Эти недоразумения были частыми, а надоедливость и болтовня этого человека были непрестанными. Он явно был мастером поговорить; богатство его интонаций, изящество жестов и мимики убедили нас в этом. Но, слушая его, мы сидели как иностранцы в театре; видели, что актеры заняты серьезным делом, играют хорошо, но сюжет драмы оставался тайной за семью печатями. Названия мест, упоминание капитана Харта, отдельные бессвязные слова вызывали любопытство, однако ничего не сообщали; и чем меньше нам было понятно, тем более любезно, более многословно, с более выразительной жестикуляцией Мапиао продолжал истязать нас. Видно было, что самолюбие его уязвлено; здесь талант златоуста не мог снискать ему почтения, у него бывали времена отчаяния, когда он переставал стараться, минуты раздраженности, когда он взирал на нас с нескрываемым презрением. Правда, ко мне, поскольку я занимался шаманством, он выказывал какое-то уважение до самого конца. Мы сидели под тентом в противоположных углах кокпита, Мапиао сплетал волосы, срезанные с подбородков умерших, я писал стихи на большом листе бумаги, и он кивал мне, как один таху-ку другому, или, подойдя ко мне, смотрел на мои бесформенные каракули и ободрял меня искренним «митати!» — «хорошо!». Так глухой художник может симпатизировать музыканту, как рабу и владыке какого-то непостижимого, однако родственного искусства. Мапиао наверняка считал это нелепым занятием; однако дикарю нужно делать скидку — chaque pays a ses coutumes — и он сознавал, что я придерживаюсь этого принципа.
   В конце концов наступило время, когда его работу, напоминавшую больше труды Пенелопы, чем Геракла, затягивать было нельзя, оставалось только расплатиться с ним и распрощаться. После долгой, мудреной дискуссии на маркизском языке я понял, что ему хотелось получить рыболовные крючки; я счел, что тремя крючками и парой долларов он неплохо вознагражден за то, что проводил утренние часы в нашем кокпите, ел, пил, высказывал свои мнения и вынуждал судовую команду прислуживать ему. И все же Мапиао был столь высокого о себе мнения, столь походил бы на одного моего дядю, если б тот сошел с ума и покрыл себя татуировкой, что, когда мы приплыли к берегу, я поинтересовался, доволен ли он. «Митати эхипе?» — спросил я. И он с удовольствием ответил, протянув при этом руку: «Митаи эхипе, митаи каекае; каоха нуи!» — что в вольном переводе означает: «Судно хорошее, еда превосходная, и мы расстанемся друзьями». Произнеся это благодарственным тоном, Мапиао пошел вдоль берега, понурив голову, с видом глубоко обиженного человека.
   Я же смотрел на него с облегчением. Было б очень интересно узнать, какими представлялись ему наши отношения. Можно было предположить, что он стремился быть лояльным и только. Несведущий человек нанял его на определенную работу, и он был намерен выполнить ее добросовестно. Бесчисленные помехи, постоянные глупые насмешки не могли поколебать его в этом намерении. Ему подавали обед, он поглядывал на него, пока работал, в положенный час съедал его, ему во всем прислуживали; и в конце концов он мог принять плату за труд с чистой совестью, сказать себе, что дело сделано должным образом, бороды сплетены, как надо, и мы (несмотря на свое поведение) претензий к нему иметь не можем. Свое мнение о нашей глупости даже он, великий краснобай, наверняка был не состоянии выразить. В мою работу тахуку он никогда не вмешивался, вежливо хвалил ее, хотя она казалась ему пустопорожней, вежливо высказывал предположения, что я сведущ в своем шаманстве: отношение умных и вежливых должно быть именно таким. А мы, наиболее заинтересованная сторона, поскольку материал был нашим, выказавшие свое неумение уже тем самым, что наняли его сделать эту работу, постоянно мешали ему заниматься очень важным трудом, и у нас иногда недоставало ума и вежливости воздерживаться от смеха.

Глава четырнадцатая
В ДОЛИНЕ КАННИБАЛОВ

   Дорога из Таахауку в Атуону огибает северо-западный берег якорной стоянки, она довольно высоко расположена, ее окаймляют, а местами затеняют великолепные цветы делоникса. С изгиба берега открывается вид на Атуону: длинный пляж, большие, шумные буруны прибоя, разбросанная среди деревьев прибрежная деревушка, изрезанные оврагами горы подступают с обеих сторон, возвышаясь над узким, радующим глаз ущельем. Его дурная слава, видимо, произвела на меня впечатление; но я считал это ущелье самым красивым и, безусловно, самым зловещим и мрачным местом на земле. Красивым оно определенно было, благоприятным для здоровья — тем более. Целительные свойства всей группы островов поразительны, а в Атуоне граничат с чудом. В этой деревне, построенной в прибрежном болоте, где дома стоят среди колоказий, мы находим все тропические опасности и неудобства; и однако там даже нет москитов — даже ненавистной однодневки, отравляющей жизнь в Нука-хива, — и лихорадка с сопутствующей ей островной слоновой болезнью там неизвестна.
   Это основная база французов на людоедском острове Хива-оа. Жандармский сержант носит звание вице-резидента и поднимает французский флаг над довольно протяженным лагерем. Китаец, бывший батрак с плантации, содержит ресторан на краю деревни, а миссия превосходно представлена школой монахинь и церковью брата Мишеля. Отец Оран, восьмидесятилетний чуть сутулый человек с нетускнеющим огнем в глазах, жил и страдал здесь с 1843 года. Всякий раз, когда Моипу готовил кокосовое бренди, его прогоняли из дома в лес. «Мышь, живущая в ухе кошки» чувствует себя спокойнее; и однако я ни разу не видел человека, столь неподвластного возрасту. Ему пришлось показывать нам церковь, все еще убранную безыскусными бумажными украшениями епископа — последней работой прилежных старческих рук, последним земным удовольствием человека, бывшего настоящим героем. В ризнице нам были показаны его священные сосуды и облачение, представляющее собой «vraie curiosite»[39], поскольку было подарено жандармом. Для протестанта есть нечто непонятное в той восторженности, с которой взрослые благочестивые люди относятся к таким мелочам, однако было приятно и трогательно видеть, как сверкали старческие глаза Орана, когда он показывал нам свои священные сокровища.
   26 августа. Долина за деревней, быстро сужающаяся до ложбины, оказалась густо поросшей деревьями. Посередине ее быстро неслась речушка. Наверху кокосовые пальмы образовывали первоначальный покров; над ним, от одной стены гор до другой, ложбина была накрыта тучами, поэтому мы шли среди обильной растительности, будто были в крытом жарком доме. По обе стороны через каждые сто ярдов вместо бездомных, опустелых паепае Нука-хивы стояли населенные дома, обитатели выходили из них, чтобы крикнуть «Каоха!» прохожим. Дорога тоже была людной: вереница девушек, красивых и не очень, как и в менее благословенных краях, мужчины, несшие плоды хлебного дерева, монахини с небольшой свитой из учеников, человек верхом на лошади — постоянно встречались нам и приветствовали нас; потом из ворот своего цветника вышел китаец и сказал нам «Добрый день» на превосходном английском; чуть подальше нас остановили туземцы и угостили фруктами, пока мы ели, они развлекали нас, барабаня по жестяному ящику. При всем этом приятном множестве людей и фруктов смерть там тоже собирает свою жатву. Во всей атуонской долине население по самым оптимистичным подсчетам не превышает шестисот человек; и однако, когда я решил затронуть этот вопрос, брат Мишель насчитал десять известных ему неизлечимых больных. Там же наконец я удовлетворил свое любопытство зрелищем туземного дома в разрушенном виде. Он рухнул на паепае, столбы его кренились в разные стороны, дожди и жучки объединились против него; то, что оставалось, выглядело довольно крепким, но большая часть его исчезла, и видно было, как насекомые поедают стены, будто хлеб, а воздух и дождь въедаются в них, словно кислота.
   Чуть впереди беззаботно вышагивал юный туземец, покрытый татуировкой, одетый в белые брюки и фланелевую рубашку.
   Внезапно безо всякой причины он повернул обратно, заговорил с нами и повел нас по тропинке к берегу реки. Там, в очень красивом укромном уголке, он пригласил нас сесть. Поток плескался возле наших локтей, сверху нас прикрывала густая зелень; после недолгого отсутствия туземец принес кокосовый орех, большой кусок сандалового дерева и посох, который начал покрываться резьбой: орех — чтобы подкрепиться, сандаловое дерево — для ценного подарка, а посох — в простодушии своего тщеславия — чтобы получить преждевременную похвалу. Резьбой была покрыта лишь одна часть, однако размечен посох был по всей длине, и когда я предложил купить его, Пони (художника звали именно так) отшатнулся в ужасе. Но меня это не тронуло, и я просто отказался вернуть посох, мне давно было интересно, почему люди, проявляющие такой талант в создании узоров татуировок, не демонстрируют его больше нигде. Теперь наконец я нашел нечто, столь же талантливо выполненное в другом материале, и счел эту незавершенную вещь в наши дни распространенных во всем мире подделок удачным образцом подлинности. Я не мог объяснить Пони ни своей цели, ни своих мотивов, пришлось, не отдавая посоха, пригласить художника пойти со мной в жандармерию, где я нашел бы и деньги, и переводчика; пока что мы дали ему за сандаловое дерево боцманскую дудку. Идя за нами по долине, он беспрерывно свистел в нее. Из придорожных домов высыпали небольшие группы девушек в красной одежде и мужчины в белой. Пони приходилось объяснять им, кто эти чужеземцы, что они здесь делают, откуда у него дудка и почему теперь его ведут к вице-резиденту, хотя он не знает, накажут его или наградят, лишился ли он посоха или заключил выгодную сделку. Однако Пони надеялся на лучшее и был вполне доволен боцманской дудкой. Как только он отходил от той или иной группы любопытствующих, мы вновь слышали за спиной пронзительный свист дудки.
   27 августа . Я совершил более продолжительную прогулку по долине с братом Мишелем. Мы ехали верхом на смирных лошадях, привычных к этим неровным дорогам. Погода была великолепной, общество, в котором я находился, не менее приятным, чем места, по которым проезжал. Мы первым делом въехали по крутому склону на гребень одного из тех извилистых отрогов, которые издали размечают границы солнечных и тенистых мест. По обе стороны земля чуть ли не отвесно уходила вниз. С обеих сторон — журчание падающей воды и дым очагов. Там и сям поросшие лесом холмы расступались, и наш взгляд падал вниз на угнездившиеся в глубине поселки. А высоко впереди вздымалась стена гор, зеленых там, где, казалось, невозможно укорениться колокольчику, пересеченных зигзагом людской дороги там, где, казалось, не вскарабкаться и козе. Говоря по правде, даже маркизцы, несмотря на все затраченные труды, считают эту дорогу непроезжей. Они не рискуют ехать на лошади по такой крутизне, а те, что живут западнее, приплывают и уплывают в каноэ. Я ни разу не видел холма, который бы терял так мало при приближении к нему вплотную: дело, надо полагать, в его удивительной крутизне. Когда мы обернулись, я с изумлением увидел такой глубокий ландшафт позади и так высоко полосу синего моря, увенчанную напоминающим кита островом Мотане. Однако стена гор не уменьшалась, мне даже представилось, когда я измерял ее взглядом, что она стала еще выше.
   Мы свернули на лесную дорогу, стали спускаться и услышали уже поближе журчание ручьев, ощутили прохладу тех укромных мест, где стояли дома. Вокруг пели птицы. На всем пути моего гида приветствовали: «Микаел — Каоха, Микаел!» Эти дружелюбные возгласы раздавались от порогов домов, от хлопковых делянок, из темных рощ островных каштанов, и он весело отвечал на них. Там, где лесная дорога делала крутой поворот возле стремительного ручья, под густой листвой, создающей прохладную тень, мы увидели дом на крепкой пае-пае, под навесом попои ярко горел огонь, на котором стряпали ужин; здесь возгласы слились в хор, и обитатели дома выбежали, заставили нас спешиться и передохнуть. Семья казалась многочисленной: мы увидели по крайней мере восьмерых; одна из этого числа удостоила меня особым вниманием. То была мать, раздетая до пояса женщина с постаревшим лицом, но все еще густыми черными волосами, с все еще упругой грудью. Я видел, что она заметила меня, когда мы подъезжали, но вместо того чтобы обратиться с приветствием, тут же скрылась в кустах. Потом вернулась с двумя ярко-красными цветами. «До свиданья!» — приветствовала она меня не без кокетства и с этими словами сунула мне в руку цветы. — До свиданья! Я говорю по-английски». Языку моему женщина научилась у китобоя, который (поведала она мне) был «очень хорошим парнем»; я не мог не подумать о том, какой красавицей она была в те дни своей юности, и не мог не догадаться, что какие-то воспоминания о сердцееде-китобое заставили ее обратить внимание на меня. Не мог я и не задаться вопросом, что сталось с ее любовником: по каким дождливым, грязным портам он потом скитался, в какой больнице в последний раз грезил о Маркизских островах. Но эта женщина была счастливее, жила на своем зеленом острове. Разговор в затерянном среди гор доме шел главным образом о Моипу и его визитах на «Каско»: весть о них, видимо, разошлась по всему острову, и на Хива-оа не было ни единого паепае, где этот вопрос не подвергался бы взволнованному обсуждению.
   Неподалеку от того дома мы обнаружили святилище у начала ущелья. Посередине его сходились две дороги. Если не считать этого перекрестка, амфитеатр был на удивление безупречным, и атмосфера его слегка напоминала римские цирки. Густая листва отбрасывала на него благодатную тень. На скамьях группами и поодиночке сидели парни и девушки. Одна из них, лет четырнадцати, полная и хорошенькая, попалась на глаза брату Мишелю. Почему она не в школе? — она бросила школу. Что делает здесь? — она теперь здесь живет. Почему? — девушка не ответила, но густо покраснела. В поведении брата Мишеля суровости не было; смущение девушки объяснило все. «Elle a honte»[40], — заметил миссионер, когда мы уезжали. Неподалеку оттуда в речке между камнями для перехода купалась голой взрослая девушка, и меня позабавило, с каким проворством и испугом натянула она на себя разноцветное белье. Даже у этих дочерей каннибалов стыд был красноречив.
   Из-за укоренившегося каннибализма местные верования были грубее всего попраны на Хива-оа. Это здесь трех религиозных вождей посадили под мост, а женщин из долины заставили пройти над их головами; бедные обесчещенные сидели, обливаясь слезами. По святилищу проходит не одна дорога, а две, посередине они пересекаются. Нет оснований полагать, что это сделано умышленно, и, видимо, невозможно было огибать все многочисленные святые места на острове. Но свой результат это принесло. Я уже говорил об отношении маркизцев к мертвым, представляющим столь разительный контраст с их равнодушием к смерти. К примеру, в начале нашей поездки мы повстречали одного незначительного вождя, он поинтересовался (разумеется), куда держим путь, и предложил: «Может, лучше показать ему кладбище?» Я видел его, оно было открыто недавно, третье за восемь лет. На Хива-оа замечательные строители; я видел в своих поездках такие паепае, каких не сложить без раствора ни одному европейскому каменщику, черные вулканические камни уложены правильно, углы четкие, уровни безупречны, однако стена нового кладбища стояла особняком и казалась выложенной с любовью. Следовательно, чувство почтения к мертвым не исчезло. И однако же обратите внимание на последствия насилия над обычаями людей. Из четверых заключенных атуонской тюрьмы трое, разумеется, были ворами, четвертого посадили за святотатство. Он сровнял участок земли на кладбище, чтобы устроить там пиршество, как заявил суду, и сказал, что не имел в виду ничего дурного. С какой стати? Его стали заставлять под острием штыка уничтожить священные места своего рода; когда он отказался, подвергли насмешкам, как суеверного глупца. А теперь, надо полагать, наши европейские суеверия станут его второй натурой.

Глава пятнадцатая
ДВА ВОЖДЯ АТУОНЫ

   «Каско» по пути через пролив Борделе в Таахауку неожиданно близко подошла к находящемуся напротив острову Тау-ата, там в роще высоких кокосовых пальм, виднелись дома. Брат Мишель указал на это место. «Здесь я дома, — сказал он. — Полагаю, мне принадлежит немалая доля этих пальм, а вон в том доме живет моя матушка с двумя мужьями!» — «С двумя мужьями?» — переспросил кто-то. «C'est ma honte»[41], — сухо ответил монах.
   Упоминание, между прочим, о двух мужьях. Я думаю, брат Мишель выразился неточно. Иметь двух сожителей для туземки довольно обычное дело, но они не два мужа. Супругом ее по-прежнему является первый, жена продолжает обращаться к нему по имени, а заместитель, или пикио, занимает хоть и вполне официальное, но подчиненное положение. Мы имели возможность наблюдать одну такую семью. Пикио был признанным, он открыто появлялся вместе с мужем, когда показалось, что женщину оскорбили, они держались заодно, словно братья. Дома неравенство проявлялось заметнее. Муж принимал и угощал гостей; пикио тем временем бегал за кокосовыми орехами, будто наемный слуга, и я обратил внимание, что его посылали с такими поручениями, оставляя в покое сына. Определенно мы имеем здесь не второго мужа; определенно, мы имеем любовника, которого терпят. Только на Маркизских островах он не носит веер и накидку любовницы, а выполняет домашнюю работу мужа.
   Вид семейного поместья брата Мишеля привел к довольно долгому разговору о методах и последствиях провозглашенного родства. Наше любопытство возбудилось до предела; брат Мишель предложил нам всем пройти обряд усыновления, и таким образом через несколько дней мы стали детьми Паааеуа, назначенного вождя Атуоны. Я не смог присутствовать на этой церемонии, простой до примитивности. Обе миссис Стивенсон и мистер Осборн вместе с Паааеуа, его женой и их приемным ребенком, сыном потерпевшего кораблекрушение австрийца, уселись за превосходный островной обед, главным и единственным необходимым блюдом на котором была свинина. Зрители смотрели на них из дома; однако никто, даже брат Мишель, не мог сесть за стол, потому что обед был обрядовым, создающим или провозглашающим новое родство. На Таити порядки не столь строги; когда мы с Ори «побратались», наши семьи сидели за одним с нами столом, однако считалось, что эта церемония воздействует только на него и меня — наша трапеза была ритуальной. Для усыновления младенца, полагаю, никаких формальностей не требуется; ребенка отдают родные отец с матерью, и он, когда становится взрослым, наследует владения приемных родителей. Подарками, вне всякого сомнения, обмениваются при заключении всех союзов, как общественных, так и международных, но я ни разу не слышал ни о каких пиршествах — очевидно, достаточно присутствия ребенка за обеденным столом. Мы можем найти здравый смысл в древней арабской идее, что общая еда создает общую кровь, с вытекающей отсюда аксиомой, что «отец тот, кто дает утром ребенку поесть». Таким образом, в маркизской практике этот смысл будет эфемерным; из таитянской практики превратившись в пережиток, исчезает совсем. Многим моим читателям может прийти на ум интересная параллель.
   В чем суть обязательства, принимаемого на таком пиршестве? Она будет меняться в зависимости от характеров тех, кто объединяется, и обстоятельств дела. Следовательно, было бы нелепостью воспринимать слишком всерьез наше усыновление в Атуоне. Со стороны Паааеуа это было делом общественного престижа; соглашаясь принять нас в свою семью, он нас даже еще в глаза не видел, знал только, что мы несметно богаты и путешествуем в плавучем дворце. Мы со своей стороны ели его мясо не с подлинным animus affiliandi[42], а движимые лишь чувством любопытства. Это событие было официальным, демонстративным, как в Европе, когда монархи именуют друг друга братьями. Однако останься мы в Атуоне, Паааеуа счел бы себя обязанным устроить нас на своей земле, выделить молодых людей, чтобы они прислуживали нам, и деревья для обеспечения своим приемным детям средств к существованию. Я упомянул об австрийце. Он отплыл из Клайда на одном из двух однотипных пароходов; они оба обогнули мыс Горн, и оба на расстоянии в несколько сотен миль друг от друга, хотя почти одновременно, загорелись в Тихом океане. Один погиб, покинутый корпус другого после долгого дрейфа был в конце концов обнаружен, отремонтирован и в настоящее время приписан к порту Сан-Франциско. Шлюпка с одного из них с огромными трудностями достигла острова Хива-оа. Некоторые из тех людей дали клятву, что больше никогда не рискнут выйти в море, но из всех них только этот австриец остался верен своему усыновлению, остается там, где высадился на берег, и собирается после смерти лечь в эту землю. То, что происходит с таким человеком, случайно оказавшимся среди туземцев и пустившим там корни, можно сравнивать с садовым подвоем. Он целиком врастает в туземный ствол, совершенно перестает быть чужеродным, входит в родовую общину, участвует в доходах своей новой семьи, и от него ждут, что он с такой же щедростью будет делиться плодами своих европейских знаний и умений. Эта подразумеваемая обязанность зачастую возмущает ставшего привоем белого. Для того чтобы ухватить немедленную выгоду — скажем, получить место для лавки, — он играет на туземном обычае, становится на какое-то время сыном и братом, дав себе слово отбросить лестницу, по которой взберется наверх, и отречься от родства, едва он станет обременительным. И выясняется, что выгоды ищут обе стороны. Возможно, его полинезийский родственник простодушен и воспринимает эти кровные узы буквально, возможно, он хитер и вступил в этот союз с мыслью о наживе. В любом случае лавка опустошена, дом полон ленивых туземцев, и чем богаче становится человек, тем более многочисленными, более праздными и более любящими находит своих туземных родственников. Большинство людей в подобных обстоятельствах ухитряются купить или силой вырвать независимость, но многие прозябают безо всякой надежды на освобождение, удушаемые паразитами.
   У нас не было причин краснеть за брата Мишеля. Наши новые родители были добрыми, мягкими, воспитанными и щедрыми на подарки; жена держалась в высшей степени по-матерински, мужа наниматели ценили по справедливости высоко. Почему Моипу следовало сместить, сказано было достаточно; и в Паааеуа французы нашли ему достойную замену. Он всегда был безупречно одет и выглядел образцом приличия, словно смуглый, красивый, глупый и, возможно, верующий человек, только что явившийся с похорон. По характеру он казался идеалом того, что именуется хорошим гражданином. Серьезность он демонстрировал как украшение. Никто не мог представить лучшей кандидатуры на должность назначенного вождя, проводника цивилизации и реформ. Однако случись французам покинуть эти острова, а туземным обычаям возродиться, воображение рисует его увенчанным бородами стариков и отправляющимся на людоедское празднество. Но только не сочтите, что я несправедлив к Паааеуа. Его респектабельность была не просто поверхностной, и чувство приличия иногда толкало его на неожиданную суровость.