Так как нужно было все предусмотреть, герцогиня поселила Фабрицио в порту Локарно, швейцарском городе, находящемся на дальнем берегу Лаго-Маджоре. Ежедневно она приезжала за ним на лодке, и они совершали долгие прогулки по озеру. Но вот однажды ей вздумалось посмотреть, как он устроился, и она увидела, что все стены в его спальне увешаны видами Пармы, которые он выписал из Милана и даже из самой Пармы, хотя должен был, казалось, ненавидеть этот город. Маленькая гостиная, превращенная в мастерскую художника, загромождена была принадлежностями акварельной живописи, и герцогиня застала Фабрицио за работой: он заканчивал третий этюд башни Фарнезе и комендантского дворца.
   – Не хватает только, – сказала герцогиня с обидой в голосе, – чтобы ты по памяти нарисовал портрет этого милейшего коменданта, который пытался всего лишь отравить тебя. Право, – заметила она язвительно, – тебе следовало бы написать ему письмо и извиниться за то, что ты позволил себе убежать из крепости, обратив его в посмешище такой дерзостью.
   Бедняжка не подозревала, насколько слова ее близки к истине. Едва лишь Фабрицио оказался в надежном убежище, он прежде всего написал генералу Фабио Конти весьма учтивое и в некотором смысле очень смешное письмо: он извинялся за свой побег и оправдывался тем, что у него были основания опасаться, что одному из служителей в крепости поручили отравить его. Фабрицио не важно было, что именно он пишет, он надеялся только, что глаза Клелии увидят это письмо, и по лицу его текли слезы, когда он сочинял его. Он закончил письмо весьма забавной фразой: уверял, что, оказавшись на свободе, часто с сожалением вспоминает о своей комнатке в башне Фарнезе. Это была основная мысль его послания, и он надеялся, что Клелия поймет ее. Разохотившись писать и питая все ту же надежду, что «ее глаза» прочтут и эти строки, он написал также дону Чезаре, выразив свою благодарность доброму эконому, который снабжал его в тюрьме богословскими книгами. Несколько дней спустя он уговорил мелкого локарнского книгопродавца съездить в Милан, и там этот книгопродавец, друг знаменитого библиофила Рейна, купил самые роскошные, какие только удалось разыскать, издания тех богословских сочинений, которые дон Чезаре одолжил Фабрицио. Доброму эконому доставили эти книги и красноречивое письмо, где говорилось, что в минуты уныния, быть может простительного бедному узнику, он испещрил нелепыми заметками поля полученных им книг. Поэтому он умоляет дона Чезаре заменить их в своей библиотеке томами, которые с глубокой признательностью узник осмеливается преподнести ему.
   Фабрицио очень снисходительно именовал «заметками» те бесконечные излияния, которые он нацарапал на полях толстого тома in folio трудов святого Иеронима. В надежде, что ему удастся вернуть эту книгу доброму эконому и получить взамен другую, он вел на ее полях дневник, ежедневно и весьма подробно записывая все, что с ним происходило в тюрьме; эти великие события представляли собой не что иное, как восторги «божественной любви» (эпитет «божественная» заменял другое слово, которое он не дерзал написать!). «Божественная любовь» то повергала узника в глубокое отчаяние, то дарила ему луч надежды и минуты блаженства, когда он слышал милый голос, разливавшийся в воздухе. К счастью, все это было написано теми чернилами, какие он сделал в тюрьме из вина, шоколада и сажи, и дон Чезаре, только мельком взглянув на его каракули, водворил труды святого Иеронима на прежнее место в книжном шкафу. Если б он, одну за другой, прочел эти «заметки на полях», то узнал бы, как однажды узник, думая, что его отравили, радовался мысли умереть в сорока шагах от покоев самого дорогого ему в мире создания. Но после его побега эти излияния прочел не благодушный эконом, а кто-то другой. За возвышенной мыслью «умереть близ любимого создания», выраженной на сто ладов, следовал сонет, где говорилось, что душа, после жестоких мучении, покинет бренную свою оболочку, в которой она обитала двадцать три года, но в жажде счастия, врожденного всем бедным путникам земли, она не вознесется в небо, где грозный судия дарует ей, быть может, прощение грехов и вечное блаженство средь сонма ангелов, – нет, она соединится с тем, что ей всего дороже было в мире, и больше счастия познает в смерти, чем при жизни, найдя его вблизи темницы, где она страдала.
   «И там, – возвещала последняя строка сонета, – я на земле обрел бы рай».
   Хотя Фабрицио называли в Пармской крепости не иначе как гнусным предателем, нарушившим свой самый священный долг, дон Чезаре был восхищен, увидев прекрасные книги, доставленные ему от какого-то незнакомца. Фабрицио предусмотрительно отправил письмо только через несколько дней после вручения книг, боясь, что его имя заставит с негодованием возвратить все присланное. Дон Чезаре ни слова не сказал брату об этом знаке внимания, ибо одно уже имя Фабрицио приводило коменданта в бешенство; но после побега узника аббат снова стал задушевным другом своей милой племянницы, и, так как она в свое время немного училась у него латыни, он показал ей полученные им великолепные издания, Беглец на это и надеялся. Клелия вдруг густо покраснела, узнав почерк Фабрицио. Между многими страницами толстого тома положены были в виде закладок длинные и узкие полоски желтой бумаги. И вот, с полным правом можно сказать, что среди пошлых денежных интересов и холодных бесцветных мыслей, наполняющих нашу будничную жизнь, поступки, вдохновленные истинной страстью, почти всегда достигают цели, словно их направляет рука благосклонного божества. Клелия, повинуясь инстинкту и мысли о том, что только и существовало для нее в мире, попросила у своего дяди старый экземпляр трудов св. Иеронима, чтобы сравнить его с новым изданием, присланным ему. Сразу рассеялась мрачная печаль, охватившая ее со дня разлуки с Фабрицио, а как описать ее восторг, когда на полях старого экземпляра она нашла сонет, о котором мы говорили, и записки узника, день за днем рассказывавшего о своей любви к ней!
   В тот же день она выучила сонет наизусть; она пела его, опершись на подоконник в своей комнате, глядя на окно опустевшей камеры, где так часто у нее на глазах вдруг открывалось маленькое отверстие в ставне. Ставень сняли и отправили в канцелярию трибунала, так как он должен был в качестве улики фигурировать в глупом судебном процессе, возбужденном Расси против Фабрицио: его обвиняли в преступном побеге, или, как говорил, усмехаясь, фискал, «в уклонении от милосердного правосудия великодушного государя».
   Все, что сделала Клелия, вызывало у нее угрызения совести, особенно жестокие с тех пор, как она стала несчастна. Пытаясь смягчить укоры совести, она вспоминала обет «никогда больше не видеть Фабрицио», который дала мадонне, когда отца ее чуть не отравили, и каждый день она вновь и вновь повторяла этот обет.
   Отец ее заболел после побега Фабрицио и вдобавок чуть не лишился места, когда разгневанный принц приказал уволить всех тюремщиков башни Фарнезе и посадить их самих в городскую тюрьму. Генерала отчасти спасло заступничество графа Моска, предпочитавшего, чтобы он сидел взаперти на вышке крепости, чем стал деятельным его соперником и интриговал против него в придворных кругах.
   Две недели, пока было еще неизвестно, не попал ли генерал Фабио Конти в немилость, он действительно был болен, и тогда Клелия твердо решила принести жертву, о которой говорила Фабрицио. В день празднества, происходившего в крепости, – а это был, как читатель, может быть, помнит, и день побега Фабрицио, – Клелия догадалась притвориться больной; хворала она и на другой день и вообще вела себя так умно, что, кроме тюремщика Грилло, приставленного надзирать за Фабрицио, никто не подозревал о ее сообщничестве, а Грилло молчал.
   Но лишь только Клелии уже нечего было опасаться, совесть совсем замучила ее. «Разве есть что-нибудь на свете, – думала она, – чем можно оправдать преступную дочь, которая предает отца!»
   Как-то вечером, проведя почти весь день в слезах и молитве, она попросила своего дядю, дона Чезаре, пойти вместе с нею к отцу, так как боялась неистовых припадков его гнева, тем более что по всякому поводу он поносил и проклинал «подлого изменника» Фабрицио.
   Придя к отцу, Клелия осмелилась сказать ему, что она всегда отказывалась отдать свою руку маркизу Крешенци лишь по той причине, что не чувствует к нему ни малейшей склонности и уверена, что не найдет в этом браке ни капли счастья. От таких слов генерал рассвирепел, и Клелии было нелегко продолжить свою речь. Наконец, она сказала, что если отец, прельстившись большим состоянием маркиза, считает своим правом дать ей решительное приказание выйти за него, она готова покориться отцовской воле. Генерал никак не ожидал такого заключения и сперва очень удивился, а потом обрадовался.
   – Ну вот, – сказал он брату, – теперь уж мне не придется ютиться где-нибудь на третьем этаже, если я лишусь места из-за дурного поступка этого сорванца Фабрицио.
   Граф Моска, разумеется, громко возмущался побегом «негодяя Фабрицио» и при случае повторял фразу, придуманную Расси, относительно низкого поступка этого, надо сознаться, ничтожного молодого человека, который уклонился от милосердия государя. Столь остроумная фраза, одобренная хорошим обществом, совсем не привилась в простом народе. Руководствуясь в своих суждениях здравым смыслом, он, хотя и считал Фабрицио большим преступником, все же восхищался его отважной решимостью ринуться с такой высокой стены. При дворе эта смелость никого не восхищала. Полиция же, униженная и посрамленная этим побегом, официально заявило, что два десятка солдат, подкупленных щедрыми подачками герцогини – женщины, проявившей столь черную неблагодарность, что имя ее теперь всегда произносили со вздохом, – подставили для Фабрицио четыре связанных между собою лестницы длиною по сорок пять футов каждая. Фабрицио спустил веревку, к ней привязали верхнюю лестницу, а ему осталось только подтянуть ее к себе, – не бог весть какая смелость. Несколько либералов, известных своей неосторожностью, и в частности, доктор К***, агент, получивший плату из рук самого принца, добавляли, рискуя скомпрометировать себя, что подлая, варварская полиция расстреляла восьмерых из двадцати несчастных солдат, помогавших бежать неблагодарному Фабрицио. После этого его стали порицать даже настоящие либералы как виновника смерти восьми бедняков солдат, которых он погубил своей неосмотрительностью. Вот так-то в мелких деспотиях сводят к нулю ценность общественного мнения.



23


   Среди всеобщего неистовства лишь один архиепископ Ландриани оставался верен своему молодому другу и даже при дворе принцессы осмеливался напоминать, что по правилу правосудия следует «оберегать слух свой от всякого предубеждения, дабы выслушать оправдания отсутствующего».
   На следующий день после побега Фабрицио многие видные особы получили довольно плохой сонет, в котором этот побег воспевался как одно из блестящих деяний нашего века, а Фабрицио уподоблялся ангелу, достигшему земли на распростертых крыльях. А еще через день вся Парма твердила другой, дивный сонет. Он написан был в форме монолога, где Фабрицио, спускаясь по веревке, говорит о различных событиях своей жизни. Двумя великолепными строфами этот сонет возвысил его в общественном мнении: все знатоки сразу узнали стиль Ферранте Палла.
   Но мне сейчас необходим эпический стиль: где мне найти краски, чтобы живописать потоки негодования, вдруг затопившие все благонамеренные сердца, когда стала известна такая невероятная дерзость, как иллюминация в замке Сакка? Все громогласно возмущались герцогиней; даже подлинные либералы нашли, что это просто варварство с ее стороны: она повредила тем несчастным, которые сидели в тюрьмах как «подозрительные», и совершенно напрасно озлобила сердце монарха. Граф Моска заявил, что прежним друзьям герцогини ничего не остается как забыть о ней. Дружный хор хулителей не умолкал, и какой-нибудь заезжий иностранец был бы изумлен непреклонностью общественного мнения. Но в этой стране, где умеют ценить радость мести, иллюминация и чудесный праздник, устроенный в парке более чем для шести тысяч крестьян, имели бурный успех. Все в Парме твердили, что герцогиня велела раздать крестьянам тысячу цехинов, и этим объясняли довольно суровый прием, оказанный тридцати жандармам, которых полиция, по своей глупости, послала в эту деревушку через сутки с лишним после пышного торжества и похмелья, последовавшего за ним. Жандармы, встреченные градом камней, обратились в бегство, двое из них свалились с седла и были брошены в По.
   А что касается происшествия с водоемом во дворце Сансеверина, то его почти и не заметили. Ночью бассейн «прорвало», и вода затопила несколько улиц – одни больше, другие меньше, а наутро можно было подумать, что это лужи от дождя. Сообразительный Лодовико разбил стекло в одном из окон дворца, и неприятность приписали забравшимся ворам. Обнаружили даже небольшую лестницу. Только граф Моска распознал во всем этом изобретательность своей подруги.
   Фабрицио твердо решил при первой же возможности возвратиться в Парму; он послал с Лодовико длинное письмо архиепископу, а затем этот верный слуга сдал на почту в первой пьемонтской деревушке Саннадзаро, к западу от Павии, ответ почтенного прелата своему юному питомцу – пространное послание, написанное по-латыни. Мы добавим сейчас одну подробность, которая, как и многие другие, покажется, вероятно, излишней в тех странах, где уже не нужны подобные предосторожности. В письмах, предназначавшихся для Фабрицио дель Донго, имя его никогда не упоминалось; все они были адресованы Лодовико Сан-Микели в швейцарский город Локарно или пьемонтскую деревню Бельджирате. Конверт делали из грубой бумаги, кое-как запечатывали его сургучом, адрес писали неразборчивыми каракулями, иногда с добавлениями, достойными какой-нибудь кухарки; все письма были помечены Неаполем, а указанная дата на шесть дней опережала подлинную.
   Из пьемонтской деревни Саннадзаро, близ Павии, Лодовико весьма спешно возвратился в Парму: Фабрицио возложил на него важнейшее поручение, обязав его во что бы то ни стало доставить Клелии Конти шелковый платочек, на котором был напечатан сонет Петрарки. Правда, в этом сонете одно слово было заменено другим. Клелия нашла платочек на столе в своей комнате через два дня после того, как выслушала благодарственные излияния маркиза Крешенци, заявившего, что отныне он счастливейший из смертных. Излишне говорить, какое смятение вызвал в ее сердце этот нежданный знак памяти и постоянства.
   Лодовико поручено было также разузнать как можно подробнее, что происходит в крепости. Именно он и сообщил Фабрицио печальную весть, что женитьба маркиза Крешенци, очевидно, дело решенное: почти каждый день он устраивает в крепости какое-либо празднество в честь Клелии. Самым убедительным признаком близкой свадьбы было то, что маркиз Крешенци, при всем своем богатстве человек весьма скупой, как это свойственно состоятельным людям в Северной Италии, тратил теперь огромные деньги на убранство своего дома, хотя собирался взять за себя бесприданницу. Это соображение, обидное для тщеславного генерала Конти, прежде всего пришло на ум его соотечественникам, и он поспешил купить поместье, заплатив за него наличными больше трехсот тысяч франков. Но у него самого гроша за душой не было, и деньги, очевидно, дал маркиз. Зато генерал мог объявить, что дает это поместье в приданое за дочерью. Однако расходы по составлению купчей и других актов, превышавшие двенадцать тысяч франков, показались маркизу Крешенци, человеку весьма рассудительному, нелепыми тратами. Он, со своей стороны, заказал в Лионе великолепные штофные обои, по рисункам знаменитого болонского художника Паладжи; узоры их ласкали взгляд превосходно подобранными оттенками цветов. Эти ткани должны были украшать стены семнадцати гостиных маркиза в нижнем этаже его дворца; на них были изображены те или иные фигуры, составляющие герб древнего рода Крешенци, который, как это всему миру известно, ведет свое начало с 985 года – от прославленного римского консула Кресценция[105]. Штофные обои, каминные часы и люстры обошлись, с доставкой их в Парму, более трехсот пятидесяти тысяч франков; зеркала, которые добавили к прежним, имевшимся во дворце, стоили двести тысяч. За исключением двух зал, украшенных знаменитыми творениями Пармиджанино, величайшего из пармских художников, уступающего лишь божественному Корреджо, все покои второго и третьего этажа расписывали теперь фресками знаменитые художники Флоренции, Рима и Милана. Великий шведский скульптор Фокельберг, Тенерани из Рима и Маркези из Милана уже год трудились над десятью барельефами, запечатлевшими десять достославных подвигов Кресценция, поистине великого мужа. В большинстве комнат роспись на плафонах также аллегорически изображала его жизнь. Особое восхищение вызывала та картина, где миланский художник Гайец изобразил, как в Елисейских Полях[106] Кресценция встречают Франческо Сфорца, Лоренцо Великолепный[107], король Роберт, трибун Кола ди Риенци[108], Макиавелли, Данте и другие великие люди средневековья. Восхищение этими избранными умами рассматривалось как насмешка над людьми, стоявшими теперь у власти.
   Описание всех этих деталей великолепного убранства, так занимавших пармских аристократов и буржуа, пронзило сердце нашего героя, когда он прочел простодушно-восторженный рассказ о них в письме на двадцати страницах, которое Лодовико продиктовал таможенному чиновнику в Казаль-Маджоре.
   «А я так беден! – думал Фабрицио. – Всего лишь четыре тысячи ливров доходу! Поистине, дерзость с моей стороны любить Клелию Конти, ради которой совершают все эти чудеса»!
   Но в конце письма Лодовико собственноручно приписал корявым своим почерком, что как-то вечером он встретил Грилло, бывшего тюремщика Фабрицио; беднягу самого посадили в тюрьму, но потом выпустили, и теперь он, видимо, прячется. Он попросил Христа ради цехин; Лодовико дал ему от имени герцогини четыре цехина. Всего выпущено на свободу двенадцать бывших тюремщиков, и они собираются устроить праздник поножовщины (trattamento di cortellate) новым тюремным сторожам, своим преемникам, если удастся подстеречь их за стенами крепости. Грилло говорит, что почти каждый божий день в крепости дают серенады, что синьорина Клелия Конти очень бледна, часто хворает и «прочее и тому подобное». Это нелепое выражение побудило Фабрицио послать с обратной почтой приказ Лодовико немедленно возвратиться в Локарно. Лодовико приехал, и подробности, которые он сообщил устно, еще более опечалили Фабрицио.
   Легко представить себе, как весело было с ним бедной герцогине; он предпочел бы умереть под пыткой, чем произнести при ней имя Клелии Конти. Герцогиня ненавидела Парму, а Фабрицио все, что напоминало об этом городе, казалось возвышенным и умилительным.
   Герцогиня, больше чем прежде, думала о мести: ведь она была так счастлива до злополучной смерти Джилетти. А какова ее жизнь теперь! Она с нетерпением ждала ужасного события, но не смела проронить о нем ни слова Фабрицио. А еще недавно, сговариваясь с Ферранте, она рисовала себе, как обрадуется Фабрицио, услышав от нее, что когда-нибудь он будет отомщен. Теперь читатель может хоть отчасти судить, насколько радостны были встречи герцогини с Фабрицио: почти всегда они проходили в мрачном молчании. И, словно желая увеличить приятность таких отношений, герцогиня поддалась соблазну сыграть злую шутку с племянником, слишком дорогим ее сердцу.
   Граф писал ей почти ежедневно и, видимо, посылал письма с нарочным, как в дни их любви: на конвертах всегда стоял штемпель какого-нибудь швейцарского городка. Бедняга всячески старался не выражать слишком явно свою любовь и в письмах чем-нибудь развлечь герцогиню, но она едва пробегала их рассеянным взглядом. Увы, к чему женщине верность прежнего возлюбленного, к которому она чувствует только уважение, когда сердце ее терзает холодность любимого! За два месяца герцогиня ответила графу лишь один раз и лишь для того, чтобы поручить ему позондировать почву: узнать, будет ли принцессе приятно получить от нее письмо после дерзкого фейерверка в Сакка. В письме, которое граф должен был передать, если найдет это уместным, она просила принцессу сделать маркиза Крешенци своим камергером, так как должность эта была вакантна, и выражала желание, чтобы этим назначением была ознаменована его женитьба. Письмо герцогини было шедевром придворного эпистолярного стиля: нежнейшая почтительность, изысканная форма выражений и ни единого слова, которое могло бы показаться хотя бы отдаленным намеком на что-либо неприятное принцессе. Не удивительно, что ответ на это письмо был преисполнен сердечной дружбы, тяжко страдающей от разлуки:

 

   «Ни я, ни мой сын, – писала принцесса, – не провели ни одного сколько-нибудь сносного вечера со времени вашего внезапного отъезда. Дорогая герцогиня, неужели вы уже позабыли, что только благодаря вам мне предоставлено право совещательного голоса при назначении моих придворных чинов? Вы как будто считаете себя обязанной указывать основания для вашей просьбы приблизить маркиза Крешенци к моему двору, но мне вполне достаточно одного вашего желания. Маркиз получит это место, если я имею хоть некоторую власть, но в сердце моем, милая герцогиня, первое место навсегда отдано вам. Мой сын говорит о вас в таких же точно выражениях, хотя это несколько смелые слова в устах юноши двадцати одного года. Он просит вас прислать ему образцы минералов, имеющихся в долине Орты, близ Бельджирате. Надеюсь, вы часто будете писать мне; адресуйте письма графу, который по-прежнему „ненавидит“ вас, и я больше всего люблю его за это. Архиепископ также верен вам. Все мы надеемся скоро увидеть вас: помните, что это просто необходимо! Маркиза Гислери, моя старшая статс-дама, собирается перейти из земной юдоли в лучший мир; эта бедная женщина доставила мне много неприятностей и даже тут огорчает меня, умирая очень не во-время; ее болезнь заставила меня вспомнить, чье имя я с таким удовольствием поставила бы вместо ее имени, если б только ради меня согласилась пожертвовать своей независимостью та необыкновенная женщина, которая покинула нас, унеся с собою всю радость моего маленького двора», и т. д. и т. д.


 
   Итак, герцогиня ежедневно встречалась с Фабрицио, хорошо сознавая, что она, по мере своих сил, постаралась ускорить брак, который приведет его в отчаяние. И случалось, что они по четыре-пять часов катались вместе в лодке по озеру, не перемолвившись ни одним словом. Фабрицио был исполнен искренней приязнью к ней, но все его помыслы были о другой, а для герцогини его наивная, простая душа совсем не находила слов. Она это видела и жестоко страдала.
   Мы забыли сказать в свое время, что герцогиня сняла дом в Бельджирате, живописном уголке, вполне оправдывающем свое название, – красивая излучина озера. Из застекленной двери гостиной герцогиня могла сразу спуститься к лодке. Лодку она купила самую простую, но вместо четырех необходимых для нее гребцов наняла двенадцать – по одному из каждой окрестной деревни. Однажды, выехав в третий или четвертый раз со всеми этими тщательно подобранными людьми на середину озера, она приказала им перестать грести.
   – Я всех вас считаю своими друзьями, – сказала она, – и хочу вам доверить тайну. Мой племянник Фабрицио бежал из тюрьмы, и, может быть, с помощью предательства его снова попытаются схватить, даже на берегах вашего озера, в вольном краю. Будьте начеку, предупреждайте меня обо всем, что узнаете. Я разрешаю вам входить в мою комнату днем и ночью.
   Гребцы ответили восторженно: она обладала даром внушать любовь к себе. Но она вовсе не думала, что Фабрицио грозит такого рода опасность, и принимала предосторожности ради себя самой, – раньше, до рокового приказа открыть водоем во дворце Сансеверина, ей и в голову бы это не пришло.
   Она предусмотрительно поселила Фабрицио в порту Локарно; каждый день он навещал ее или же она сама отправлялась к нему, на швейцарский берег. Насколько приятны были эти свидания, говорит следующее обстоятельство: маркиза с обеими дочерьми дважды приезжала повидаться с ними, и им было легче в присутствии чужих, – ведь, несмотря на узы кровного родства, можно назвать чужими даже своих близких, если они ничего не знают о самом для нас главном и встречаются с нами только раз в год.