – воскликнул он. – Я еще месяца три пробуду министром и удвою свое состояние».
   В этих соображениях граф увидел предлог написать герцогине и с жадностью ухватился за него, но в оправдание своей смелости при новых их отношениях заполнил письмо цифрами и подсчетами. «У нас будет только двадцать тысяч годового дохода, – писал он, – но на такие средства мы вполне можем прожить в Неаполе все трое: Фабрицио, вы и я. У нас с Фабрицио будет одна верховая лошадь на двоих…» Лишь только министр отослал письмо, доложили о генеральном фискале Расси. Граф оказал ему прием весьма пренебрежительный, граничивший с дерзостью.
   – Что это, сударь? – сказал он. – Вы приказали схватить в Болонье заговорщика, которому я покровительствую; мало того, вы собираетесь отрубить ему голову и ничего мне об этом не сообщаете! Знаете ли вы по крайней мере имя моего преемника? Кто он? Генерал Конти или вы сами?
   Расси растерялся. Он не имел привычки к большому свету и не мог понять, шутит граф или говорит серьезно; он сильно покраснел и пробормотал что-то невразумительное. Граф смотрел на него, наслаждаясь его замешательством. Вдруг Расси встрепенулся и с полной непринужденностью, улыбаясь будто Фигаро, пойманный с поличным графом Альмавива, воскликнул:
   – Ей-богу, граф, я не буду ходить вокруг да около. Что вы пожалуете мне, ваше сиятельство, если я на все ваши вопросы отвечу, как на духу?
   – Крест святого Павла (это пармский орден) или деньги, если вы изобретете предлог для денежной награды.
   – Лучше крест святого Павла, – этот орден дает дворянство.
   – Как, милейший фискал, вы еще придаете какое-то значение нашему жалкому дворянскому званию?
   – Будь я дворянином, – ответил Расси с циническим бесстыдством, достойным его ремесла, – будь я дворянином, родственники тех людей, которых я отправляю на виселицу, меня ненавидели бы, но не презирали.
   – Ну хорошо, – сказал граф. – Я вас спасу от презрения, а вы избавьте меня от неведения. Что вы намерены сделать с Фабрицио?
   – Честное слово, принц в большом замешательстве. Он боится, что, поддавшись чарам прекрасных очей Армиды[95] (простите меня за нескромность, но это подлинные слова государя), – да, поддавшись чарам прекрасных очей, пленивших и его самого, вы, не задумываясь, бросите его, а ведь только вы и способны справиться с ломбардскими делами. Скажу больше – тут для вас представится случай получить нечто такое, за что, право, стоит мне дать крест святого Павла, – добавил Расси, понизив голос. – Принц готов пожаловать вам в качестве государственной награды прекрасное поместье стоимостью в шестьсот тысяч франков – из земель удельного ведомства, или денежный подарок в триста тысяч экю, если вы согласитесь не вмешиваться в судьбу Фабрицио дель Донго или хотя бы не говорить с принцем об этом деле приватно.
   – Я ожидал чего-нибудь получше, – заметил граф. – Не вмешиваться в дело Фабрицио – это означает поссориться с герцогиней.
   – Ну да, принц так и сказал. Он, между нами говоря, ужасно разгневан на герцогиню. Только он боится, что в виде возмещения за разрыв с этой прелестной дамой вы, пожалуй, попросите, поскольку вы теперь овдовели, руки его двоюродной сестры, старой принцессы Изотты, которой всего лишь пятьдесят лет.
   – Он угадал! – воскликнул граф. – Наш повелитель самый умный человек во всех его владениях.
   Никогда графу даже в голову не приходила нелепая мысль жениться на старой принцессе, тем более что придворный этикет нагонял на него тоску смертную. Он принялся постукивать золотой табакеркой по мраморному столику, стоявшему возле его кресла. Расси усмотрел в этом признак смущения, возможность выгодной сделки; глаза его заблестели.
   – Уж будьте так добры, граф, – воскликнул он, – если вы пожелаете принять поместье в шестьсот тысяч франков или денежную награду, прошу вас, ваше сиятельство, возьмите в посредники только меня. А я берусь, – добавил он, понизив голос, – добиться увеличения денежной награды или прирезки к пожалованной земле довольно значительных лесных угодий. Если вы, ваше сиятельство, согласитесь помягче, поосторожнее говорить с принцем о том сопляке, которого засадили за решетку, пожалуй, вдобавок к поместью благодарное отечество наградит вас герцогским титулом. Повторяю, ваше сиятельство, принц сейчас ненавидит герцогиню, но сам до того растерян, что мне иной раз кажется, нет ли здесь какой-нибудь тайны, о которой он не решается сказать мне. В сущности это для нас золотое дно, при условии, что я буду продавать вам самые сокровенные секреты государя, а я смело могу это делать, так как он считает меня вашим заклятым врагом. В конце концов если он и злится на герцогиню, то, как и все мы, понимает, что только вы один в состоянии осуществить его заветные замыслы, касающиеся Миланских владений. Разрешите, ваше сиятельство, в точности повторить вам собственные слова государя? – спросил Расси разгорячась. – Сама расстановка слов иной раз бывает столь выразительна, что в пересказе все потеряется, и вы, может быть, увидите здесь то, чего я не доглядел.