— Кто там? — спросил он голосом человека, не расположенного привечать незнакомцев.
   — Моя фамилия Стивенсон, — ответил я.
   — А, мистер Стивенсон? Я вас не узнал. Входите.
   Мы вошли в темный бар, я привалился к стойке, он к стене. Свет шел только из спальни, где его семья укладывалась спать, он падал мне прямо на лицо. Но мистер Маллер стоял в тени. Вне всякого сомнения, он ожидал того, что предстояло, и искал более выгодной позиции. Но для человека, который хочет убедить и которому нечего скрывать, моя позиция была предпочтительнее.
   — Послушайте, — начал я, — говорят, вы продаете туземцам спиртное.
   — Другие делали это раньше меня, — язвительно ответил он.
   — Несомненно, и я собираюсь говорить не о прошлом, а о будущем. Пообещайте, что будете осмотрительны с этими напитками.
   — А почему вас это беспокоит? — спросил он и насмешливо добавил: — Боитесь за свою жизнь?
   — Дело не в этом, — ответил я. — Мы оба знаем, что спиртное вообще не стоило бы продавать.
   — Том и мистер Рик продавали.
   — Я не имею никакого отношения к Тому и мистеру Рику. Но слышал, что продавать оба отказались.
   — Да, наверно, не имеете никакого. Значит, просто боитесь за свою жизнь.
   — Оставьте, — воскликнул я, пожалуй, с излишней колкостью, — в глубине души вы осознаете, что моя просьба разумна. Я не прошу вас поступиться доходами, хотя предпочел бы совсем не видеть здесь спиртного, а вы…
   — Я не говорю, что не предпочел бы. Началось это не с меня, — перебил он.
   — Да, наверно, не с вас, — сказал я. — И я не прошу вас нести убытки; я прошу вас дать мне слово, как мужчина мужчине, что вы не будете напаивать туземцев допьяна.
   До сих пор Маллер сдерживался. Но тут перешел в наступление.
   — Продаю спиртное не я, — сказал он.
   — Да, продает тот неф, — согласился я. — Но он ваш работник, вы руководите им, и я прошу вас, ибо здесь со мной моя жена, употребить свою власть.
   Он снова смягчился.
   — При желании мог бы, не отрицаю. Но опасности никакой нет, туземцы совсем тихие. Вы просто боитесь за свою жизнь.
   Я не люблю, когда меня называют трусом, пусть даже косвенно, поэтому вышел из себя и предъявил несвоевременный ультиматум.
   — Скажите прямо, — воскликнул я. — Вы отказываете мне в моей просьбе?
   — Не хочу ни отказывать в ней, ни удовлетворять ее, — ответил он.
   — Вам придется сделать то или другое немедленно! — воскликнул я, и тут мне в голову пришла идея получше. — Бросьте, вы не такой плохой, каким хотите казаться. Я понимаю, в чем дело, — вы думаете, я из лагеря ваших врагов. Я вижу, какой вы человек, и вы понимаете — то, о чем я прошу, оправдано.
   Он снова изменил позицию.
   — Если туземцы начали пить, остановить их небезопасно.
   — Я буду в ответе за бар. Нас трое мужчин, у нас четыре револьвера; мы придем по первому зову и будем защищать ваш дом.
   — Вы сами не знаете, что говорите. Это слишком опасно! — воскликнул он.
   — Послушайте, — сказал я, — не так уж я боюсь лишиться жизни, о чем вы столько говорите; но лишиться ее я намерен так, как хочу, то есть, кладя конец всему этому скотству.
   Какое-то время Маллер говорил о своем долге перед фирмой, я ничего не имел против, в конечном счете, я добился победы. Он готов был капитулировать и искал любой возможности. В потоке света из спальни я увидел на столе мундштук для сигар.
   — Хороший цвет.
   — Хотите сигару? — спросил он. Я взял ее и держал, не зажигая.
   — Теперь обещайте.
   — Обещаю, что у вас не возникнет никаких осложнений с туземцами, пившими в моем баре, — сказал он.
   — Это все, о чем я прошу, — ответил я и показал, что полностью ему верю.
   Тут в нашем разговоре наступил перелом. Мистер Маллер перестал видеть во мне эмиссара своих конкурентов, оставил свою оборонительную позу и заговорил откровенно. Я понял, что он, если бы отважился, сам прекратил бы эту торговлю. Он был не особенно смелым, и можно представить, как возмущался при мысли о вмешательстве тех, кто (по его утверждению) вовлек его в это занятие, потом бросил в беде, а теперь (сидя в безопасности) подбивает к новому риску, который принес бы им только выгоду, а ему только убыток. Я спросил, что он думает о пьянстве.
   — У меня положение хуже, чем у любого из вас, — ответил он. — Вчера вечером здесь подняли стрельбу, и я слышал, как свистели пули. Сказал себе: «Скверное дело». Не понимаю, почему вы-то забеспокоились. Погибать придется мне первому.
   Удивление его было бездумным. Утешение быть вторым невелико. Сам факт, а не очередность — вот что занимало нас.
   Шотландец сдержанно говорит о том, что предвкушает время сражения «с чувством, напоминающим удовольствие». В современном мире прямого контакта с противником почти нет; человек приходит в раздражение от бесконечных маневров, и приближение к опасности, положение, в котором можно искушать судьбу, подвергаться честному риску понять наконец, что ты собой представляешь, волнует кровь. Во всяком случае так было со всеми членами моей семьи, в них бурлил восторг при приближении напасти, и мы сидели как школьники. До глубокой ночи, готовя револьверы и строя планы на завтра. Будущий день определенно обещал быть напряженным и насыщенным событиями. Должны были созвать Стариков для противостояния мне в вопросе о тапу. Маллер в любую минуту мог позвать нас оборонять его бар, а если он потерпит крах, то мы решили на семейном совете взять это дело в свои руки, захватить бар «Земля, где мы живем» под угрозой оружия и заставить многословного Уильямса плясать под другую музыку. Припоминая наше настроение, я думаю, что мулату пришлось бы несладко.
   24 июля, среда. Хоть это было и к лучшему, однако нас разочаровало, что те грозные тучи унеслись в тишине. То ли Старики отказались от разговора с сыном королевы Виктории, то ли Маллер вмешался тайком, то ли этот шаг истекал естественным образом из страхов короля и приближения празднества, тапу в то утро чуть свет было восстановлено. Дальнейшее промедление привело бы к плачевным результатам, потому что лодки начали приплывать одна за другой и город заполнялся рослыми, буйными вассалами Караити.
   Историю эту торговцы забыли не скоро, с одобрения всех присутствующих я помог составить петицию правительству Соединенных Штатов с просьбой издать закон, запрещающий торговлю спиртным на островах Гилберта, и по их просьбе от себя лично добавил краткое описание того, что происходило. Все оказалось тщетно. Видимо, наши послания лежат нераспечатанными где-то под сукном в Вашингтоне.
   28 июля, воскресенье. В этот день мы видели завершающее действо попойки. Король с королевой, одетые по-европейски, в сопровождении вооруженной гвардии впервые появились в церкви и величественно уселись на своем ненадежном помосте под обручами. Перед проповедью его величество спустился с помоста, нетвердо встал на гравийный пол и в нескольких словах отказался от пьянства. Королева сделала то же самое в еще более краткой речи. Затем последовали обращения ко всем мужчинам в церкви по очереди, каждый поднимал руку. И с делом было покончено — трон и церковь помирились.

Глава шестая
ПЯТИДНЕВНОЕ ПРАЗДНОВАНИЕ

   25 июля, четверг. Улица в этот день была очень оживлена присутствием мужчин с Малого Макина. В среднем они рослее бутаритарианцев и, будучи на празднике, ходили в венках из желтых листьев и ярких нарядах. Говорят, они более дикие и хвалятся этим. И в самом деле, нам казалось, что они чванливо расхаживают по городу, словно шотландские горцы в пледах по улицам Инвернесса, в сознании своих варварских достоинств.
   Во второй половине дня летняя гостиная заполнилась людьми, не попавшие туда стояли снаружи и нагибались, чтобы заглянуть под свес крыши, будто детвора в Англии около цирка. Это была макинская компания, проводившая репетицию ко дню состязания. Караити сидел в первом ряду, близко к певцам, и нас пригласили туда (полагаю, в честь королевы Виктории) присоединиться к нему. Под железной крышей стояла сильная, безветренная жара и воздух был насыщен запахом венков. Певцы в изящных набедренных повязках, с перьями, вставленными в кольца на пальцах, с венками из желтых листьев на головах сидели компаниями на сцене. Солисты поднимались группками и пели, они играли главную роль в этом концерте. Но все члены компаний, даже когда не пели, постоянно поддерживали их, гримасничали в такт пению, хлопали в ладоши или ударяли себя (громко, как в барабаны) по левой стороне груди; ритм был четким, музыка варварской, но исполненной осознанного искусства. Я обратил внимание, что постоянно используются определенные приемы. Внезапная перемена вводилась (я думаю о тональности) без нарушения такта, драматичным усилением голоса и размашистой жестикуляцией. Голоса солистов поначалу сильно расходились в грубом диссонансе и постепенно сливались в унисон; тут же к ним присоединялся, заглушая их, весь хор. Посредственный, торопливый, лающий, немелодичный ритм голосов временами нарушался и украшался похожей на псалом мелодией, зачастую хорошо сложенной или кажущейся такой по контрасту. Такты были весьма разнообразны, и к концу каждой песни веселье становилось бесшабашным и безудержным.
   Трудно представить, сколько пыла и буйства они вкладывают в эти грохочущие финалы. Все объединяется: голоса, руки, глаза, листья и трепещущие перья на пальцах; хор раскачивается, пение бьет в уши; лица искажены восторгом и напряжением.
   Вскоре труппа встала в полном составе, барабанщики образовали полукруг для солистов, которых иногда бывало пятеро, а то и больше. Теперь песни были весьма драматичными, и хотя мне никто ничего не объяснял, я иногда разбирал некоторые смутные, но внятные очертания сюжета, все это напоминало несогласованные сцены в оперных театрах Европы, точно так же какой-то голос выбивался из общего звучания, исполнители точно так же сходились и расходились, размахивая поднятыми руками и возводили глаза к небу или к галерке. Это выходит за рамки шаблона, искусство этих людей миновало зачаточную стадию. Песня, танец, барабаны, квартет и соло — полностью развитая драма, хотя все еще в миниатюре. Из всех так называемых танцев Южных морей те, что я видел в Бутаритари, определенно занимают первое место. Хула, которую может увидеть в Гонолулу невнимательный путешественник, наверняка самое скучное из человеческих изобретений, и во время ее исполнения зритель зевает, как на лекции в колледже или на парламентских дебатах. Но танец островов Гилберта заставляет думать; он волнует, возбуждает, покоряет; в нем есть сущность всех искусств, неисследованная, неизбежная многозначительность. Там, где занято так много людей и где все должны делать (в данный миг) одно и то же быстрое, сложное и зачастую случайное движение, труд на репетициях, разумеется, весьма тяжкий. Но артисты начинают учиться с детства. Ребенка и взрослого часто можно видеть вместе в маниапе: взрослый поет и жестикулирует, ребенок стоит перед ним со слезами на глазах и робко копирует его движения и звуки; это художник с островов Гилберта учится (как надлежит и всем художникам) своему искусству в муках.
   Может показаться, что я неумерен в похвалах; вот отрывок из дневника моей жены, подтверждающий, что тронут был не только я, и завершающий эту картину: «Дирижер подал сигнал, и все танцоры, размахивая руками, раскачиваясь и ударяя себя по груди в слаженном ритме, открывали вводную часть. Артисты оставались все, кроме солистов, сидеть. Солисты стояли группой, совершая легкие движения ступнями и ритмично содрогаясь всем телом во время пения. После вводной части наступила пауза, а затем началась подлинная опера — иначе назвать это нельзя; опера, где каждый певец был искусным актером. Ведущий в страстном исступлении, охватившем его с головы до ног, казался преобразившимся; однажды почудилось, что по сцене проносится сильный ветер — руки исполнителей, их оперенные пальцы трепетали от волнения, потрясавшего и мои нервы: головы и тела ходили ходуном, как пшеничное поле под шквалом. Меня бросало то в жар, то в холод, слезы жгли мне глаза, голова кружилась, я испытывала почти неодолимое желание присоединиться к танцорам. Одну драму, кажется, я почти поняла. Бодрый, неистовый старик взял сольную партию. Он пел о рождении принца, о том, как нежно качала его на руках мать; о его детстве, когда он превосходил товарищей в плавании, лазанье по горам и всех атлетических развлечениях; о юности, когда он выходил на лодке в море и рыбачил; о зрелости, когда он женился и жена качала на руках его сына. Потом началась война, и завязалась большая битва, исход которой долгое время был неясным; но герой как всегда, победил, и пьеса закончилась бурным ликованием победителей. Были и комические пьесы, вызвавшие большое веселье. Во время одной сидевший позади старик схватил меня за руку, с проказливой улыбкой погрозил мне пальцем и что-то сказал со смешком, я поняла это так: „Ах, женщины, женщины; вот правда о всех вас!“ Полагаю, замечание было не комплиментарным. За все время там ни разу не было ни малейшего признака вопиющей непристойности восточных островов. Все было простой и чистой поэзией. Сама музыка была такой же сложной, как наша, хотя созданной на совершенно иной основе; несколько раз я вздрагивала от чего-то очень похожего на лучшую английскую церковную музыку, но лишь на мгновенье. Наконец наступила более долгая пауза, и на сей раз танцоры поднялись на ноги. По мере продолжения драмы интерес нарастал. Актеры обращались друг к другу, к зрителям, к Небесам; совещались друг с другом, объединялись в ансамбль; это была настоящая опера, барабаны вступали в надлежащие паузы, тенор, баритон, бас — там, где следовало, правда, все голоса были одного качества. Какая-то женщина в заднем ряду запела превосходным контральто, испорченным нарочитой гнусавостью; я обратила внимание, что все женщины взяли эту неприятную манеру говорить. Одно время солировал ангельской красоты мальчик; потом в центр поместили ребенка шести-восьми лет, настоящего вундеркинда. Малыш сперва отчаянно пугался и смущался, но к концу вошел во вкус и выказал незаурядный артистический талант. Меняющиеся выражения лиц танцоров были так красноречивы, что не понимать их представлялось большой глупостью».
   Наш сосед на этом представлении, Караити, несколько напоминает его бутаритарианское величество фигурой и чертами лица, такой же дородный, бородатый и азиатский. По характеру представляется полнейшей противоположностью ему: он сметливый, улыбчивый, общительный, веселый, трудолюбивый. На своем острове трудится как раб, а народ заставляет трудиться, словно надсмотрщик. Проявляет интерес к идеям. Джордж-торговец рассказывал ему о летательных аппаратах. «Это правда?» — спросил Караити. «Так пишут в газетах», — ответил Джордж. «Ну что ж, — сказал Караити, — раз тот человек сделал это с помощью машин, я смогу сделать без них» — и, соорудив крылья, привязал их к плечам. Подошел к краю пристани, бросился в небеса и плюхнулся в море. Жены выловили его, потому что крылья мешали ему плыть. «Джордж, — сказал он, остановясь по пути к оставленной одежде, — Джордж, ты солгал». У него было восемь жен, так как его маленькое королевство все еще держится древних обычаев; но когда об этом сказали моей жене, он смутился. «Скажите ей, что я привез только одну», — взволнованно попросил Караити. Черный Дуглас очень нам понравился; и услышав новые подробности о происшедшем, увидев собственными глазами, что все оружие в летней гостиной спрятано, мы с еще большим восхищением смотрели, как виновник беспорядков ходит вразвалку по враждебному городу на своих больших ногах, с улыбкой на большом лице, очевидно, безоружный и определенно слышавший о пьянстве, он остался на своем острове, поэтому его вассалы приехали на празднество без главы и увенчали собой свиту Караити.
   26 июля, пятница. Вечером в темноте певцы с Макина промаршировали по дороге перед нашим домом, распевая песню о принцессе.
   Этот день настал; она родилась сегодня; Ней Камаунаве родилась сегодня — прекрасная принцесса, королева Бутаритари.
   Мне сказали, что так повторялось бесконечно. Песня, разумеется, была не ко времени и представляла собой просто-напросто репетицию. Но она была еще и серенадой, изысканным знаком внимания к нам от нашего нового друга Караити.
   27 июля, суббота. Мы объявили о том, что покажем вечером в церкви сеанс волшебного фонаря, и по этому случаю король нанес нам визит. В честь Черного Дугласа (полагаю) вместо обычных двух телохранителей с ним было четверо, и этот отряд представлял собой диковинное зрелище, плетясь за ним в соломенных шляпах, юбках и куртках. Трое несли винтовки на ремнях прикладами вверх, дула угрожающе смотрели в жирную спину короля, четвертый повесил оружие на шею и держал его сзади обеими руками, будто спинодержатель. Этот визит затянулся очень надолго. Король, уже не возбужденный джином, ничего не делал и не говорил. Сидел расслабленно в кресле и покуривал сигару. Было жарко, дремотно, ужасно скучно, оставалось только выискивать в выражении лица Тебуреимоа ка
   кие-то сохранившиеся черты мистера Трупа. Его, орлиный нос с грубо сплюснутым кончиком, казалось, пахнул ночными убийствами. Когда король уходил, Мака обратил мое внимание на то, как он спускается по лестнице (похожей на трап) с веранды. «Старик», — сказал Мака. «Да, — ответил я, — но, думаю, еще не старый». — «Молодой, — сказал Мака, — лет сорока». Потом я слышал, что он скорее всего еще моложе.
   Пока шла демонстрация волшебного фонаря, я скрывался в темноте даже без обычного. Голос Маки, взволнованно объяснявшего диапозитивы со сценами из Библии, казалось, заполнял собой не только церковь, но и всю округу. Больше не раздавалось ни звука. Вскоре вдали послышалось пение, оно стало приближаться, вблизи по дороге пошла процессия, жаркий, чистый запах мужчин и женщин приятно овевал мне лицо. На углу люди, привлеченные голосом Маки и вспышками света в церкви, остановились. Было ясно, что подходить ближе у них нет желания. Полагаю, то были макинцы — закоренелые язычники, презирающие миссионера и его деятельность. Однако вдруг от компании оторвался один человек и вбежал в церковь; в следующий миг за ним последовали еще трое; в следующий — группа около двадцати человек неслась со всех ног. Таким образом, маленький отряд язычников замер в нерешительности на углу и растаял перед соблазном волшебного фонаря, словно ледник весной. Самые закоренелые тщетно насмехались над дезертирами; трое убежали в виноватом молчании, но все-таки убежали; и когда предводитель обрел наконец разум или власть, чтобы привести свой отряд в движение и вновь заставить петь, он продолжил путь по темной дороге в значительно уменьшившемся количестве.
   Тем временем светящиеся изображения появлялись и исчезали. Какое-то время я стоял незамеченным в задних рядах зрителей и услышал прямо перед собой голоса двух любовников, следивших за этим зрелищем с любопытством, мужчина играл роль толмача и (подобно Адаму) соединял ласки с объяснениями. Диких зверей, особенно тигра и давних любимцев школьников соню и мышь, приветствовали радостными возгласами; однако больше всего вызвала удивление и восторг библейская серия. Мака, по мнению его огорченной жены, оказался не совсем на высоте положения. «Что случилось с этим человеком? Почему он молчит?» — воскликнула она. Молчал он, видимо, потому, что был потрясен громадностью открывшейся возможности, у него голова закружилась от счастья, и хорошо или плохо справлялся он со своей задачей, демонстрация этих благочестивых «призраков» заглушила во всех частях острова голос циника. «Да ведь это значит, — говорили повсюду, — это значит, что в Библии все правда!» И когда мы вернулись впоследствии, нам сказали, что это впечатление все еще живо, и те, кто видел волшебный фонарь, рассказывают о нем тем, кому не довелось. «Да, это все правда, все это происходило на самом деле, мы видели». Довод этот не такой уж наивный, как кажется, я сомневаюсь, что эти островитяне знакомы с какими-то способами изображения, кроме фотографии, поэтому картинка, где представлено событие (по старому принципу мелодрамы — «камера не может лгать, Джозеф»), служит веским доказательством того, что оно действительно происходило. Это тем более вызвало у нас удивление, поскольку многие из наших диапозитивов были до нелепого грубыми, и один (Христос перед Пилатом) был встречен смехом, к которому вынужден был присоединиться даже Мака.
   28 июля, воскресенье. Караити пришел просить о повторении «призраков» — это слово стало общепринятым — и после того, как получил обещание, повернулся и покинул мой скромный кров, даже не попрощавшись. Выказывать обиду я счел
   неразумным; прошедшие времена были слишком тяжелыми, нынешние оставались неопределенными, а сын королевы Виктории обязан был поддерживать честь дома. Я был ослом в львиной шкуре, я не мог рычать на языке островов Гилберта, но был способен вызывающе смотреть. Караити заявил, что не хотел никого обидеть, извинился убедительно, искренне, на джентльменский манер, и тут же успокоился. Показал нам кинжал и объявил, что придет назначить цену за него завтра, потому что сегодня воскресенье, подобная щепетильность язычника удивила меня. Он сказал с проказливым видом, что этот кинжал «хорош для заклания рыбы», и мы решили, что он говорит о двуногой рыбе. По меньшей мере странно, что в Восточной Полинезии слово «рыба» является общепринятым эвфемизмом для обозначения его острова, Караити позвал двух вассалов, дожидавшихся его снаружи, и они определили ее в четыреста пятьдесят человек, но (добавил весело Караити) скоро будет гораздо больше, потому что все женщины в интересном положении. Задолго до того, как мы расстались, я совершенно забыл о его оскорблении. Однако он помнил о нем, и по весьма любезному побуждению нанес нам на другой день долгий визит, а уходя, церемонно распрощался.
   29 июля, понедельник. Наконец-то настал великий день. Вскоре после полуночи тишину нарушили хлопанье в ладоши и монотонное пение о Ней Камаунаве, меланхоличный, медленный и несколько угрожающий такт временами нарушался грозными криками. Небольшую группу людей, праздновавшую таким образом в ночные часы, видели среди дня резвящейся на лужайке совершенно голой, но никто на них не обращал внимания.
   Вокруг летней гостиной на искусственном островке, защищенной от мерцающей лагуны, сновали оживленные мужчины и женщины. Внутри она была забита островитянами всех возрастов и размеров, во всякой степени обнаженности и наряженности. Сидели мы так тесно, что как-то у меня на коленях оказалась весьма красивая женщина, два маленьких постреленка упирались мне в спину ногами. Там могла находиться матрона в полном убранстве холоку, в шляпе и в цветах; ближайший сосед в ближайший удобный миг мог сдернуть лямки с ее полных плеч и обнаружить монумент плоти, скорее раскрашенный, чем прикрытый тонким риди. Маленькие леди, считавшие себя слишком важными, чтобы появляться голыми на столь шумном празднестве, останавливались снаружи у всех на виду, держа в руке миниатюрные риди, через минуту они входили полностью одетыми в концертный зал.
   В обоих концах вставали петь, а потом садились отдыхать сменявшие друг друга труппы певцов, приехавшие с Кумы и Малого Макина на севере, из Бутаритари и прилегающих деревушек на юге; обе труппы обращали на себя внимание показной варварской роскошью. Посередине, между этими соперничающими лагерями трубадуров, стояла скамья, на ней восседали король с королевой. Фута на два-три повыше зрителей, теснившихся на полу, — Табуреимоа. Как обычно, в полосатой пижаме, с надетым на плечо ранцем, где наверняка (по островной моде) лежали пистолеты, королева в пурпурном холоку, с распущенными волосами, с веером в руках. Скамья была повернута к приезжим, что являлось продуманной формой вежливости, и когда петь наступала очередь бутаритарианцев, этой паре приходилось поворачиваться на скамье, положив локти на ограду и являя нам зрелище своих широких спин. Царственная чета время от времени успокаивала нервы курением глиняной трубки, величественность ее усиливалась винтовками пикета телохранителей.
   Сидя на полу за королевскими спинами, мы выслушали несколько песен с обеих сторон. Потом монарх с супругой и телохранителями удалился, и сына королевы Виктории с ее снохой шумными возгласами пригласили занять опустевший трон. Гордость наша, пожалуй, чуть поумерилась, когда к нам присоединился белый бродяга; но вместе с тем я был доволен, потому что этот человек более-менее владел языком туземцев и мог дать какое-то представление о теме песен. Одна была патриотической и бросала вызов апемамскому Темнубоку, грозе этих островов. В одной смешивались посадка деревьев таро и праздник урожая. Некоторые песни были историческими, там поминались короли и достославные события времен их правления, такие как попойка или война. Одна, по крайней мере, представляла собой драму семейных интересов, ее блестяще исполнила труппа из Макина. Речь в ней шла о человеке, который лишился жены, сперва он оплакивает ее, потом ищет новую: первые куплеты (или действия) исполняют одни мужчины, но под конец появляется женщина, которая лишилась мужа, и, полагаю, эта пара утешает друг друга, потому что конец показался счастливым. О некоторых песнях мой переводчик лишь кратко сказал, что «они вроде о бабах»; догадаться об этом я мог бы и сам. Каждая сторона (должен отметить) была усилена одной-двумя женщинами. Они все были солистками. Присоединялись к выступлению не очень часто, но стояли в глубине сцены незанятыми и выглядели (в риди, ожерельях, с причесанными волосами) совсем как европейские балерины. Когда песня бывала в какой-то степени неприличной, эти дамы выходили вперед; и было странно видеть, как после каждого выхода premiere danseuse[54] делала вид, будто охвачена стыдом, словно ей пришлось пойти дальше, чем она собиралась, а ее помощники изображали, что прогоняют ее как опозорившуюся. Подобные притворства сопровождают некоторые поистине непристойные пляски на Самоа, и там они вполне уместны. Здесь другое дело. Возможно, слова в этом откровенном мире были достаточно непристойными, чтобы вогнать ломового извозчика в краску; и самой непристойной чертой было это разыгрывание стыда. К этим сценам женщины обнаруживали некоторую расположенность; они были цветущими, опрятными, акробатичными, временами очень забавными и некоторые красивыми. Но главное в представлении не женщины-артистки; существует целая пропасть между ними и коленцами, влюбленными взглядами, безумными лицами, которыми мужчины-танцоры очаровывали нас до самого конца этого балета островов Гилберта.