Роберт Луис Стивенсон
В южных морях
Я изучил наречия другие,
К чужим входил не чужестранцем я.
Кто независим, тот в своей стихии,
В какие ни попал бы он края…
Джордж Гордон Байрон. Паломничество Чайльд-Гарольда[1]
Не странно ли, что эти стихи великого английского поэта сами собой всплыли в памяти, когда я перечитывал книгу путевых заметок другого английского автора — Роберта Луиса Стивенсона (1850—1894), делившегося с читателями — уже не в стихах, а в прозе — впечатлениями и мыслями, навеянными жизнью в Полинезии, на островах, на которые заглядывал мало кто из его современников, не считая, разумеется, моряков, торговцев, скрывающихся от закона авантюристов и вездесущих агентов импортно-экспортных компаний (Ну и Поля Гогена, разумеется.)?! Что, казалось бы, общего между тем и другим, разделенными как минимум двумя поколениями и непростыми извивами истории Англии в XIX веке, когда каждое десятилетие социального, экономического и культурного развития по справедливости можно было бы приравнять к целым столетиям истории, оставшейся позади?
Другие времена, другие нравы. Наполеоновские войны и мрачное господство «Священного Союза», ознаменовавшие жизнь и творчество первого; заокеанская экспансия Британской империи и бурный научно-технический прогресс, противоречиво соседствующий с расцветом викторианства в общественной морали и эстетике, в биографии второго. Но у обоих — изобилующий крутыми поворотами и драматическими превратностями не слишком продолжительный жизненный путь; у обоих — тернистая стезя литератора и печальная необходимость зарабатывать пером на хлеб насущный; наконец обоих, при всем жанровом и проблематическом несходстве ими созданного, критики и обозреватели не без оснований нарекли романтиками. И это при том, что лучшие произведения первого отмечены едва ли не вселенским пессимизмом, а книги второго, откровенно признававшегося, что не в пример лучше других стран ему с детства знакома «Страна Кровать», вызывали — и продолжают вызывать — у читателя чувство какого-то неистребимого оптимизма, ощущение неподдельной влюбленности в жизнь, как в таящее, неизъяснимое очарование, Приключение…
Впрочем, не частое для литературы любой эпохи свойство: возвысить до уровня искусства собственную биографию — по большому счету, стоит признать, присуще и тому, и другому. Один, не колеблясь, откладывал в сторону перо, с головой погружаясь в освободительную борьбу карбонариев в Италии и греков — на земле древней Эллады; другой, движимый неукротимым любопытством к существованию людей на иных параллелях и меридианах, пересекал сперва Ла-Манш, а затем и Атлантику, чтобы окончить свои дни на Самоа… Прав один из российских исследователей творчества последнего, писавший о нем: «Биография была для Стивенсона тоже творчеством. Когда не писал за столом, он творил повесть своей судьбы»[2].
То же с не меньшим основанием можно сказать и о Байроне. В результате биографии обоих явились объектом противоречивых домыслов, полемических споров, легенд. И в известной мере оба творца, ко благу и не ко благу для самих себя, стали их данниками.
Ко благу — ибо интригующие подробности их жизненного пути не позволяли им затеряться в памяти последующих поколений. Не ко благу — поскольку те же будоражащие воображение детали и обстоятельства препятствовали отделенным от них удлиняющейся чередою лет потомкам, глубже проникнув в сердцевину ими созданного, по достоинству оценить творческий вклад каждого в национальную и мировую литературу.
Оценить в полной мере значимость вклада писателя в сокровищницу английской национальной литературы в известной мере препятствовала, как ни парадоксально, его собственная широчайшая популярность в читательских кругах, зиждившаяся прежде всего на неубывающей популярности его блестящего романа «Остров сокровищ» (1881). Слов нет, спросите любого школьника, как английского или американского, так и русского, знает ли он творчество Роберта Луиса Стивенсона, и он тотчас ответит: само собой, он же написал «Остров сокровищ»! И будет прав: роман переведен едва ли не на все языки цивилизованного мира, один перечень его переизданий в XX веке займет десятки страниц; внушительно и число его инсценировок и экранизаций, одна из которых — лента, снятая Владимиром Вайнштоком по сценарию Олега Леонидова (1937) — стала знаковым явлением российского кинематографа советского времени. И даже тем, кому не довелось видеть этого искрящегося пафосом бескорыстного искательства и романтического открытия бескрайних просторов фильма, наверняка запомнились строки о вьющемся по ветру «веселом Роджере» и «людях Флинта» в стихах безвременно погибшего на Великой Отечественной войне одаренного советского поэта А. Когана — строки, без сомнения, порожденные запойным чтением стивенсоновского романа.
Таков лишь один из примеров магии подлинно талантливого произведения, легко и беспрепятственно вошедшего в золотой фонд художественных ценностей. Думается, именно такие произведения имел в виду проницательнейший ценитель истинной литературы Хорхе Луис Борхес (кстати, признававшийся, что «Остров сокровищ» был его настольной книгой в ранние годы), писавший в своем эссе «По поводу классиков»: «Классической, повторяю, является не та книга, которой непременно присущи те или иные достоинства; нет, это книга, которую поколения людей, побуждаемых различными причинами, читают все с тем же рвением и непостижимой преданностью»[3].
Не секрет, однако, что порою по-настоящему яркая книга способна затмить в широком читательском сознании все остальное в активе своего создателя. Странно и неправомерно было бы винить в этом автора; скорее уж ответственность за такое положение вещей ложится на профессионалов, критиков и литературоведов, призванных высветить действительно оригинальное и самобытное в пестром и разнородном книжном потоке. И Стивенсон здесь не исключение: достаточно вспомнить его младшего современника — феноменально плодовитого Артура Конан Дойла, выпустившего немногим меньше сотни книг, но запомнившегося несколькими циклами рассказов о легендарных обитателях квартиры на Бейкер-стрит Шерлоке Холмсе и его верном спутнике докторе Ватсоне. Между тем именно в их среде Стивенсону, добившемуся при жизни безоговорочного признания, в последующие десятилетия повезло не в пример меньше: и на родине писателя, и в США, начиная с 1910-х годов, его репутация новатора прозы и выдающегося стилиста не раз оспаривалась под смехотворным предлогом: дескать, лучшее творение Стивенсона — «Остров сокровищ» — роман для детей, а к прозе для подростковой аудитории и, соответственно, ее представителям критерии высокой литературы принципиально неприменимы. Как будто не было в творческом активе прозаика и поэта (чьи стихи, добавим, по праву украсили собой антологии английской поэзии XIX столетия — на русский язык некоторые из них замечательно перевел С. Маршак) ставшей хрестоматийным образцом философской прозы «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» (1886), отмеченных глубоким проникновением в пружины и механизмы исторического процесса романов «Черная стрела» (1888) и «Уир Гермистон» (1892—1894, опубликован в 1896), исполненного пафосом беспощадного развенчания своекорыстия и хищнического индивидуализма «Владетеля Баллантрэ» (1889) и многого, многого другого…
В сознании читателя на равных сосуществуют как бы два Роберта Луиса Стивенсона — писатель для детей и подростков (звание, которым он сам не без оснований гордился) и писатель, условно говоря, для взрослых. Однако различие это носит жанровый, но отнюдь не качественный характер. Ибо ни «Владетель Баллантрэ», ни «Уир Гермистон», ни тем более «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» не уступают «Острову сокровищ» в увлекательности и сюжетной динамике. Такова уж природа стивенсоновского дарования, размышляя о которой, сам писатель признавался, что в начале своего пути (а первую книгу — историофафический очерк о Шотландии «Пентлендское восстание. Страница истории, 1666» — он опубликовал в шестнадцать лет) сознательно экспериментировал, подражая именитым авторам. И симптоматично, что эту властную потребность писать живо и увлекательно, всякий раз отыскивая яркую метафору и безошибочно находя диктуемый конкретным жизненным материалом ритм повествования, он отнюдь не офаничивал чисто фабульными литературными формами. Свободно путешествуя во времени и пространстве, он, подобно своим учителям (а их у писателя, как смогут убедиться и те, кто откроет эту книгу, у него было множество), стремился не только к емкому и выразительному обобщению, но и к понимаемой в духе времени, отмеченного расцветом как естественных, так и гуманитарных наук, документальной точности. Следует отметить, что так поступали и Вальтер Скотт, впервые сделавший Шотландию и ее историю достоянием художественной литературы, и высоко ценимый Стивенсоном француз Виктор Гюго. А вслед за писателями-романтиками — и создатель «Человеческой комедии» Бальзак, несравненный мастер сатирического гротеска Уильям Мейкпис Теккерей, виртуоз остросюжетного повествования Уилки Коллинз, утонченный стилист Джордж Мередит.
Подводя предварительные итоги своему пути в литературе в 1894 году, ставшем, увы, для него последним, Стивенсон опубликовал автобиографическое эссе «Моя первая книга — „Остров сокровищ“. И, стоит признать, слегка лукавил: полюбившаяся детям и подросткам книга была первым романом, а отнюдь не первой пробой его пера. К роману он пришел тернистым путем проб и ошибок, не однажды испытав себя на поприще новелллистики, поэзии и эссеистики.
Эссеистическое и документальное наследие Стивенсона, его мемуарная проза, высоко оцениваемые современниками, с ходом времени оказались как бы в тени его фабульных произведений: романов, повестей и рассказов. Между тем, весьма обширные по объему (оно составило чуть меньше половины 27-томного собрания сочинений писателя, выпущенного три года спустя после его смерти), эти произведения значимы не только в плане художнической эволюции прозаика. Следует учитывать, что эссеистика, и в частности путевая проза, — один из жанров, приобретших наиболее широкое хождение в «островной» Англии со времен Даниэля Дефо и Джорджа Босуэлла. Мало кто из выдающихся мастеров британской прозы не отдал ему дань и в XIX столетии. Отчетливо заявляет он о себе и в XX веке: вне этой традиции невозможно представить ни творчество Дэвида Герберта Лоуренса, ни Лоуренса Даррелла, ни Кристофера Ишервуда, ни Джорджа Оруэлла, не говоря уже о Джозефе Конраде и Грэме Грине; и любопытно, что именно в книгах двух последних особенно ощутимы уроки Роберта Луиса Стивенсона.
«Книги путешествий», поначалу публиковавшиеся в периодике, а затем выходившие отдельными изданиями, составляют преобладающую часть стивенсоновской эссеистики; другая ее сторона — литературные мемуары и статьи по вопросам писательского мастерства. Последние были собраны самим писателем в трех сборниках: «Этюды о моих добрых знакомых и книгах» (1882), «Воспоминания и портреты» (1888), «Злоключения Джона Николсона» (1889), а также составили посмертно опубликованную книгу «Заметки о литературном мастерстве» (1905). Что до первых, то с них, по существу, начинается творческая биография зрелого Стивенсона: это посвященные авторскому открытию Франции «Путешествие внутрь страны» (1878) и «Странствия с ослом» (1879), описывающие его скитания по Новому Свету «Скваттеры Сильверадо» (1882), «Через прерии» (1882) и «Эмигрант-любитель» (1895), а также знаменующие финальный этап путешествий Стивенсона очерки о жизни на Самоа («Примечание к истории», 1893), на Маркизских островах, островах Паумоту и островах Гилберта («В Южных морях», опубликованы в 1896). Явившиеся выразительным свидетельством гражданской и художнической позиции писателя и поистине неоценимые в плане его творческой эволюции, эти произведения, к сожалению, нашли лишь фрагментарное отражение в двух собраниях сочинений писателя, выпущенных в нашей стране на протяжении второй половины минувшего столетия.
Настоящий том, в котором впервые публикуются последняя — и, возможно, лучшая из «книг путешествий» Стивенсона — «В Южных морях», «Воспоминания и портреты» его современников, а также избранные эссе из сборника «Этюды о моих добрых знакомых и книгах», призван хотя бы отчасти восполнить этот досадный пробел.
Николай Пальцев
Другие времена, другие нравы. Наполеоновские войны и мрачное господство «Священного Союза», ознаменовавшие жизнь и творчество первого; заокеанская экспансия Британской империи и бурный научно-технический прогресс, противоречиво соседствующий с расцветом викторианства в общественной морали и эстетике, в биографии второго. Но у обоих — изобилующий крутыми поворотами и драматическими превратностями не слишком продолжительный жизненный путь; у обоих — тернистая стезя литератора и печальная необходимость зарабатывать пером на хлеб насущный; наконец обоих, при всем жанровом и проблематическом несходстве ими созданного, критики и обозреватели не без оснований нарекли романтиками. И это при том, что лучшие произведения первого отмечены едва ли не вселенским пессимизмом, а книги второго, откровенно признававшегося, что не в пример лучше других стран ему с детства знакома «Страна Кровать», вызывали — и продолжают вызывать — у читателя чувство какого-то неистребимого оптимизма, ощущение неподдельной влюбленности в жизнь, как в таящее, неизъяснимое очарование, Приключение…
Впрочем, не частое для литературы любой эпохи свойство: возвысить до уровня искусства собственную биографию — по большому счету, стоит признать, присуще и тому, и другому. Один, не колеблясь, откладывал в сторону перо, с головой погружаясь в освободительную борьбу карбонариев в Италии и греков — на земле древней Эллады; другой, движимый неукротимым любопытством к существованию людей на иных параллелях и меридианах, пересекал сперва Ла-Манш, а затем и Атлантику, чтобы окончить свои дни на Самоа… Прав один из российских исследователей творчества последнего, писавший о нем: «Биография была для Стивенсона тоже творчеством. Когда не писал за столом, он творил повесть своей судьбы»[2].
То же с не меньшим основанием можно сказать и о Байроне. В результате биографии обоих явились объектом противоречивых домыслов, полемических споров, легенд. И в известной мере оба творца, ко благу и не ко благу для самих себя, стали их данниками.
Ко благу — ибо интригующие подробности их жизненного пути не позволяли им затеряться в памяти последующих поколений. Не ко благу — поскольку те же будоражащие воображение детали и обстоятельства препятствовали отделенным от них удлиняющейся чередою лет потомкам, глубже проникнув в сердцевину ими созданного, по достоинству оценить творческий вклад каждого в национальную и мировую литературу.
Оценить в полной мере значимость вклада писателя в сокровищницу английской национальной литературы в известной мере препятствовала, как ни парадоксально, его собственная широчайшая популярность в читательских кругах, зиждившаяся прежде всего на неубывающей популярности его блестящего романа «Остров сокровищ» (1881). Слов нет, спросите любого школьника, как английского или американского, так и русского, знает ли он творчество Роберта Луиса Стивенсона, и он тотчас ответит: само собой, он же написал «Остров сокровищ»! И будет прав: роман переведен едва ли не на все языки цивилизованного мира, один перечень его переизданий в XX веке займет десятки страниц; внушительно и число его инсценировок и экранизаций, одна из которых — лента, снятая Владимиром Вайнштоком по сценарию Олега Леонидова (1937) — стала знаковым явлением российского кинематографа советского времени. И даже тем, кому не довелось видеть этого искрящегося пафосом бескорыстного искательства и романтического открытия бескрайних просторов фильма, наверняка запомнились строки о вьющемся по ветру «веселом Роджере» и «людях Флинта» в стихах безвременно погибшего на Великой Отечественной войне одаренного советского поэта А. Когана — строки, без сомнения, порожденные запойным чтением стивенсоновского романа.
Таков лишь один из примеров магии подлинно талантливого произведения, легко и беспрепятственно вошедшего в золотой фонд художественных ценностей. Думается, именно такие произведения имел в виду проницательнейший ценитель истинной литературы Хорхе Луис Борхес (кстати, признававшийся, что «Остров сокровищ» был его настольной книгой в ранние годы), писавший в своем эссе «По поводу классиков»: «Классической, повторяю, является не та книга, которой непременно присущи те или иные достоинства; нет, это книга, которую поколения людей, побуждаемых различными причинами, читают все с тем же рвением и непостижимой преданностью»[3].
Не секрет, однако, что порою по-настоящему яркая книга способна затмить в широком читательском сознании все остальное в активе своего создателя. Странно и неправомерно было бы винить в этом автора; скорее уж ответственность за такое положение вещей ложится на профессионалов, критиков и литературоведов, призванных высветить действительно оригинальное и самобытное в пестром и разнородном книжном потоке. И Стивенсон здесь не исключение: достаточно вспомнить его младшего современника — феноменально плодовитого Артура Конан Дойла, выпустившего немногим меньше сотни книг, но запомнившегося несколькими циклами рассказов о легендарных обитателях квартиры на Бейкер-стрит Шерлоке Холмсе и его верном спутнике докторе Ватсоне. Между тем именно в их среде Стивенсону, добившемуся при жизни безоговорочного признания, в последующие десятилетия повезло не в пример меньше: и на родине писателя, и в США, начиная с 1910-х годов, его репутация новатора прозы и выдающегося стилиста не раз оспаривалась под смехотворным предлогом: дескать, лучшее творение Стивенсона — «Остров сокровищ» — роман для детей, а к прозе для подростковой аудитории и, соответственно, ее представителям критерии высокой литературы принципиально неприменимы. Как будто не было в творческом активе прозаика и поэта (чьи стихи, добавим, по праву украсили собой антологии английской поэзии XIX столетия — на русский язык некоторые из них замечательно перевел С. Маршак) ставшей хрестоматийным образцом философской прозы «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» (1886), отмеченных глубоким проникновением в пружины и механизмы исторического процесса романов «Черная стрела» (1888) и «Уир Гермистон» (1892—1894, опубликован в 1896), исполненного пафосом беспощадного развенчания своекорыстия и хищнического индивидуализма «Владетеля Баллантрэ» (1889) и многого, многого другого…
В сознании читателя на равных сосуществуют как бы два Роберта Луиса Стивенсона — писатель для детей и подростков (звание, которым он сам не без оснований гордился) и писатель, условно говоря, для взрослых. Однако различие это носит жанровый, но отнюдь не качественный характер. Ибо ни «Владетель Баллантрэ», ни «Уир Гермистон», ни тем более «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» не уступают «Острову сокровищ» в увлекательности и сюжетной динамике. Такова уж природа стивенсоновского дарования, размышляя о которой, сам писатель признавался, что в начале своего пути (а первую книгу — историофафический очерк о Шотландии «Пентлендское восстание. Страница истории, 1666» — он опубликовал в шестнадцать лет) сознательно экспериментировал, подражая именитым авторам. И симптоматично, что эту властную потребность писать живо и увлекательно, всякий раз отыскивая яркую метафору и безошибочно находя диктуемый конкретным жизненным материалом ритм повествования, он отнюдь не офаничивал чисто фабульными литературными формами. Свободно путешествуя во времени и пространстве, он, подобно своим учителям (а их у писателя, как смогут убедиться и те, кто откроет эту книгу, у него было множество), стремился не только к емкому и выразительному обобщению, но и к понимаемой в духе времени, отмеченного расцветом как естественных, так и гуманитарных наук, документальной точности. Следует отметить, что так поступали и Вальтер Скотт, впервые сделавший Шотландию и ее историю достоянием художественной литературы, и высоко ценимый Стивенсоном француз Виктор Гюго. А вслед за писателями-романтиками — и создатель «Человеческой комедии» Бальзак, несравненный мастер сатирического гротеска Уильям Мейкпис Теккерей, виртуоз остросюжетного повествования Уилки Коллинз, утонченный стилист Джордж Мередит.
Подводя предварительные итоги своему пути в литературе в 1894 году, ставшем, увы, для него последним, Стивенсон опубликовал автобиографическое эссе «Моя первая книга — „Остров сокровищ“. И, стоит признать, слегка лукавил: полюбившаяся детям и подросткам книга была первым романом, а отнюдь не первой пробой его пера. К роману он пришел тернистым путем проб и ошибок, не однажды испытав себя на поприще новелллистики, поэзии и эссеистики.
Эссеистическое и документальное наследие Стивенсона, его мемуарная проза, высоко оцениваемые современниками, с ходом времени оказались как бы в тени его фабульных произведений: романов, повестей и рассказов. Между тем, весьма обширные по объему (оно составило чуть меньше половины 27-томного собрания сочинений писателя, выпущенного три года спустя после его смерти), эти произведения значимы не только в плане художнической эволюции прозаика. Следует учитывать, что эссеистика, и в частности путевая проза, — один из жанров, приобретших наиболее широкое хождение в «островной» Англии со времен Даниэля Дефо и Джорджа Босуэлла. Мало кто из выдающихся мастеров британской прозы не отдал ему дань и в XIX столетии. Отчетливо заявляет он о себе и в XX веке: вне этой традиции невозможно представить ни творчество Дэвида Герберта Лоуренса, ни Лоуренса Даррелла, ни Кристофера Ишервуда, ни Джорджа Оруэлла, не говоря уже о Джозефе Конраде и Грэме Грине; и любопытно, что именно в книгах двух последних особенно ощутимы уроки Роберта Луиса Стивенсона.
«Книги путешествий», поначалу публиковавшиеся в периодике, а затем выходившие отдельными изданиями, составляют преобладающую часть стивенсоновской эссеистики; другая ее сторона — литературные мемуары и статьи по вопросам писательского мастерства. Последние были собраны самим писателем в трех сборниках: «Этюды о моих добрых знакомых и книгах» (1882), «Воспоминания и портреты» (1888), «Злоключения Джона Николсона» (1889), а также составили посмертно опубликованную книгу «Заметки о литературном мастерстве» (1905). Что до первых, то с них, по существу, начинается творческая биография зрелого Стивенсона: это посвященные авторскому открытию Франции «Путешествие внутрь страны» (1878) и «Странствия с ослом» (1879), описывающие его скитания по Новому Свету «Скваттеры Сильверадо» (1882), «Через прерии» (1882) и «Эмигрант-любитель» (1895), а также знаменующие финальный этап путешествий Стивенсона очерки о жизни на Самоа («Примечание к истории», 1893), на Маркизских островах, островах Паумоту и островах Гилберта («В Южных морях», опубликованы в 1896). Явившиеся выразительным свидетельством гражданской и художнической позиции писателя и поистине неоценимые в плане его творческой эволюции, эти произведения, к сожалению, нашли лишь фрагментарное отражение в двух собраниях сочинений писателя, выпущенных в нашей стране на протяжении второй половины минувшего столетия.
Настоящий том, в котором впервые публикуются последняя — и, возможно, лучшая из «книг путешествий» Стивенсона — «В Южных морях», «Воспоминания и портреты» его современников, а также избранные эссе из сборника «Этюды о моих добрых знакомых и книгах», призван хотя бы отчасти восполнить этот досадный пробел.
Николай Пальцев
Часть I
МАРКИЗСКИЕ ОСТРОВА
Глава первая
ПОДХОД К ОСТРОВУ
Здоровье мое в течение почти десяти лет все ухудшалось; и незадолго до того, как пуститься в путешествие, я думал, что жизнь близится к концу и ждать уже нечего и некого, кроме сиделки и гробовщика. Мне посоветовали отправиться в Южные моря; я был не прочь появиться, как привидение, и поездить там, как поклажа, появиться в тех местах, что манили меня, когда я был молод и здоров. Поэтому зафрахтовал шхуну-яхту доктора Меррита «Каско» водоизмещением семьдесят четыре тонны, отплыл из Сан-Франциско в конце июня 1888 года, посетил восточные острова и в начале следующего года сошел на берег в Гонолулу. Оттуда, страшась возвращения к прежней жизни больного, я отправился в плавание на торговой шхуне «Экватор» водоизмещением чуть больше семидесяти тонн, провел четыре месяца среди атоллов (низменных коралловых островков) архипелага Гилберта и под конец 1889 года достиг островов Самоа. К этому времени я начал привязываться к островам; я обрел достаточно сил, завел друзей, у меня появились новые цели, время в путешествии шло, будто в сказочной стране; и я решил не возвращаться. Страницы эти я начал писать в море, во время третьего плавания на торговом пароходе «Жанет Николь». Если мне отпущено достаточно дней, они пройдут там, где жизнь моя была радостной, а люди — интересными; топоры смуглых работников уже расчищают площадку для моего будущего дома; словом, я должен научиться обращаться к читателям из самых отдаленных частей океана.
То, что я этим решением вроде бы отверг вердикт, вынесенный герою лорда Теннисона, не так уж чудно. Мало кто из приплывающих на эти острова людей покидает их; они остаются до самой старости там, где сошли на берег; опахала из пальмовых листьев и пассат обвевают их, пока они не умрут, возможно, они лелеют до последней минуты мечту о возвращении в родной край, но редко трогаются с места, а если возвращаются, то это не доставляет им удовольствия. Ни одна часть мира не действует с такой притягательной силой на приезжего, как эта, и задача моя состоит в том, чтобы помочь тем, кто путешествует, сидя с моей книгой у камина, составить какое-то представление о ее очаровании, описать жизнь в море и на берегу сотен тысяч людей, среди которых немало наших соотечественников, все они наши современники, однако по мыслям и склонностям так же далеки от нас, как Роб Рой или Барбрусс, апостолы или цезари.
Первым впечатлениям никогда не дано повториться. Первая любовь, первый восход солнца, первый остров Южных морей — воспоминания совершенно особые и окрашенные свежестью чувства. 28 июля 1888 года к четырем часам утра луны уже около часа не было на небосводе. Сияние на востоке говорило о наступающем дне, а под ним на линии горизонта появлялся утренний берег, черный, как тушь. Все мы читали о том, как быстро светает и темнеет в тропических широтах; в этом единодушны и ученые, и туристы, в этом поэты черпают вдохновение для создания прекрасных стихов. Разумеется, продолжительность дня меняется в зависимости от времени года, но вот одно четко подмеченное обстоятельство. Хотя рассвет занялся часа в четыре, солнце не показывалось до шести, и только в половине шестого мы смогли отличить свой долгожданный остров от туч на горизонте. Восемью градусами южнее день наступил два часа назад. Этот промежуток времени мы провели на палубе в безмолвном ожидании, обычном волнении при появлении земли, усиленном впечатлением необычных берегов, к которым мы приближались. Они медленно обретали форму в отступающей темноте. Сперва справа по борту появилась гора Уа-хуна с плоской вершиной, почти прямо по траверзу вздымалась цель нашего путешествия Нука-хива, накрытая тучей, а посередине между ними и подальше к югу первые лучи солнца освещали иглы Уа-пу. Они вздымались на линии горизонта; стояли, будто шпили какой-то чрезмерно украшенной исполинской церкви, в сияющей ясности утра достойной вывеской мира чудес.
Ни один человек на борту «Каско» не ступал ногой на эти острова и не знал, разве что по случайности, ни единого слова из островных языков. Мы приближались к этим загадочным берегам с чем-то похожим на беспокойную радость, охватывающую души первооткрывателей. Земля вздымалась вершинами, складками между горами, спускалась утесами и контрфорсами, ее палитра являла собой пятьдесят оттенков в гамме жемчужного, розового и оливкового цветов; венчали землю опаловые тучи. Темные тона разной насыщенности обманывали глаз; тени туч сливались с основанием гор; и остров с его невесомым балдахином высился, мерцая, перед нами сплошной массой. Ожидать маяка, дыма городов, лавирующего лоцмана не приходилось. Где-то в этой светлой фантасмагории утесов и туч лежал сокрытым наш рай, и где-то в восточной его части находился — единственным навигационным знаком — мыс, называемый мысом Адама и Евы, или же Джека и Джейн, известный двумя колоссальными фигурами, грубыми статуями, изваянными природой. Нам предстояло их отыскать; мы таращились и вытягивали шеи, фокусировали бинокли и ожесточенно спорили над картами, прежде чем нашли их, солнце уже поднялось над головой, а земля оказалась рядом. Для судна, подошедшего, подобно «Каско», с севера, они в самом деле оказывались наименее заметными чертами поразительного берега; над его линией высоко взлетал прибой; позади высились странные, суровые, оперенные тучами горы; и Джек с Джейн, или Адам с Евой казались двумя незначительными выступами над бурунами.
Потом мы шли вдоль берега. По левому борту слышался грохот прибоя, под носом судна пролетело несколько птиц-рыболовов, других признаков жизни, человеческой или животной, в этой части острова не было. Несомая инерцией и утихающим ветром «Каско» плавно скользила под утесами, подошла к небольшому заливу, где мы увидели пляж с зелеными деревьями, и поплыла дальше, покачиваясь на волнах. Деревья с такого расстояния можно было счесть орешником, пляж европейским, горы слегка похожими на Альпы, а лес на их склонах не более высоким, чем наш шотландский вереск. Утес разверзся опять, на сей раз более протяженным заливом; и «Каско», сделав поворот, заскользила в бухту Анахо. Кокосовые пальмы, эти жирафы растительного мира, столь большие, столь чуждые глазу европейца, теснились на пляже и карабкались по крутым склонам гор. Узкий залив окаймляли с обеих сторон грубые, голые холмы, упирался он в зазубренный горный массив. В каждой расселине этого барьера ютился лес, усаживался и гнездился, как птицы на развалинах, а гораздо выше окрашивал в зеленый цвет и зазубривал бритвенные лезвия вершин.
Наша шхуна, лишенная теперь всякого ветра, продолжала ползти вдоль восточного берега: казалось, разумное судно не хочет останавливаться. Неподалеку на берегу заблеяли ягнята; на склоне холма запела птица; навстречу нам заструился аромат земли и множества плодов и цветов; и вскоре показалось несколько домиков, стоящих высоко над подножием холмов, один из них окружало что-то похожее на сад. Эти бросающиеся в глаза жилища, этот участок культуры, представляли собой, как мы все понимали, отметку границы продвижения белых людей; можно было подойти к сотне островов и не обнаружить таких же. Некоторое время спустя мы увидели туземную деревню, стоявшую (как обычно) рядом с изогнутым пляжем под пальмовой рощей; море перед ней шумело и пенилось на вогнутой дуге рифа. Кокосовые пальмы и островитяне любят прибой и тянутся к нему. Таитянская пословица гласит: «Коралл увеличивается, пальма растет, а человек умирает», однако здесь находились все трое, соседи до конца своих дней. Знаком якорной стоянки служило отверстие в скалах неподалеку от юго-восточного угла бухты. Когда мы с ним поравнялись, из него вырвался фонтан; шхуна развернулась; якорь погрузился в воду. Звук был ничтожным, событие громадным, душа моя погрузилась вместе с якорем, и оттуда ее было не поднять ни одной лебедкой, не выловить никакому ныряльщику; с этой минуты я и часть судовой команды стали пленниками островов Вивьен.
Однако еще до того, как мы отдали якорь, к нам от деревушки уже плыло каноэ. В нем были два человека: один белый, другой смуглый, с татуировкой в виде синих полос на лице, оба в безупречно белой европейской одежде — постоянно живший на острове торговец мистер Реглер и туземный вождь Таипи-Кикино. Первыми словами, какие мы услышали на этих островах, были: «Капитан, можно подняться на борт?» Одно каноэ плыло за другим, и в конце концов шхуна оказалась заполненной крепкими рослыми мужчинами разной степени раздетости; кто в рубашке, кто в набедренной повязке, один в плохо прилаженном шейном платке; некоторые, притом самые видные, были покрыты с ног до головы немыслимыми узорами татуировки; некоторые были вооружены ножами; один, с отвратительной внешностью, сидел на корточках в каноэ, высасывал сок из апельсина и тут же с обезьяньей веселостью выплевывал его то в одну, то в другую сторону. Все говорили, но мы не могли понять ни слова; все пытались торговать с нами, хотя мы не помышляли о торговле, предлагали нам островные диковинки по совершенно несуразным ценам. Не было ни слов приветствия, ни проявления вежливости; никто, кроме вождя и мистера Реглера, не протянул для пожатия руки. Поскольку мы продолжали отказываться от предлагаемых вещиц, раздались громкие и грубые выражения недовольства; один туземец, шут этой компании, бранил нашу скупость, при этом глумливо смеясь. Одна из его сердитых шуток: «На таком прекрасном судне обязательно должны быть деньги», признаюсь, вызвала у меня бешенство, даже страх. Шхуна явно находилась в их власти; на борту были женщины; о наших гостях я знал только, что они каннибалы; справочник (единственный мой гид) был полон пугающими предостережениями; что же до торговца, присутствие которого, не будь этих предостережений, могло бы успокоить меня, но разве белые на тихоокеанских островах не были обычно подстрекателями и соучастниками нападений туземцев? Прочтя это признание, наш добрый друг мистер Реглер может позволить себе улыбнуться.
Несколько часов спустя, когда я сидел в каюте и писал дневник, ко мне ворвались туземцы; три смуглокожих представителя трех поколений сели, поджав ноги, на пол и молча разглядывали меня недоуменными глазами. У всех полинезийцев они большие, блестящие, мягкие, похожи на глаза животных и некоторых итальянцев. Отчаяние охватывало меня от сознания, что я беспомощен под этими упорными взглядами, зажат в угол каюты этой безмолвной толпой; меня душила ярость при мысли, что речевое общение с этими людьми невозможно, как с животными, или глухими от рождения, или обитателями чуждой нам планеты.
Для мальчишки двенадцати лет переплыть Ла-Манш — значит оказаться в ином мире; для мужчины двадцати четырех переплыть Атлантический океан — слегка изменить диету. Но я оставил позади тень Римской империи, под нависающими памятниками которой мы все воспитывались с раннего детства, законы и культура которой окружают нас, сдерживая и оберегая. Теперь мне предстояло увидеть, что представляют собой люди, чьи предки не читали Вергилия, не были покорены Цезарем, не руководствовались мудростью Гая и Папиниана. Совершив этот шаг, я к тому же оказался за пределами той уютной зоны родственных языков, где вавилонское смешение их легко преодолимо. Мои новые собратья сидели передо мной немые, как статуи. Мне казалось, что во время путешествия человеческое общение будет исключено и когда вернусь домой (так как в те дни я еще думал, что вернусь), то буду вынужден с головой углубиться в книгу с картинками без текста. Мало того, я даже задавался вопросом, долго ли продлится мое путешествие; может, ему суждено быстро окончиться? Может, мой будущий друг Кауануи, безмолвно сидевший вместе с остальными, в котором я видел человека, обладающего какой-то властью, подскочит, издав оглушительный сигнал, судно тут же захватят, а нас забьют на мясо?
Эти страхи вполне естественны, хотя и беспочвенны. Во время пребывания на островах я ни разу больше не встречал столь угрожающего приема; сейчас такой встревожил бы меня больше и десятикратно больше удивил. Полинезийцы в большинстве своем общительны, откровенны, любят внимание к себе, падки на самую малейшую привязанность, дружелюбны, как виляющие хвостом собаки; даже обитатели Маркизских островов, столь недавно и столь несовершенно избавленные от кровожадного варварства, стали все до единого нашими задушевными друзьями, и по крайней мере один из них искренне оплакивал наше отплытие.
То, что я этим решением вроде бы отверг вердикт, вынесенный герою лорда Теннисона, не так уж чудно. Мало кто из приплывающих на эти острова людей покидает их; они остаются до самой старости там, где сошли на берег; опахала из пальмовых листьев и пассат обвевают их, пока они не умрут, возможно, они лелеют до последней минуты мечту о возвращении в родной край, но редко трогаются с места, а если возвращаются, то это не доставляет им удовольствия. Ни одна часть мира не действует с такой притягательной силой на приезжего, как эта, и задача моя состоит в том, чтобы помочь тем, кто путешествует, сидя с моей книгой у камина, составить какое-то представление о ее очаровании, описать жизнь в море и на берегу сотен тысяч людей, среди которых немало наших соотечественников, все они наши современники, однако по мыслям и склонностям так же далеки от нас, как Роб Рой или Барбрусс, апостолы или цезари.
Первым впечатлениям никогда не дано повториться. Первая любовь, первый восход солнца, первый остров Южных морей — воспоминания совершенно особые и окрашенные свежестью чувства. 28 июля 1888 года к четырем часам утра луны уже около часа не было на небосводе. Сияние на востоке говорило о наступающем дне, а под ним на линии горизонта появлялся утренний берег, черный, как тушь. Все мы читали о том, как быстро светает и темнеет в тропических широтах; в этом единодушны и ученые, и туристы, в этом поэты черпают вдохновение для создания прекрасных стихов. Разумеется, продолжительность дня меняется в зависимости от времени года, но вот одно четко подмеченное обстоятельство. Хотя рассвет занялся часа в четыре, солнце не показывалось до шести, и только в половине шестого мы смогли отличить свой долгожданный остров от туч на горизонте. Восемью градусами южнее день наступил два часа назад. Этот промежуток времени мы провели на палубе в безмолвном ожидании, обычном волнении при появлении земли, усиленном впечатлением необычных берегов, к которым мы приближались. Они медленно обретали форму в отступающей темноте. Сперва справа по борту появилась гора Уа-хуна с плоской вершиной, почти прямо по траверзу вздымалась цель нашего путешествия Нука-хива, накрытая тучей, а посередине между ними и подальше к югу первые лучи солнца освещали иглы Уа-пу. Они вздымались на линии горизонта; стояли, будто шпили какой-то чрезмерно украшенной исполинской церкви, в сияющей ясности утра достойной вывеской мира чудес.
Ни один человек на борту «Каско» не ступал ногой на эти острова и не знал, разве что по случайности, ни единого слова из островных языков. Мы приближались к этим загадочным берегам с чем-то похожим на беспокойную радость, охватывающую души первооткрывателей. Земля вздымалась вершинами, складками между горами, спускалась утесами и контрфорсами, ее палитра являла собой пятьдесят оттенков в гамме жемчужного, розового и оливкового цветов; венчали землю опаловые тучи. Темные тона разной насыщенности обманывали глаз; тени туч сливались с основанием гор; и остров с его невесомым балдахином высился, мерцая, перед нами сплошной массой. Ожидать маяка, дыма городов, лавирующего лоцмана не приходилось. Где-то в этой светлой фантасмагории утесов и туч лежал сокрытым наш рай, и где-то в восточной его части находился — единственным навигационным знаком — мыс, называемый мысом Адама и Евы, или же Джека и Джейн, известный двумя колоссальными фигурами, грубыми статуями, изваянными природой. Нам предстояло их отыскать; мы таращились и вытягивали шеи, фокусировали бинокли и ожесточенно спорили над картами, прежде чем нашли их, солнце уже поднялось над головой, а земля оказалась рядом. Для судна, подошедшего, подобно «Каско», с севера, они в самом деле оказывались наименее заметными чертами поразительного берега; над его линией высоко взлетал прибой; позади высились странные, суровые, оперенные тучами горы; и Джек с Джейн, или Адам с Евой казались двумя незначительными выступами над бурунами.
Потом мы шли вдоль берега. По левому борту слышался грохот прибоя, под носом судна пролетело несколько птиц-рыболовов, других признаков жизни, человеческой или животной, в этой части острова не было. Несомая инерцией и утихающим ветром «Каско» плавно скользила под утесами, подошла к небольшому заливу, где мы увидели пляж с зелеными деревьями, и поплыла дальше, покачиваясь на волнах. Деревья с такого расстояния можно было счесть орешником, пляж европейским, горы слегка похожими на Альпы, а лес на их склонах не более высоким, чем наш шотландский вереск. Утес разверзся опять, на сей раз более протяженным заливом; и «Каско», сделав поворот, заскользила в бухту Анахо. Кокосовые пальмы, эти жирафы растительного мира, столь большие, столь чуждые глазу европейца, теснились на пляже и карабкались по крутым склонам гор. Узкий залив окаймляли с обеих сторон грубые, голые холмы, упирался он в зазубренный горный массив. В каждой расселине этого барьера ютился лес, усаживался и гнездился, как птицы на развалинах, а гораздо выше окрашивал в зеленый цвет и зазубривал бритвенные лезвия вершин.
Наша шхуна, лишенная теперь всякого ветра, продолжала ползти вдоль восточного берега: казалось, разумное судно не хочет останавливаться. Неподалеку на берегу заблеяли ягнята; на склоне холма запела птица; навстречу нам заструился аромат земли и множества плодов и цветов; и вскоре показалось несколько домиков, стоящих высоко над подножием холмов, один из них окружало что-то похожее на сад. Эти бросающиеся в глаза жилища, этот участок культуры, представляли собой, как мы все понимали, отметку границы продвижения белых людей; можно было подойти к сотне островов и не обнаружить таких же. Некоторое время спустя мы увидели туземную деревню, стоявшую (как обычно) рядом с изогнутым пляжем под пальмовой рощей; море перед ней шумело и пенилось на вогнутой дуге рифа. Кокосовые пальмы и островитяне любят прибой и тянутся к нему. Таитянская пословица гласит: «Коралл увеличивается, пальма растет, а человек умирает», однако здесь находились все трое, соседи до конца своих дней. Знаком якорной стоянки служило отверстие в скалах неподалеку от юго-восточного угла бухты. Когда мы с ним поравнялись, из него вырвался фонтан; шхуна развернулась; якорь погрузился в воду. Звук был ничтожным, событие громадным, душа моя погрузилась вместе с якорем, и оттуда ее было не поднять ни одной лебедкой, не выловить никакому ныряльщику; с этой минуты я и часть судовой команды стали пленниками островов Вивьен.
Однако еще до того, как мы отдали якорь, к нам от деревушки уже плыло каноэ. В нем были два человека: один белый, другой смуглый, с татуировкой в виде синих полос на лице, оба в безупречно белой европейской одежде — постоянно живший на острове торговец мистер Реглер и туземный вождь Таипи-Кикино. Первыми словами, какие мы услышали на этих островах, были: «Капитан, можно подняться на борт?» Одно каноэ плыло за другим, и в конце концов шхуна оказалась заполненной крепкими рослыми мужчинами разной степени раздетости; кто в рубашке, кто в набедренной повязке, один в плохо прилаженном шейном платке; некоторые, притом самые видные, были покрыты с ног до головы немыслимыми узорами татуировки; некоторые были вооружены ножами; один, с отвратительной внешностью, сидел на корточках в каноэ, высасывал сок из апельсина и тут же с обезьяньей веселостью выплевывал его то в одну, то в другую сторону. Все говорили, но мы не могли понять ни слова; все пытались торговать с нами, хотя мы не помышляли о торговле, предлагали нам островные диковинки по совершенно несуразным ценам. Не было ни слов приветствия, ни проявления вежливости; никто, кроме вождя и мистера Реглера, не протянул для пожатия руки. Поскольку мы продолжали отказываться от предлагаемых вещиц, раздались громкие и грубые выражения недовольства; один туземец, шут этой компании, бранил нашу скупость, при этом глумливо смеясь. Одна из его сердитых шуток: «На таком прекрасном судне обязательно должны быть деньги», признаюсь, вызвала у меня бешенство, даже страх. Шхуна явно находилась в их власти; на борту были женщины; о наших гостях я знал только, что они каннибалы; справочник (единственный мой гид) был полон пугающими предостережениями; что же до торговца, присутствие которого, не будь этих предостережений, могло бы успокоить меня, но разве белые на тихоокеанских островах не были обычно подстрекателями и соучастниками нападений туземцев? Прочтя это признание, наш добрый друг мистер Реглер может позволить себе улыбнуться.
Несколько часов спустя, когда я сидел в каюте и писал дневник, ко мне ворвались туземцы; три смуглокожих представителя трех поколений сели, поджав ноги, на пол и молча разглядывали меня недоуменными глазами. У всех полинезийцев они большие, блестящие, мягкие, похожи на глаза животных и некоторых итальянцев. Отчаяние охватывало меня от сознания, что я беспомощен под этими упорными взглядами, зажат в угол каюты этой безмолвной толпой; меня душила ярость при мысли, что речевое общение с этими людьми невозможно, как с животными, или глухими от рождения, или обитателями чуждой нам планеты.
Для мальчишки двенадцати лет переплыть Ла-Манш — значит оказаться в ином мире; для мужчины двадцати четырех переплыть Атлантический океан — слегка изменить диету. Но я оставил позади тень Римской империи, под нависающими памятниками которой мы все воспитывались с раннего детства, законы и культура которой окружают нас, сдерживая и оберегая. Теперь мне предстояло увидеть, что представляют собой люди, чьи предки не читали Вергилия, не были покорены Цезарем, не руководствовались мудростью Гая и Папиниана. Совершив этот шаг, я к тому же оказался за пределами той уютной зоны родственных языков, где вавилонское смешение их легко преодолимо. Мои новые собратья сидели передо мной немые, как статуи. Мне казалось, что во время путешествия человеческое общение будет исключено и когда вернусь домой (так как в те дни я еще думал, что вернусь), то буду вынужден с головой углубиться в книгу с картинками без текста. Мало того, я даже задавался вопросом, долго ли продлится мое путешествие; может, ему суждено быстро окончиться? Может, мой будущий друг Кауануи, безмолвно сидевший вместе с остальными, в котором я видел человека, обладающего какой-то властью, подскочит, издав оглушительный сигнал, судно тут же захватят, а нас забьют на мясо?
Эти страхи вполне естественны, хотя и беспочвенны. Во время пребывания на островах я ни разу больше не встречал столь угрожающего приема; сейчас такой встревожил бы меня больше и десятикратно больше удивил. Полинезийцы в большинстве своем общительны, откровенны, любят внимание к себе, падки на самую малейшую привязанность, дружелюбны, как виляющие хвостом собаки; даже обитатели Маркизских островов, столь недавно и столь несовершенно избавленные от кровожадного варварства, стали все до единого нашими задушевными друзьями, и по крайней мере один из них искренне оплакивал наше отплытие.
Глава вторая
СБЛИЖЕНИЕ
Проблему языкового барьера я преувеличивал. Научиться кое-как изъясняться на полинезийских языках легко, хотя красноречиво говорить трудно. Притом они очень схожи, поэтому человек, поверхностно знающий один-два языка, вполне может рассчитывать, что его поймут говорящие на других.