Страница:
Кроме того, вокруг достаточно переводчиков. Миссионеров, торговцев, разорившихся белых, живущих щедротами туземцев, можно найти почти на каждом острове, в каждой деревушке, и даже там, где эти люди необщительны, туземцы сами зачастую немного говорят по-английски, а во французской зоне (хотя гораздо реже) на англо-французском наречии или на беглом англо-малайском, именуемом на Западе «бичламар». Английский дается полинезийцам легко; его преподают сейчас в школах на Гавайях; благодаря множеству британских судов, близости Соединенных Штатов с одной стороны и колоний с другой, он может называться и почти непременно станет языком Тихого океана. Приведу несколько примеров. В Маджуро я познакомился с парнем, уроженцем одного из Маршалловых островов, прекрасно говорившем на английском языке, выучил он его, работая в немецкой фирме в Джалуите, однако по-немецки не знал ни слова. Жандарм, преподававший в школе в Рапа-ити, говорил мне, что дети учили французский с трудом или с неохотой, но английский схватывали на лету. На одном из самых отдаленных атоллов Каролинского архипелага мой друг мистер Бенджамин Херд с изумлением обнаружил, что ребята играют в крикет на пляже и говорят по-английски; и члены команды «Жанет Николь», состоявшей из туземцев с Меланезийских островов, разговаривали с другими туземцами по-английски во время всего плавания, передавали команды и даже перешучивалась на полубаке. Однако, пожалуй, меня больше всего поразили слова, которые я услышал на веранде здания суда в Ноумее. Только что завершилось слушание дела о детоубийстве, совершенном похожей на обезьяну туземкой, и зрители курили сигареты в ожидании вердикта. Беспокойная, доброжелательная, готовая расплакаться француженка страстно желала оправдания и заявила, что готова взять обвиняемую в няни к своим детям. Стоявшие поблизости, услышав это предложение, зароптали, эта женщина дикарка, сказали они, и не говорит ни на одном из европейских языков. «Mais, vous savez, — возразила эта красивая сентиментальная дама, — ils apprennent si vite l'anglais!»[4]
Однако способность разговаривать с людьми еще не все. И на первом этапе моих отношений с туземцами мне помогли две вещи. Во-первых, я был гидом по «Каско». Шхуна, ее изящные обводы, высокие мачты и белоснежные палубы, малиновые драпировки зала, белизна, позолота и зеркала крохотной каюты привлекли к нам сотню гостей. Мужчины измеряли ее руками, как их предки суда капитана Кука; женщины говорили, что каюты красивее церкви; рослые Юноны не уставали сидеть в креслах, разглядывая в зеркале свои улыбающиеся отражения; и я видел, как одна дама задрала одежду и с возгласами удивления и восторга ерзала голым задом по бархатным подушкам. Угощением служили бисквиты, джем и сироп, и, как в европейских гостиных, по кругу ходил альбом с фотографиями. Эти скромные портреты, ничем не примечательные костюмы и лица преобразились во время трехнедельного плавания в нечто замечательное, великолепное, незнакомое; в них видели чуждые лица, варварские одеяния и тыкали в них пальцами в качающейся каюте с наивным восторгом и удивлением. Королеву часто узнавали, и я видел, как французские подданные целовали ее фотографию; капитана Спиди — в абиссинской военной форме, принимаемой за британский армейский мундир, — разглядывали с большой симпатией; а портреты мистера Эндрю Лэнга вызывали восхищение на Маркизских островах. Вот куда ему нужно отправиться, когда он устанет от Мидлсекса и Гомера!
Еще важнее, пожалуй, было то, что я получил в юности кое-какие познания о жизни моих шотландских предков в Хайленде и на островах. Прошло немногим более века с тех пор, когда они пребывали в том же судорожном переходном состоянии, что и обитатели Маркизских островов в настоящее время. И в том и в другом случае имеют место навязанная силой чужая власть, разоружение кланов, низложение вождей, введение новых обычаев, прежде всего манеры рассматривать деньги как цель и смысл существования. Век коммерции в обоих случаях следовал за веком войны за границей и патриархального объединения дома. В одном случае, дорогая сердцу татуировка, в другом — дорогие сердцу запрещенные костюмы. В каждом случае лишение основной роскоши: любящим мясо горцам приходилось под покровом ночи переправлять говядину с пастбищ Среднешотландской низменности, людоедам-канакам — человечину из соседних деревень. Ропот, тайное брожение, возмущение и страхи, тревоги и срочные совещания маркизских вождей постоянно напоминали мне о днях Ловата и Струана. Гостеприимство, тактичность, естественные, хорошие манеры и щепетильность во всем, что касается чести, присущи обоим народам; обоим языкам присущ пропуск средних согласных. Вот перечень двух широко распространенных полинезийских слов:
Дом Любовь[5]
Таитянские ФАРЕ АРОХА
Новозеландские ВХАРЕ ТАЛОФА
Самоанские ФАЛЕ АЛОХА
Манихикийские ФАЛЕ АЛОХА
Гавайские ХАЛЕ АЛОХА
Маркизские ХАЕ КАОХА
Пропуск средних согласных, столь заметный в этих маркизских словах, точно так же присущ и языку Среднешотландской низменности и гэльскому. Еще более странно, что широко распространенный полинезийский звук, так называемое придыхание, обозначаемое на письме апострофом, зачастую или всегда след исчезнувшего согласного, слышится в Шотландии по сей день. Когда шотландец произносит «затылок», «бутылка», «скотина» — «за'ылок», «бу'ылка», «ско'ина», слышится придыхание; думаю, мы можем пойти дальше и сказать, что, если население изолировать и неправильное произношение станет нормой, это может явиться первой стадией перехода от «т» к «к», что является болезнью полинезийских языков. Однако тенденция маркизского языка заключается в утрате согласных, по крайней мере весьма распространенного «л», сущая война на уничтожение. Зияние приемлемо для любого полинезийского уха; даже ухо чужестранца вскоре свыкается с этими варварскими пустотами, но только на Маркизских островах можно встретить такие имена, как Хааии и Паааауа, когда каждый гласный должен произноситься отдельно.
Эти точки сходства между обитателями островов Южных морей и частью моего народа часто приходили мне в голову на островах и побуждали не только относиться к новым знакомым благожелательно, но и постоянно смягчать свои суждения. Утонченный англичанин приезжает сейчас на Маркизские острова и с изумлением обнаруживает татуированных людей, не столь уж давно утонченный итальянец приезжал в Англию и обнаруживал, что наши предки окрашены вайдой; а когда я в детстве наносил ответный визит, то меня весьма позабавила отсталость Италии: вот так ненадежно, так кратковременно превосходство одного народа над другим. Но я нашел способы общения, которые рекомендую путешественникам. Когда мне хотелось узнать какие-то подробности дикарских обычаев и суеверных предрассудков, я углублялся в историю своих предков и выискивал там что-нибудь столь же варварское: Майкла Скотта, голову лорда Дервентуотера, ясновидение, водяного Келпи — все это оказывалось неодолимым соблазном; черная бычья голова Стерлинга помогла мне услышать легенду о Рахеро; а то, что я знал о Клуни Макферсонах и Эппинах Стюартах, дало мне возможность услышать о таитянских Тева и понять их. Услышав мой рассказ, туземец больше не стыдился; его чувство близости крепло, и уста его отверзались. Вот это самое чувство близости путешественнику нужно возбуждать и разделять; в противном случае ему лучше довольствоваться путешествиями с синей кровати на коричневую. А присутствие одного насмешника-кокни приведет к тому, что никто из его спутников ничего не услышит от туземцев.
Деревня Анахо расположена на узкой полосе плоской земли между западной частью пляжа и подошвами гор. Пальмовая роща, постоянно шелестевшая веерообразными кронами, покрывает деревню, словно венчая ее, обломившимися листьями и затеняет ее, словно увитая зеленью беседка. Дорога идет из конца в конец рощи среди цветочных клумб, заменяющих общине галантерейную лавку; и там и сям в приятном полумраке, в напоенном многочисленными ароматами воздухе, где слышно, как бьется о рифы прибой, разбросаны дома туземцев. Жилище человека на многих полинезийских языках называется, как мы уже заметили, одним словом с очень незначительными различиями.
Но, хотя название у них одно, характер построек постоянно меняется; и обитатели Маркизских островов, едва ли не самые отсталые и дикие из островитян, строят, несмотря на это, самые уютные обиталища. Ни травяные хижины на Гавайских островах, ни напоминающие птичьи клетки домики на Таити, ни навесы с невообразимыми жалюзи вежливых самоинцев не идут ни в какое сравнение с маркизскими паепае-хае, или жилыми платформами. Паепае представляет собой прямоугольную террасу, построенную без цемента из черного вулканического камня, от двадцати до пятидесяти футов длиной, поднятую на высоту от четырех до восьми футов от земли, на которую ведет широкая лестница. Вдоль платформы идет открытый фасад дома, напоминающий крытый балкон; интерьер подчас опрятен и почти изыскан в своей обнаженности, иногда с гвоздя свисает какое-нибудь яркое одеяние, единственными приметами цивилизации являются лампа и швейная машинка Уайта. Снаружи у одного конца террасы горит под навесом огонь для стряпни, по другую ее сторону иногда располагается свиной хлев; остальное представляет собой помещение для вечернего отдыха и пиршественный зал al fresco[6] для жильцов. В некоторых домах вода поступает с горы по бамбуковым трубам, пористым, чтобы сохранить ее свежесть. Настроенный на сравнения с Хайлендом, я неожиданно вспомнил неопрятные жилища из дерна и камня, в которых бывал гостем на Гебридах и Северных островах. Контраст этот, по-моему, объясняется двумя фактами. Леса в Шотландии мало, а при таких стройматериалах, как камень и дерн, не может быть даже надежды на опрятность. И еще в Шотландии холодно. Кров и очаг так насущно необходимы, что человек ни о чем другом не помышляет, он весь день на воздухе, добывает скудное пропитание, а вечером говорит: «Ага, тепло!», ему больше ничего не хочется. А если и хочется, то чего-то более возвышенного; в этих грубых жилищах возникла школа утонченной поэзии, и песня вроде «Нет больше с нами Лохабера» является более убедительным и нетленным свидетельством утонченности, чем дворец.
Такая жилая платформа служит прибежищем для многочисленных родственников и нахлебников хозяина. В сумерках, когда ярко горит огонь, воздух напоен ароматами вареных плодов хлебного дерева, и, возможно, между опорами дома уже светит лампа, ты видишь, как безмолвно собираются к ужину мужчины, женщины и дети; собаки и свиньи вместе взбегают по лестнице, помахивая ударяющимися один о другой хвостами. Чужестранцев со шхуны вскоре стали принимать столь же радушно: радушно предлагали им запускать пальцы в деревянное блюдо, пить молоко кокосовых орехов, курить ходящую по кругу трубку, слушать и поддерживать горячие споры о злодеяниях французов, Панамском канале или географическом положении Сан-Франциско и Нью-Йорка. Такое же простое и исполненное достоинства гостеприимство я встречал в шотландской деревушке, совершенно недоступной для туристов.
Я упомянул два факта — неприятное поведение наших первых гостей и ерзавшую по подушкам женщину, — которые создают совершенно ложное представление о манерах жителей Маркизских островов. Полинезийцы в подавляющем большинстве обладают превосходными манерами, но маркизцы стоят особняком, они раздражающие и привлекательные, дикие, застенчивые и благородные одновременно. Если вы преподнесли маркизцу подарок, он притворится, что забыл о нем, и его нужно будет преподнести еще раз, когда ваш гость соберется уходить: этой прелестной формальности я больше нигде не встречал. Просто намека будет достаточно, чтобы избавиться от общества любого из них или любой их компании; они невообразимо горды и скромны; а многие из более привлекательных, но непонятливых островитян окружают чужестранца толпой, и избавиться от них так же невозможно, как от мух. Пренебрежения или оскорбления маркизцы, видимо, никогда не забывают. Однажды я разговаривал на обочине дороги со своим другом Хокой, и вдруг глаза его вспыхнули, и он словно бы стал выше ростом. С горы спускался белый всадник, и пока он ехал, пока, остановясь, обменивался со мной приветствиями, Хока сверкал глазами и хорохорился, как боевой петух. Этот белый, корсиканец, несколько лет назад обозвал его cochon sauvage[7] — cocon chauvage, как произнес Хока. Поскольку эти люди так щепетильны и обидчивы, вряд ли можно было ожидать, что наша компания неопытных людей никого не оскорбит ненароком. Хока в один из своих визитов неожиданно угрюмо замолчал и вскоре с холодной церемонностью покинул судно. Сменив ко мне гнев на милость, он искусно и язвительно объяснил суть нанесенного мною оскорбления: я попросил его продать кокосовых орехов, а, по мнению Хоки, воспитанный человек должен давать даром, а не продавать, или по крайней мере не продавать друзьям. В другом случае я предложил гребцам своей лодки на обед шоколад и бисквиты. Тем самым я согрешил, но против какого обычая, выяснить так и не смог, и хотя меня сухо поблагодарили, угощение мое было оставлено на пляже. Однако худшей нашей ошибкой оказалось неуважение, проявленное к Томе, приемному отцу Хоки, считавшему себя законным вождем Анахо. Во-первых, мы не пришли к нему, как, видимо, полагалось, в его прекрасный новый, единственный в деревне европейский дом. Во-вторых, когда мы сошли на берег с визитом к его сопернику Таипи-Кикино, то увидели на самом высоком месте пляжа величественного мужчину с великолепной татуировкой; и к Томе мы обратились с вопросом: «Где вождь?» — «Какой вождь?» — вскричал Тома и повернулся спиной к нам. Он так и не простил нас. Хока бывал у нас ежедневно, но, думаю, из всей округи только Тома и его жена не ступали ногой на борт «Каско». Европейцу трудно вообразить, какому они противились искушению. Летучий город Лапута, приземлившийся на две недели в Сент-Джеймсском парке, способен дать лишь бледное представление о «Каско», стоящей на якоре перед Анахо; у лондонца как-никак есть разнообразные развлечения, а маркизец живет всю жизнь в нерушимом однообразии дней.
В тот день, когда мы собрались отплыть, незадолго до намеченного часа к нам на борт поднялась попрощаться компания: девять наших ближайших друзей, нагруженных дарами и разодетых, как на празднество. Хоку — первого певца и танцора, самого великолепного щеголя в Анахо, одного из самых красивых молодых людей на свете, упрямого, яркого, мелодраматичного, легкого, как перышко, и сильного, как бык, — трудно было узнать, когда он молча сутулился с удрученным, серым лицом. Странно было видеть парня таким расстроенным; еще более странно было узнать в его прощальном подарке один из раритетов, в котором нам в первый день было отказано, и сознавать, что наш друг, так ярко разодетый, так нескрываемо огорченный нашим отплытием, был одним из той полуголой толпы, что по прибытии осаждала и оскорбляла нас. Самым странным, пожалуй, было обнаружить в той резной рукоятке опахала — их основной товар, который они старались продать нам, пока мы были незнакомы, и навязывали нам бесплатно теперь, когда мы стали друзьями. Последний визит был недолгим. Один за другим они пожали нам руки и спустились в каноэ; Хока тут же повернулся к нам спиной, чтобы мы не видели его лица. Таипи, наоборот, остался стоять лицом к нам и делал изящные прощальные жесты, а когда капитан Отис приспустил флаг, вся компания отсалютовала головными уборами. Это было прощанием; наш визит в Анахо считался завершенным, и хотя «Каско» оставалась на якоре еще почти сорок часов, никто больше не появился у нас на борту, и я склонен думать, они избегали появляться на пляже. Эта сдержанность и достоинство — прекраснейшие черты жителей Маркизских островов.
Глава третья
Однако способность разговаривать с людьми еще не все. И на первом этапе моих отношений с туземцами мне помогли две вещи. Во-первых, я был гидом по «Каско». Шхуна, ее изящные обводы, высокие мачты и белоснежные палубы, малиновые драпировки зала, белизна, позолота и зеркала крохотной каюты привлекли к нам сотню гостей. Мужчины измеряли ее руками, как их предки суда капитана Кука; женщины говорили, что каюты красивее церкви; рослые Юноны не уставали сидеть в креслах, разглядывая в зеркале свои улыбающиеся отражения; и я видел, как одна дама задрала одежду и с возгласами удивления и восторга ерзала голым задом по бархатным подушкам. Угощением служили бисквиты, джем и сироп, и, как в европейских гостиных, по кругу ходил альбом с фотографиями. Эти скромные портреты, ничем не примечательные костюмы и лица преобразились во время трехнедельного плавания в нечто замечательное, великолепное, незнакомое; в них видели чуждые лица, варварские одеяния и тыкали в них пальцами в качающейся каюте с наивным восторгом и удивлением. Королеву часто узнавали, и я видел, как французские подданные целовали ее фотографию; капитана Спиди — в абиссинской военной форме, принимаемой за британский армейский мундир, — разглядывали с большой симпатией; а портреты мистера Эндрю Лэнга вызывали восхищение на Маркизских островах. Вот куда ему нужно отправиться, когда он устанет от Мидлсекса и Гомера!
Еще важнее, пожалуй, было то, что я получил в юности кое-какие познания о жизни моих шотландских предков в Хайленде и на островах. Прошло немногим более века с тех пор, когда они пребывали в том же судорожном переходном состоянии, что и обитатели Маркизских островов в настоящее время. И в том и в другом случае имеют место навязанная силой чужая власть, разоружение кланов, низложение вождей, введение новых обычаев, прежде всего манеры рассматривать деньги как цель и смысл существования. Век коммерции в обоих случаях следовал за веком войны за границей и патриархального объединения дома. В одном случае, дорогая сердцу татуировка, в другом — дорогие сердцу запрещенные костюмы. В каждом случае лишение основной роскоши: любящим мясо горцам приходилось под покровом ночи переправлять говядину с пастбищ Среднешотландской низменности, людоедам-канакам — человечину из соседних деревень. Ропот, тайное брожение, возмущение и страхи, тревоги и срочные совещания маркизских вождей постоянно напоминали мне о днях Ловата и Струана. Гостеприимство, тактичность, естественные, хорошие манеры и щепетильность во всем, что касается чести, присущи обоим народам; обоим языкам присущ пропуск средних согласных. Вот перечень двух широко распространенных полинезийских слов:
Дом Любовь[5]
Таитянские ФАРЕ АРОХА
Новозеландские ВХАРЕ ТАЛОФА
Самоанские ФАЛЕ АЛОХА
Манихикийские ФАЛЕ АЛОХА
Гавайские ХАЛЕ АЛОХА
Маркизские ХАЕ КАОХА
Пропуск средних согласных, столь заметный в этих маркизских словах, точно так же присущ и языку Среднешотландской низменности и гэльскому. Еще более странно, что широко распространенный полинезийский звук, так называемое придыхание, обозначаемое на письме апострофом, зачастую или всегда след исчезнувшего согласного, слышится в Шотландии по сей день. Когда шотландец произносит «затылок», «бутылка», «скотина» — «за'ылок», «бу'ылка», «ско'ина», слышится придыхание; думаю, мы можем пойти дальше и сказать, что, если население изолировать и неправильное произношение станет нормой, это может явиться первой стадией перехода от «т» к «к», что является болезнью полинезийских языков. Однако тенденция маркизского языка заключается в утрате согласных, по крайней мере весьма распространенного «л», сущая война на уничтожение. Зияние приемлемо для любого полинезийского уха; даже ухо чужестранца вскоре свыкается с этими варварскими пустотами, но только на Маркизских островах можно встретить такие имена, как Хааии и Паааауа, когда каждый гласный должен произноситься отдельно.
Эти точки сходства между обитателями островов Южных морей и частью моего народа часто приходили мне в голову на островах и побуждали не только относиться к новым знакомым благожелательно, но и постоянно смягчать свои суждения. Утонченный англичанин приезжает сейчас на Маркизские острова и с изумлением обнаруживает татуированных людей, не столь уж давно утонченный итальянец приезжал в Англию и обнаруживал, что наши предки окрашены вайдой; а когда я в детстве наносил ответный визит, то меня весьма позабавила отсталость Италии: вот так ненадежно, так кратковременно превосходство одного народа над другим. Но я нашел способы общения, которые рекомендую путешественникам. Когда мне хотелось узнать какие-то подробности дикарских обычаев и суеверных предрассудков, я углублялся в историю своих предков и выискивал там что-нибудь столь же варварское: Майкла Скотта, голову лорда Дервентуотера, ясновидение, водяного Келпи — все это оказывалось неодолимым соблазном; черная бычья голова Стерлинга помогла мне услышать легенду о Рахеро; а то, что я знал о Клуни Макферсонах и Эппинах Стюартах, дало мне возможность услышать о таитянских Тева и понять их. Услышав мой рассказ, туземец больше не стыдился; его чувство близости крепло, и уста его отверзались. Вот это самое чувство близости путешественнику нужно возбуждать и разделять; в противном случае ему лучше довольствоваться путешествиями с синей кровати на коричневую. А присутствие одного насмешника-кокни приведет к тому, что никто из его спутников ничего не услышит от туземцев.
Деревня Анахо расположена на узкой полосе плоской земли между западной частью пляжа и подошвами гор. Пальмовая роща, постоянно шелестевшая веерообразными кронами, покрывает деревню, словно венчая ее, обломившимися листьями и затеняет ее, словно увитая зеленью беседка. Дорога идет из конца в конец рощи среди цветочных клумб, заменяющих общине галантерейную лавку; и там и сям в приятном полумраке, в напоенном многочисленными ароматами воздухе, где слышно, как бьется о рифы прибой, разбросаны дома туземцев. Жилище человека на многих полинезийских языках называется, как мы уже заметили, одним словом с очень незначительными различиями.
Но, хотя название у них одно, характер построек постоянно меняется; и обитатели Маркизских островов, едва ли не самые отсталые и дикие из островитян, строят, несмотря на это, самые уютные обиталища. Ни травяные хижины на Гавайских островах, ни напоминающие птичьи клетки домики на Таити, ни навесы с невообразимыми жалюзи вежливых самоинцев не идут ни в какое сравнение с маркизскими паепае-хае, или жилыми платформами. Паепае представляет собой прямоугольную террасу, построенную без цемента из черного вулканического камня, от двадцати до пятидесяти футов длиной, поднятую на высоту от четырех до восьми футов от земли, на которую ведет широкая лестница. Вдоль платформы идет открытый фасад дома, напоминающий крытый балкон; интерьер подчас опрятен и почти изыскан в своей обнаженности, иногда с гвоздя свисает какое-нибудь яркое одеяние, единственными приметами цивилизации являются лампа и швейная машинка Уайта. Снаружи у одного конца террасы горит под навесом огонь для стряпни, по другую ее сторону иногда располагается свиной хлев; остальное представляет собой помещение для вечернего отдыха и пиршественный зал al fresco[6] для жильцов. В некоторых домах вода поступает с горы по бамбуковым трубам, пористым, чтобы сохранить ее свежесть. Настроенный на сравнения с Хайлендом, я неожиданно вспомнил неопрятные жилища из дерна и камня, в которых бывал гостем на Гебридах и Северных островах. Контраст этот, по-моему, объясняется двумя фактами. Леса в Шотландии мало, а при таких стройматериалах, как камень и дерн, не может быть даже надежды на опрятность. И еще в Шотландии холодно. Кров и очаг так насущно необходимы, что человек ни о чем другом не помышляет, он весь день на воздухе, добывает скудное пропитание, а вечером говорит: «Ага, тепло!», ему больше ничего не хочется. А если и хочется, то чего-то более возвышенного; в этих грубых жилищах возникла школа утонченной поэзии, и песня вроде «Нет больше с нами Лохабера» является более убедительным и нетленным свидетельством утонченности, чем дворец.
Такая жилая платформа служит прибежищем для многочисленных родственников и нахлебников хозяина. В сумерках, когда ярко горит огонь, воздух напоен ароматами вареных плодов хлебного дерева, и, возможно, между опорами дома уже светит лампа, ты видишь, как безмолвно собираются к ужину мужчины, женщины и дети; собаки и свиньи вместе взбегают по лестнице, помахивая ударяющимися один о другой хвостами. Чужестранцев со шхуны вскоре стали принимать столь же радушно: радушно предлагали им запускать пальцы в деревянное блюдо, пить молоко кокосовых орехов, курить ходящую по кругу трубку, слушать и поддерживать горячие споры о злодеяниях французов, Панамском канале или географическом положении Сан-Франциско и Нью-Йорка. Такое же простое и исполненное достоинства гостеприимство я встречал в шотландской деревушке, совершенно недоступной для туристов.
Я упомянул два факта — неприятное поведение наших первых гостей и ерзавшую по подушкам женщину, — которые создают совершенно ложное представление о манерах жителей Маркизских островов. Полинезийцы в подавляющем большинстве обладают превосходными манерами, но маркизцы стоят особняком, они раздражающие и привлекательные, дикие, застенчивые и благородные одновременно. Если вы преподнесли маркизцу подарок, он притворится, что забыл о нем, и его нужно будет преподнести еще раз, когда ваш гость соберется уходить: этой прелестной формальности я больше нигде не встречал. Просто намека будет достаточно, чтобы избавиться от общества любого из них или любой их компании; они невообразимо горды и скромны; а многие из более привлекательных, но непонятливых островитян окружают чужестранца толпой, и избавиться от них так же невозможно, как от мух. Пренебрежения или оскорбления маркизцы, видимо, никогда не забывают. Однажды я разговаривал на обочине дороги со своим другом Хокой, и вдруг глаза его вспыхнули, и он словно бы стал выше ростом. С горы спускался белый всадник, и пока он ехал, пока, остановясь, обменивался со мной приветствиями, Хока сверкал глазами и хорохорился, как боевой петух. Этот белый, корсиканец, несколько лет назад обозвал его cochon sauvage[7] — cocon chauvage, как произнес Хока. Поскольку эти люди так щепетильны и обидчивы, вряд ли можно было ожидать, что наша компания неопытных людей никого не оскорбит ненароком. Хока в один из своих визитов неожиданно угрюмо замолчал и вскоре с холодной церемонностью покинул судно. Сменив ко мне гнев на милость, он искусно и язвительно объяснил суть нанесенного мною оскорбления: я попросил его продать кокосовых орехов, а, по мнению Хоки, воспитанный человек должен давать даром, а не продавать, или по крайней мере не продавать друзьям. В другом случае я предложил гребцам своей лодки на обед шоколад и бисквиты. Тем самым я согрешил, но против какого обычая, выяснить так и не смог, и хотя меня сухо поблагодарили, угощение мое было оставлено на пляже. Однако худшей нашей ошибкой оказалось неуважение, проявленное к Томе, приемному отцу Хоки, считавшему себя законным вождем Анахо. Во-первых, мы не пришли к нему, как, видимо, полагалось, в его прекрасный новый, единственный в деревне европейский дом. Во-вторых, когда мы сошли на берег с визитом к его сопернику Таипи-Кикино, то увидели на самом высоком месте пляжа величественного мужчину с великолепной татуировкой; и к Томе мы обратились с вопросом: «Где вождь?» — «Какой вождь?» — вскричал Тома и повернулся спиной к нам. Он так и не простил нас. Хока бывал у нас ежедневно, но, думаю, из всей округи только Тома и его жена не ступали ногой на борт «Каско». Европейцу трудно вообразить, какому они противились искушению. Летучий город Лапута, приземлившийся на две недели в Сент-Джеймсском парке, способен дать лишь бледное представление о «Каско», стоящей на якоре перед Анахо; у лондонца как-никак есть разнообразные развлечения, а маркизец живет всю жизнь в нерушимом однообразии дней.
В тот день, когда мы собрались отплыть, незадолго до намеченного часа к нам на борт поднялась попрощаться компания: девять наших ближайших друзей, нагруженных дарами и разодетых, как на празднество. Хоку — первого певца и танцора, самого великолепного щеголя в Анахо, одного из самых красивых молодых людей на свете, упрямого, яркого, мелодраматичного, легкого, как перышко, и сильного, как бык, — трудно было узнать, когда он молча сутулился с удрученным, серым лицом. Странно было видеть парня таким расстроенным; еще более странно было узнать в его прощальном подарке один из раритетов, в котором нам в первый день было отказано, и сознавать, что наш друг, так ярко разодетый, так нескрываемо огорченный нашим отплытием, был одним из той полуголой толпы, что по прибытии осаждала и оскорбляла нас. Самым странным, пожалуй, было обнаружить в той резной рукоятке опахала — их основной товар, который они старались продать нам, пока мы были незнакомы, и навязывали нам бесплатно теперь, когда мы стали друзьями. Последний визит был недолгим. Один за другим они пожали нам руки и спустились в каноэ; Хока тут же повернулся к нам спиной, чтобы мы не видели его лица. Таипи, наоборот, остался стоять лицом к нам и делал изящные прощальные жесты, а когда капитан Отис приспустил флаг, вся компания отсалютовала головными уборами. Это было прощанием; наш визит в Анахо считался завершенным, и хотя «Каско» оставалась на якоре еще почти сорок часов, никто больше не появился у нас на борту, и я склонен думать, они избегали появляться на пляже. Эта сдержанность и достоинство — прекраснейшие черты жителей Маркизских островов.
Глава третья
ВЫСАЖЕННЫЙ НА ОСТРОВ
О красотах Анахо можно написать не одну книгу. Помню, однажды я проснулся часа в три, воздух был прохладным, благоухающим. Волны то вздымались, словно бы заполняя бухту целиком, то откатывались. «Каско» качалась мягко, сильно, беззвучно; лишь временами какой-то блок пел по-птичьи. В стороне океана небо было усеяно яркими звездами, а вода — их отражениями. Глядя в ту сторону, я готов был запеть с гавайским поэтом:
Уа маомао ка лани, уа кахаеа луна,
Уа пипи ка мака о ка хоку. (Ясные небеса простирались вверху, Глядели вниз множеством звезд.)
Потом я взглянул в сторону берега, в вышине быстро неслись тучи, маячили черные горы, и я представил себе, что перенесся за десять тысяч миль, судно стоит на якоре в одном из Хайлендских озер, что, когда наступит день, покажутся сосны, вереск, зеленеющий папоротник, над дерновыми крышами будет подниматься дымок от горящего в печах торфа и чуждая речь, которую уловит мой слух, будет гэльской, а не канакской.
А день принес другие виды и мысли. Я наблюдал наступление утра во многих уголках мира; это зрелище определенно доставляло мне одну из главных радостей бытия, и рассвет, произведший на меня самое сильное впечатление, озарял бухту Анахо. Горы вдруг нависли над гаванью, склонами и ландшафтами, лугами, утесами, лесом. Все они радовали глаз красками — шафранной, желтой, зеленой, розовой и отливали шелковистым блеском; на более светлые места словно бы наплывала переливчатость, на более темных появлялся мрачный налет. Сам свет был обычным светом утра, чистым, бесцветным, и выделял на этом красочном фоне каждую деталь общей картины. Тем временем в деревне под пальмами, где задерживалась синяя тень, красные угли скорлупы кокосовых орехов и легкие струйки дыма говорили о пробуждении дневных забот; мужчины и женщины, парни и девушки возвращались по пляжу после купания, одежды их были яркими: красными, голубыми, зелеными, — какие мы восторженно разглядывали в детстве на картинках; вскоре над восточным холмом поднялось солнце, и все оказалось залитым сиянием дня.
Сияние все усиливалось, дневные заботы, как представлялось с моря, прекратились, так толком и не начавшись. За день на обращенных к морю склонах холмов два раза возникло движение стад. Изредка выплывало на рыбную ловлю каноэ. Изредка одна-две женщины вяло наполняли корзину на крохотном хлопковом поле. Изредка из тени дома звучала дудочка, выводя три ноты, напоминающие бесконечное повторение «Que le jour me dure!»[8]. Изредка через залив бухты двое туземцев переговаривались на маркизский манер условным свистом. Все прочее представляло собой сон и безмолвие. Прибой, сверкая, разбивался о берега; черные журавли ловили в бурунах рыбу; черные свиньи постоянно носились бегом по делам; но люди словно бы не просыпались или вымерли.
Мое излюбленное местечко находилось напротив деревни, где под увитым лианами утесом была бухточка. Пляж окаймляли пальмы и деревья пурао, представляющие собой нечто среднее между инжиром и шелковицей, цветы их напоминают большие желтые маки с темно-бордовой сердцевиной. Местами на песок выдвигались скалы; во время прибоя пляж заливало целиком, и теплые буруны доходили мне до колен, играли скорлупой кокосовых орехов, как наш более обыденный океан обломками разбитых судов и бутылками. Когда вода отступала, между ступнями у меня струились чудеса узоров и расцветок; я ловил их, одни упускал, другие схватывал, иногда то, что хотел, — раковины, способные украсить шкафчик или красоваться на дамском пальце оправленными в золото; иногда в руках у меня оказывалось только майя из разноцветного песка, обломков скал и галька; высохнув, они становились тусклыми, обыденными, как галька на садовой дорожке. Этому детскому развлечению я предавался часами под жарким солнцем, сознавая свою неисправимую глупость, но испытывая такую радость, что не стыдился. Время от времени в чаще наверху свистел черный дрозд (или его тропический двойник).
Чуть подальше, в закруглении бухточки, по дну лощины струился ручеек, затем стекал по каменным уступам в море. Ветерок задувал под кроны деревьев на самое дно лощины, превращая ее в превосходную прохладную беседку. Оттуда открывался вид на голубую бухту и «Каско», стоящую под тентом и яркими флагами расцвечивания. Вверху пурао образовали кровлю из листьев, а над ней пальмы размахивали своими яркими опахалами, как виденный мною фокусник, который создал себе ореол из обнаженных мечей. Ибо там, над полоской низиной земли у подножья гор, пассат струится в бухту Анахо потоком почти неизменной силы и скорости, неся райскую прохладу.
Вышло так, что однажды я был на берегу бухточки с миссис Стивенсон и судовым коком. Если не считать стоящей на якоре «Каско», нескольких журавлей и вечно неугомонных ветра и моря, мир являл собой доисторическую пустоту; жизнь, казалось, замерла, и чувство уединения было сильным, бодрящим. Внезапно порыв ветра закачал пальмовые листья над лощиной, и — на тебе! — на вершинах двух пальм сидели неподвижные, как истуканы, туземцы и наблюдали за нами, казалось, даже не моргая. В следующий миг листья сомкнулись, и видение исчезло. Открытие, что там, где мы считали себя в одиночестве, наверху прячутся люди, неподвижность этих шпиков и мысль, что за нами всегда точно так же следили, обдали нас холодом. Разговор на пляже стал тише. Что до кока (совесть которого была нечиста), то он больше ногой не ступал на этот пляж, и когда «Каско» дважды, казалось, несло на скалы, было забавно наблюдать тревогу этого человека; он был убежден, что на этом пляже его ждет смерть. Лишь больше года спустя на островах Гилберта до него дошло, в чем там было дело. Туземцы делали пальмовое вино, что запрещается законом, и когда ветер так внезапно разоблачил их, они наверняка встревожились больше, чем мы.
Над этой лощиной жил старый, унылый, седой человек по имени Тари (Чарли) Коффин. Он был уроженцем Оаху, одного из Гавайских островов, и юношей ушел в море на американском китобойном судне; этому обстоятельству он был обязан своим именем, умением говорить по-английски, новоанглийской гнусавостью и несчастьем своей бесхитростной жизни. Дело в том, что нью-бедфордский капитан высадил его на Нука-хиве, среди каннибалов. Мотив этого поступка был непостижимо мелочным: жалованье несчастного Тари, сэкономленное таким образом, рряд ли поколебало бы кредит нью-бедфордских судовладельцев. А сам поступок был попросту убийством. Жизнь Тари, должно быть, висела на волоске. От горя и ужаса он, вероятно, помешался, от этой болезни он страдал до сих пор; возможно, он понравился какому-то ребенку, и потому его пощадили. Во всяком случае, Тари уцелел, женился, и когда я познакомился с ним, был вдовцом, имевшим женатого сына и внучку. Однако мысль об Оаху преследовала его; похвала родному острову была постоянно у него на устах; оглядываясь назад, Тари видел его местом нескончаемых пиршеств, песен и танцев; и в сновидениях, не сомневаюсь, возвращался туда наяву, чтобы увидеть современный город Гонолулу с оживленным уличным движением, дворец со стражей, громадный отель и музыкантов оркестра мистера Бергера в их униформах и с чужеземными инструментами; что бы подумал он, увидя, что коричневых лиц стало так мало, а белых так много, что земля его отца продана под сахарный тростник, а дом бесследно исчез и, возможно, последние из его сородичей заразились проказой и находятся в изоляции между прибоем и утесами на острове Молокаи? Так просто и так прискорбно приходят перемены даже на островах Южных морей.
Тари был беден и жил в скверных условиях. Дом его был деревянным, построенным на скорую руку европейцами; в сущности, он являлся его официальной резиденцией, так как Тари был пастухом овец на мысе. Я могу представить полную опись его имущества: три бочонка, жестяная коробка из-под бисквитов, железная кастрюля, несколько чашек из кокосовой скорлупы, фонарь и три бутылки, видимо, с маслом; одежда членов семьи и несколько матов были брошены на голые бревна. При первой же встрече этот изгнанник проникся ко мне, подобно многим островитянам, необъяснимой приязнью, угостил меня молоком кокосовых орехов, повел меня вверх по лощине «посмотреть мой дом» — иного гостеприимства оказать он не мог. Сказал, что ему нравятся «амеликан» и «англичан», но «фланцус» вызывал у него отвращение, и старательно объяснил, что если бы счел нас «фланцусами», мы не пили бы молоко из его орехов и никогда бы не увидели его дома. Неприязнь Тари к французам я могу отчасти понять, но его терпимость к англосаксам остается для меня загадкой. На другой день он привел мне свинью, а несколько дней спустя один человек из нашей команды, сойдя на берег, увидел, что он ведет вторую. Для островитян мы были еще чужаками; нас растрогала разорительная щедрость этого бедняка, и по вполне естественной, но совершенно непростительной ошибке мы отказались от свиньи. Будь Тари маркизцем, мы больше не увидели бы его; в высшей степени тихий, многострадальный, унылый чужеземец, он отомстил в сто раз более мучительным способом. Не успело отплыть каноэ с девятью жителями деревни, наносившими прощальный визит, как на «Каско» поднялся гость с другого борта. Это был Тари; приплыл он так поздно потому, что своего каноэ у него не было, и он с трудом одолжил лодку; приплыл в полном одиночестве (как, собственно, мы всегда и видели его), потому что был чужаком на этой земле и самым жалким из ее обитателей. Моя семья бестактно уклонилась от встречи с ним. Мне пришлось принимать нашего обиженного друга в одиночестве; и разговор наш длился, должно быть, больше часа, потому что Тари никак не хотел уходить. «Вы уплываете. Я больше не увижу вас — нет, сэр! — сокрушался он, потом, оглядевшись вокруг с горестным восхищением, воскликнул: — Это превосходное судно — нет, сэр! — превосходное!»; это «нет, сэр», отрывисто произносимое в нос с повышающейся интонацией, напоминало о Нью-Бедфорде и обманувшем его надежды китобойном судне. От этих выражений горя и похвалы Тари постоянно возвращался к отвергнутой свинье. «Я хотел сделать вам подарок, — жаловался он, — у меня есть только свинья, а вы ее не взяли!» Тари был бедняком, выбирать, Что преподнести в качестве подарка, не мог, у него была только свинья, повторял он, а я от нее отказался. Я редко чувствовал себя более неловко, чем с сидящим передо мной Тари, таким седым, бедным, горемычным, с таким унылым лицом, реагирующим так болезненно на оскорбление, которое я нанес ему совершенно невзначай, но это был один из тех случаев, когда слова тщетны.
Уа маомао ка лани, уа кахаеа луна,
Уа пипи ка мака о ка хоку. (Ясные небеса простирались вверху, Глядели вниз множеством звезд.)
Потом я взглянул в сторону берега, в вышине быстро неслись тучи, маячили черные горы, и я представил себе, что перенесся за десять тысяч миль, судно стоит на якоре в одном из Хайлендских озер, что, когда наступит день, покажутся сосны, вереск, зеленеющий папоротник, над дерновыми крышами будет подниматься дымок от горящего в печах торфа и чуждая речь, которую уловит мой слух, будет гэльской, а не канакской.
А день принес другие виды и мысли. Я наблюдал наступление утра во многих уголках мира; это зрелище определенно доставляло мне одну из главных радостей бытия, и рассвет, произведший на меня самое сильное впечатление, озарял бухту Анахо. Горы вдруг нависли над гаванью, склонами и ландшафтами, лугами, утесами, лесом. Все они радовали глаз красками — шафранной, желтой, зеленой, розовой и отливали шелковистым блеском; на более светлые места словно бы наплывала переливчатость, на более темных появлялся мрачный налет. Сам свет был обычным светом утра, чистым, бесцветным, и выделял на этом красочном фоне каждую деталь общей картины. Тем временем в деревне под пальмами, где задерживалась синяя тень, красные угли скорлупы кокосовых орехов и легкие струйки дыма говорили о пробуждении дневных забот; мужчины и женщины, парни и девушки возвращались по пляжу после купания, одежды их были яркими: красными, голубыми, зелеными, — какие мы восторженно разглядывали в детстве на картинках; вскоре над восточным холмом поднялось солнце, и все оказалось залитым сиянием дня.
Сияние все усиливалось, дневные заботы, как представлялось с моря, прекратились, так толком и не начавшись. За день на обращенных к морю склонах холмов два раза возникло движение стад. Изредка выплывало на рыбную ловлю каноэ. Изредка одна-две женщины вяло наполняли корзину на крохотном хлопковом поле. Изредка из тени дома звучала дудочка, выводя три ноты, напоминающие бесконечное повторение «Que le jour me dure!»[8]. Изредка через залив бухты двое туземцев переговаривались на маркизский манер условным свистом. Все прочее представляло собой сон и безмолвие. Прибой, сверкая, разбивался о берега; черные журавли ловили в бурунах рыбу; черные свиньи постоянно носились бегом по делам; но люди словно бы не просыпались или вымерли.
Мое излюбленное местечко находилось напротив деревни, где под увитым лианами утесом была бухточка. Пляж окаймляли пальмы и деревья пурао, представляющие собой нечто среднее между инжиром и шелковицей, цветы их напоминают большие желтые маки с темно-бордовой сердцевиной. Местами на песок выдвигались скалы; во время прибоя пляж заливало целиком, и теплые буруны доходили мне до колен, играли скорлупой кокосовых орехов, как наш более обыденный океан обломками разбитых судов и бутылками. Когда вода отступала, между ступнями у меня струились чудеса узоров и расцветок; я ловил их, одни упускал, другие схватывал, иногда то, что хотел, — раковины, способные украсить шкафчик или красоваться на дамском пальце оправленными в золото; иногда в руках у меня оказывалось только майя из разноцветного песка, обломков скал и галька; высохнув, они становились тусклыми, обыденными, как галька на садовой дорожке. Этому детскому развлечению я предавался часами под жарким солнцем, сознавая свою неисправимую глупость, но испытывая такую радость, что не стыдился. Время от времени в чаще наверху свистел черный дрозд (или его тропический двойник).
Чуть подальше, в закруглении бухточки, по дну лощины струился ручеек, затем стекал по каменным уступам в море. Ветерок задувал под кроны деревьев на самое дно лощины, превращая ее в превосходную прохладную беседку. Оттуда открывался вид на голубую бухту и «Каско», стоящую под тентом и яркими флагами расцвечивания. Вверху пурао образовали кровлю из листьев, а над ней пальмы размахивали своими яркими опахалами, как виденный мною фокусник, который создал себе ореол из обнаженных мечей. Ибо там, над полоской низиной земли у подножья гор, пассат струится в бухту Анахо потоком почти неизменной силы и скорости, неся райскую прохладу.
Вышло так, что однажды я был на берегу бухточки с миссис Стивенсон и судовым коком. Если не считать стоящей на якоре «Каско», нескольких журавлей и вечно неугомонных ветра и моря, мир являл собой доисторическую пустоту; жизнь, казалось, замерла, и чувство уединения было сильным, бодрящим. Внезапно порыв ветра закачал пальмовые листья над лощиной, и — на тебе! — на вершинах двух пальм сидели неподвижные, как истуканы, туземцы и наблюдали за нами, казалось, даже не моргая. В следующий миг листья сомкнулись, и видение исчезло. Открытие, что там, где мы считали себя в одиночестве, наверху прячутся люди, неподвижность этих шпиков и мысль, что за нами всегда точно так же следили, обдали нас холодом. Разговор на пляже стал тише. Что до кока (совесть которого была нечиста), то он больше ногой не ступал на этот пляж, и когда «Каско» дважды, казалось, несло на скалы, было забавно наблюдать тревогу этого человека; он был убежден, что на этом пляже его ждет смерть. Лишь больше года спустя на островах Гилберта до него дошло, в чем там было дело. Туземцы делали пальмовое вино, что запрещается законом, и когда ветер так внезапно разоблачил их, они наверняка встревожились больше, чем мы.
Над этой лощиной жил старый, унылый, седой человек по имени Тари (Чарли) Коффин. Он был уроженцем Оаху, одного из Гавайских островов, и юношей ушел в море на американском китобойном судне; этому обстоятельству он был обязан своим именем, умением говорить по-английски, новоанглийской гнусавостью и несчастьем своей бесхитростной жизни. Дело в том, что нью-бедфордский капитан высадил его на Нука-хиве, среди каннибалов. Мотив этого поступка был непостижимо мелочным: жалованье несчастного Тари, сэкономленное таким образом, рряд ли поколебало бы кредит нью-бедфордских судовладельцев. А сам поступок был попросту убийством. Жизнь Тари, должно быть, висела на волоске. От горя и ужаса он, вероятно, помешался, от этой болезни он страдал до сих пор; возможно, он понравился какому-то ребенку, и потому его пощадили. Во всяком случае, Тари уцелел, женился, и когда я познакомился с ним, был вдовцом, имевшим женатого сына и внучку. Однако мысль об Оаху преследовала его; похвала родному острову была постоянно у него на устах; оглядываясь назад, Тари видел его местом нескончаемых пиршеств, песен и танцев; и в сновидениях, не сомневаюсь, возвращался туда наяву, чтобы увидеть современный город Гонолулу с оживленным уличным движением, дворец со стражей, громадный отель и музыкантов оркестра мистера Бергера в их униформах и с чужеземными инструментами; что бы подумал он, увидя, что коричневых лиц стало так мало, а белых так много, что земля его отца продана под сахарный тростник, а дом бесследно исчез и, возможно, последние из его сородичей заразились проказой и находятся в изоляции между прибоем и утесами на острове Молокаи? Так просто и так прискорбно приходят перемены даже на островах Южных морей.
Тари был беден и жил в скверных условиях. Дом его был деревянным, построенным на скорую руку европейцами; в сущности, он являлся его официальной резиденцией, так как Тари был пастухом овец на мысе. Я могу представить полную опись его имущества: три бочонка, жестяная коробка из-под бисквитов, железная кастрюля, несколько чашек из кокосовой скорлупы, фонарь и три бутылки, видимо, с маслом; одежда членов семьи и несколько матов были брошены на голые бревна. При первой же встрече этот изгнанник проникся ко мне, подобно многим островитянам, необъяснимой приязнью, угостил меня молоком кокосовых орехов, повел меня вверх по лощине «посмотреть мой дом» — иного гостеприимства оказать он не мог. Сказал, что ему нравятся «амеликан» и «англичан», но «фланцус» вызывал у него отвращение, и старательно объяснил, что если бы счел нас «фланцусами», мы не пили бы молоко из его орехов и никогда бы не увидели его дома. Неприязнь Тари к французам я могу отчасти понять, но его терпимость к англосаксам остается для меня загадкой. На другой день он привел мне свинью, а несколько дней спустя один человек из нашей команды, сойдя на берег, увидел, что он ведет вторую. Для островитян мы были еще чужаками; нас растрогала разорительная щедрость этого бедняка, и по вполне естественной, но совершенно непростительной ошибке мы отказались от свиньи. Будь Тари маркизцем, мы больше не увидели бы его; в высшей степени тихий, многострадальный, унылый чужеземец, он отомстил в сто раз более мучительным способом. Не успело отплыть каноэ с девятью жителями деревни, наносившими прощальный визит, как на «Каско» поднялся гость с другого борта. Это был Тари; приплыл он так поздно потому, что своего каноэ у него не было, и он с трудом одолжил лодку; приплыл в полном одиночестве (как, собственно, мы всегда и видели его), потому что был чужаком на этой земле и самым жалким из ее обитателей. Моя семья бестактно уклонилась от встречи с ним. Мне пришлось принимать нашего обиженного друга в одиночестве; и разговор наш длился, должно быть, больше часа, потому что Тари никак не хотел уходить. «Вы уплываете. Я больше не увижу вас — нет, сэр! — сокрушался он, потом, оглядевшись вокруг с горестным восхищением, воскликнул: — Это превосходное судно — нет, сэр! — превосходное!»; это «нет, сэр», отрывисто произносимое в нос с повышающейся интонацией, напоминало о Нью-Бедфорде и обманувшем его надежды китобойном судне. От этих выражений горя и похвалы Тари постоянно возвращался к отвергнутой свинье. «Я хотел сделать вам подарок, — жаловался он, — у меня есть только свинья, а вы ее не взяли!» Тари был бедняком, выбирать, Что преподнести в качестве подарка, не мог, у него была только свинья, повторял он, а я от нее отказался. Я редко чувствовал себя более неловко, чем с сидящим передо мной Тари, таким седым, бедным, горемычным, с таким унылым лицом, реагирующим так болезненно на оскорбление, которое я нанес ему совершенно невзначай, но это был один из тех случаев, когда слова тщетны.