– Я тоже не вижу. – отозвался Гейне, блестя своими ироничными глазами. – Подойду-ка поближе и посмотрю.
   И он так успешно «посмотрел», что получил приглашение посетить Рашель в ее загородном доме за много миль от Парижа. Однако там его ожидал конфуз – когда он явился и его посадили за стол, перед ним поочередно предстали: мать актрисы, отец, старший брат и младшая сестра. Гейне с нетерпением выдержал все церемонии семейного представления, но когда сама Рашель так и не появилась, обратился к присутствующим с недоуменным вопросом.
   «Она уехала, – отвечали ему, – но вот вся ее семья».
   После этого он принялся хохотать так, что хозяева едва не сочли его за сумасшедшего. А ему всего-навсего вспомнился случай с одним из его приятелей, который отправился посмотреть на чудовище, расписанное во всех газетах. Согласно им, оно якобы родилось от карпа и кролика. Когда он прибыл на место и спросил: «Где чудовище?» – ему отвечали: «Мы отправили его в музей, но вот карп и кролик, можете убедиться сами».
* * *
   Когда у человека не остается никаких надежд, когда все его мучения достигают своего апогея, когда безжалостным роком он лишен всего, что еще привязывало его к этому миру, у него все же имеется последний шанс обрести ускользающий смысл жизни – проявить мужество перед лицом смерти. В субботу, 16 февраля 1856 года Гейне достойно воспользовался этим шансом, последний раз выронив из руки карандаш. И таким спокойным, гордым и благородным было его застывшее лицо, что окружающие испытывали какое-то невероятное, успокоенное благоговение – им было хорошо при виде смерти! Как истинный поэт, Гейне позаботился о своем завещании заранее:
 
Портрет, на котором представлен мой зад,
Завещаю швабской школе поэтов; мне говорят,
Что мое лицо вам неприятно,
Ну что ж, наслаждайтесь частью обратной.»
 

Глава 6
Жажда возмездия

   – Неужели вы были в концлагере? – с ужасом воскликнула Берта, глядя в лицо собеседника широко раскрытыми глазами.
   Морис Дан со вздохом кивнул головой.
   – Это был самый страшный период моей жизни.
   Разговор происходил в полдень седьмого дня плавания на верхней прогулочной палубе. С недавних пор Берта большую часть дня проводила в обществе молодого скрипача. Эмилия, продолжавшая пребывать в печальном расположении духа, относилась к этому с пониманием.
   – Теперь я себе представляю, что такое ад, – продолжал Морис. – И знаете, какие мелодии популярны в аду? Оказывается, совсем не похоронные марши, а лучшие вальсы Штрауса и чардаши Кальмана!
   – Но как вы там оказались? За что?
   – Я был арестован во время одной из уличных облав. Причина очень проста: я – еврей, а вы и сами знаете, как нацисты относятся к евреям. Правда, ходили еще слухи о том, что перед первой великой войной, когда Гитлер прозябал в Вене и рисовал открытки, его однажды арестовала полиция за драку в общественном месте с каким-то молодым сионистом. И вот теперь, став диктатором, он вдруг вспомнил об этом и решил истребить всех венских евреев, надеясь, что среди них окажется и его давний обидчик.
   – Но это же нелепо и чудовищно!
   – Все, что связано с диктатурой маньяков и глупцов, подходит под это определение. Мы бежим из Восточного полушария в Западное, надеясь, что хоть там отыщем спасение от захлестнувшего наш собственный континент безумия. И ведь бежим не откуда-нибудь, а из гордящейся своей цивилизованностью Европы, которую сейчас жадно делят между собой два полоумных диктатора, два недоучки – австрийский художник и грузинский семинарист! Вы слышали последние новости – Сталин отнял у Румынии Бессарабию и Северную Буковину?
   Берта отрицательно покачала головой, но Морис, погруженный в собственные мысли, даже не заметил этого, продолжая рассуждать вслух.
   – И самый нелепый поступок – это именно бегство. Мы бежим, даже не пытаясь сопротивляться. В Старом Свете еще только Англия, благодаря Ла-Маншу, продолжает сохранять независимость – но надолго ли? Нацисты уже откровенно готовятся к вторжению на Британские острова и воздушной войне. Меня убивает эта бездумная и безропотная покорность старейших европейских наций. – И Дан с силой стукнул худым кулаком по поручням. – Некоторые из них, вроде датчан, вообще не сопротивлялись, другие сопротивлялись, но совершенно бездарно и трусливо. – Он вдруг вскинул на Берту затуманенный взгляд. – А знаете, как эсэсовцы воспитывают в заключенных покорность?
   – Нет. – Берта была испугана и одновременно восхищена своим собеседником. Стесняясь любоваться им в открытую, она смотрела ему не в глаза, а чуть выше – туда, где на виске пульсировала голубоватая жилка, а морской бриз живописно лохматил длинные черные волосы Мориса.
   – А я знаю, потому что испытал это на себе. Более того – сам стал для других примером покорности.
   – Вы?
   – Да, я. И если вы захотите слушать, то я расскажу, хотя мой рассказ будет крайне тяжел для вас.
   – Ну, если вы сумели выдержать это испытание, то я сумею выдержать и ваш рассказ! – заявила раскрасневшаяся Берта, храбро блестя карими глазами.
   – Если бы я выдержал это испытание, то был бы уже покойником, – мрачно усмехнулся Морис. – Все дело именно в том, что я не выдержал, покорился, – и только потому жив. Однажды в числе прочих заключенных я возил землю в каком-то карьере. И вдруг один из охранявших нас эсэсовцев вздумал позабавиться, а заодно и преподать нам всем урок покорности. Не знаю уж почему, но он выбрал для этого именно меня и еще одного молодого поляка. Сначала он заставил нас обоих выкопать яму… точнее сказать, двухметровой глубины могилу. Когда мы закончили и вылезли наружу, он приказал другим заключенным прервать работу, стать рядом и наблюдать. О, я никогда не забуду этого эсэсовца – это был молодой, белокурый и румяный немец с веселыми и наглыми глазами. Он приказал поляку лечь на дно ямы, а потом поднял автомат, направил на меня и приказал: «Закопай его!» Я отрицательно покачал головой и зажмурил глаза, ожидая, что сейчас последует очередь и я раз и навсегда буду избавлен от всех мук и унижений.
   – Но если вы посмели отказаться, а он не выстрелил, то почему же вы говорите, что не выдержали испытания? – воскликнула Берта.
   – Дослушайте до конца, и тогда вы сами все поймете. Да, он не стал стрелять, хотя все заключенные ждали именно этого и уже смотрели на меня как на смертника. Однако этот эсэсовец перехитрил нас всех. То, что он сделал, было гораздо более чудовищным, чем если бы он просто пристрелил меня. Эсэсовец приказал нам с поляком поменяться местами: ему вылезти из могилы, а мне – занять его место. После этого, когда я уже лежал на самом дне, видя перед собой только прямоугольный кусок голубого неба – а погода в тот день была такой же чудесной, как и сейчас, – до меня донеслась та же команда: «Закопай его!» Через мгновение на краю ямы показался поляк с лопатой, и на меня посыпались первые комья земли…
   – Ах! – Берта побледнела и закусила нижнюю губу.
   – Земля была влажной – незадолго до этого пронесся летний дождь, – и я быстро почувствовал всю ее тяжесть. Сначала поляк еще берег меня, стараясь кидать землю на мое туловище, а не в лицо, но вскоре настолько ожесточился от этой адской работы, что забыл обо всем. Я прикрыл лицо руками и начал молиться. И вот уже земля давит на меня плотной массой, дыхание затруднено, в глазах плывут красные круги, все звуки становятся приглушенными, а небо исчезает… Я был уже полностью покрыт землей, задыхался и терял сознание, как вдруг почувствовал, что казнь остановилась. Я не понимал, в чем дело, и ничего не соображал до тех пор, пока в яму не спустились двое заключенных. Они быстро раскидали землю, взяли меня под руки и вытащили наружу. Второй раз за несколько минут я избежал смерти и теперь снова видел перед собой этого проклятого, ухмыляющегося эсэсовца. И вот он вновь приказывает поляку спуститься в могилу, в упор смотрит на меня и в третий раз отдает свое дьявольское приказание: «Закопай его!»
   Сейчас-то я понимаю, какой это был тонкий психологический расчет. Если бы он убил меня сразу, как только я отказался закапывать поляка, то сделал бы из меня героя, осмелившегося оказать сопротивление и умершего с гордо поднятой головой. Это могло бы поднять дух других заключенных, среди которых наверняка бы нашлись и такие, которые бы предпочли достойную и быструю смерть долгому и унизительному умиранию. Поэтому этот хитроумный эсэсовец нашел гораздо более впечатляющее решение – он наглядно продемонстрировал нам всем, что в тех условиях любое геройство бессмысленно и никакое сопротивление невозможно, поскольку элементарная человеческая солидарность подменяется звериным законом – «или ты, или тебя!», – так что единственным шансом сохранить себе жизнь является полное и безоговорочное подчинение.
   А разве не достаточно примеров того, как аналогичную подлость демонстрировали целые страны? В то время как на востоке польская кавалерия атаковала немецкие танки[10], на западе французские войска, располагая почти пятикратным преимуществом над немецкими, спокойно отсиживались в своих укрытиях, хотя по французско-польскому договору давно должны были прийти на помощь своему восточному союзнику. В итоге они дождались своей очереди… Впрочем, – спохватился Морис, – это меня нисколько не оправдывает.
   Неожиданно для Берты он отвернулся и порывисто закрыл лицо руками.
   – Вы уже поняли, что я сделал? – через мгновение глухо спросил он.
   Берта потрясенно кивнула, но поскольку в тот момент он не видел ее лица, то, не дождавшись ответа, продолжал сам:
   – Я закопал этого поляка, и на этот раз уже навсегда. Я стал его палачом и могильщиком в одном лице! Слышали бы вы, с каким безумным отчаянием он стал кричать из своей могилы, когда понял, что игра уже закончена и ему никогда не выбраться наружу! А я чувствовал, что начинаю сходить с ума, и торопился закончить свою работу, чтоб только не слышать этих криков. Вы меня осуждаете?
   – Я не могу вас ни осуждать, ни оправдывать, – с неожиданной твердостью произнесла девушка, – такие поступки находятся выше человеческого ведения, и пусть их судит Всевышний.
   – Всевышний? Неужели вы до сих пор еще верите в Бога? – Морис с удивлением и даже каким-то странным возмущением оглянулся на Берту, словно она произнесла нечто кощунственное. – Впрочем, вы просто не видели, как тот же эсэсовец убивал заключенных… Сначала эти люди всех возрастов – мужчины, женщины и дети – покорно раздевались догола в указанном им месте, отдельно складывая свою обувь, верхнюю одежду и белье. При этом они даже не плакали, не кричали, не пытались бежать! Они лишь прощались, целовались и утешали детей, указывая им на небо и что-то говоря о Всевышнем. Потом, по сигналу, они покорно, как стадо, ведомое на убой… впрочем, любой мясник скажет вам, что коровы, почувствовав запах крови и смерти, мычат и пытаются вырваться, – а эти люди не делали даже этого! Они покорно спускались в яму, уже наполовину заполненную окровавленными трупами… причем некоторые из ранее расстрелянных были еще живы и даже поднимали головы – и ложились на эти тела, причем именно туда, куда им указывали палачи, с чисто немецкой педантичностью стремившиеся заполнить яму как можно ровнее. После этого тот же эсэсовец выплевывал сигарету, спокойно подходил к краю и стрелял из автомата. Затем в яму спускалась новая партия, и все повторялось снова…
   – Замолчите!
   – Вы все-таки не выдержали! А знаете, что шеф СС Гиммлер тоже однажды не выдержал, когда решил лично посмотреть на то, как происходят расстрелы заключенных. После первого залпа две еврейки – старая и молодая – случайно остались в живых и принялись громко молить о пощаде. С Гиммлером сделалась истерика, и именно после этого случая он приказал, чтобы женщин и детей не расстреливали, а посылали в газовые камеры…
   – Прекратите же, прошу вас, – простонала Берта, зажимая уши руками и отворачиваясь, однако Морис уже завелся.
   – А знаете ли вы, как это все происходило? Снаружи газовые камеры выглядели вполне прилично, и даже надпись на входе гласила – «Бани». Вокруг них разбили хорошо ухоженные газоны и красивые цветочные клумбы. Помните, я говорил вам о том, какую музыку играют в аду? Так вот, перед входом в эти «бани» располагался оркестр из молодых и симпатичных девушек, которые тоже были набраны из числа узниц. Они были одеты в белые блузки и темно-синие юбки. Пока шел отбор кандидатов в газовые камеры, этот оркестр исполнял веселые мелодии Штрауса, Кальмана и Легара. С тех пор я прихожу в ужас, стоит мне услышать какой-нибудь знаменитый вальс, чардаш или канкан… Затем обнаженных женщин и детей загоняли в так называемые «душевые», плотно закрывали массивную дверь и герметизировали помещение. По сигналу начальника концлагеря охранники засыпали в вентиляционные трубы цианистый водород. Как только начинал поступать газ, возникала страшная паника, женщины в ужасе лезли друг на друга, а эсэсовцы наблюдали за их муками сквозь бронированные стекла…
   Берта вздрогнула, пошатнулась и схватилась одной рукой за горло, а другой за перила, ограждавшие прогулочную палубу. Только после этого Морис опомнился и обхватил девушку за талию.
   – Вам нехорошо? Простите меня, я словно обезумел… Не надо смотреть вниз, на море, вам станет еще хуже. Поднимите голову и посмотрите на небо. Какие красивые облака!
   Говоря это, сам Морис смотрел на Берту. Нежный, прозрачный румянец, розовые, чуть припухлые губы, влажные полуприкрытые глаза. А как хороша эта маленькая стройная ножка, что так изящно выглядывает из-под подола голубой юбки…
   Зачем он вздумал пугать это чудное и милое создание, марая ее ясное сознание, отражавшееся в этих карих глазах и таившееся под высоким и нежным лбом, своими омерзительными воспоминаниями, так и сочившимися кровью, грязью и фекалиями, которыми были покрыты посиневшие от удушья трупы, выносимые из газовых камер… О Боже, но ведь и она могла оказаться там! От этой дикой мысли он едва не застонал.
   Через несколько минут заметно побледневшая Берта пришла в себя и даже отказалась от предложения Мориса спуститься вниз, в свою каюту.
   – Мне лучше побыть на свежем воздухе, – с робкой улыбкой пояснила она.
   – О да, разумеется. Знаете, Берта, но мне кажется, что именно морской воздух – это воплощенный аромат свободы. Ах, как бы я хотел умереть в открытом море!
   – Но почему?
   – А куда может деться наша душа – этот крохотный огонек человеческого «Я», – когда она покидает тело, находящееся в открытом океане, – ведь вокруг только море и небо? Или вознестись наверх, или раствориться внизу…
   – Не надо больше говорить о смерти, – попросила Берта. – Лучше расскажите мне о том, как вам удалось выбраться из этого ада. Вас спасло какое-то чудо?
   – О нет, все было гораздо проще. – Молодой скрипач тоже успокоился и вновь был грустен и задумчив. – У меня есть богатый дядя, которому удалось подкупить охранников и устроить мне побег во время перевозки из одного лагеря в другой. Нанятые им люди снабдили меня фальшивыми документами и доставили на этот пароход, провезя через всю Францию. Мое имя действительно Морис, но настоящую фамилию мне запрещено разглашать… Знаете, фрейлейн, мне кажется, что даже на этом пароходе за мной постоянно следят. Возможно, это просто нервы… Но теперь я твердо знаю одно, – и голос Мориса вновь зазвенел от внутреннего напряжения, – что никогда больше не буду покорным! Лучше смерть, чем снова лагерь!
   – Успокойтесь. – И Берта положила свою руку поверх его руки.
   Они замолчали, причем Морис смотрел прямо перед собой, а Берта искоса наблюдала за его сосредоточенным лицом. И тут над их головами послышался крик чайки. Через мгновение, заглушая этот крик, взревела пароходная сирена. Оба испуганно вскинули головы, но тут же поняли причину:
   – Земля!
   Впереди, прямо по ходу корабля, горизонт закрывала плотная и темная полоса.
   – Это Большие Антильские острова. Мы почти у цели! – закричал Морис. – Осталось миновать Кубу, Флоридский пролив и Мексиканский залив. Берта!
   Они обменялись сияющими взглядами, и вдруг Берта первой обняла его за шею, и они впервые – неловко, смущенно, но радостно – поцеловались.
* * *
   – А, господин Вондрачек! Признаться, я ждал вашего визита. Ведь это вы прислали ко мне капитана Гильбо?
   Приветливость Сильверстоуна ошарашила комиссара. Он кивнул, насупился и молча вошел в каюту англичанина, не преминув окинуть ее беглым взглядом. Сильверстоун перехватил этот взгляд и усмехнулся.
   – Присаживайтесь. Я вижу, как у вас слегка оттопыривается правый карман. Что вы для меня приготовили – наручники или револьвер?
   – Вы заслуживаете и того, и другого, не говоря уже о виселице…
   – В самом деле? И в чем же вы меня обвиняете или подозреваете?
   – В убийстве фрейлейн Берты Тымковец, а также господина Ласло Фальвы.
   – Давность лет, недоказанность, отсутствие свидетелей, не говоря уже о полном отсутствии у вас всяких законных полномочий… господин комиссар полиции не существующих больше на карте Европы государств – Австро-Венгерской империи и Чехословацкой республики.
   – О нет, свидетели все-таки есть.
   – Вы имеете в виду Адольфа Гитлера? – В голосе англичанина послышалась нескрываемая насмешка.
   – Нет, – раздраженно буркнул Вондрачек, – вас видела служанка гостиницы «Майстринг», что в Кальтенбрюндльберге, где вы убили фрейлейн Тымковец. Кроме того, вы оставили отпечатки пальцев в номере Фальвы и в каюте господина Вульфа. – Последнее заявление было откровенным блефом, ибо Вондрачек и сам понимал всю шаткость своих обвинений.
   – О нет! – И англичанин протестующе покачал головой. – К смерти последнего я имею лишь косвенное отношение. Да, не отрицаю, что я находился в каюте господина Вульфа в тот момент, когда с ним случился сердечный приступ. Поняв, что случилось, я сам попытался оказать ему первую помощь, поскольку имею медицинское образование, но, к сожалению, все мои усилия оказались тщетны. Поверьте, мне искренне жаль, что я разволновал нашего бедного русского друга и тем самым поневоле стал косвенной причиной его смерти…
   – Искренне жаль? – отчетливо выговаривая слова, переспросил Вондрачек. – А разве существует нечто такое, к чему бы вы относились искренне?
   – Не будем вдаваться в эти психологические тонкости, – поморщился Сильверстоун. – Итак, вы можете предъявить мне что-нибудь еще?
   – Фальшивый германский дипломатический паспорт на имя Герберта фон Хаусхофера.
   – С чего вы взяли, что он фальшивый?
   – Накануне прошлой войны вы были секретным агентом Британской империи и, помнится, звались лордом Льюисом Сильверстоуном.
   – Ну и что? Разве я не имею права переменить свое имя, тем более что Хаусхофер – это девичья фамилия моей матери, которая была австрийской немкой. А разве человек не волен менять свое подданство, убеждения…
   – Скажите короче – хозяев!
   Сильверстоун зло блеснул глазами.
   – Да, я космополит, и моя единственная отчизна – это власть. Но ведь и вы служите только одному богу – закону.
   – Который является воплощением справедливости!
   – Ошибаетесь, комиссар. Закон – это инструмент власти, и только она решает, что считать справедливым, а что нет.
   Вондрачек с сожалением покачал головой.
   – Вы умный человек, господин Сильверстоун. Почему же вы так презираете свободу, что готовы служить любой диктатуре?
   – Философский вопрос, комиссар, не слишком уместный в контексте нашего разговора. Однако я вам отвечу. Все дело в том, что всемогущество, даваемое абсолютной властью, – это единственное, что может заменить человеческую тягу к бессмертию, естественную даже у атеиста!
   – Кстати, эта штука вам знакома? – И комиссар показал свастику, увитую змеями, – тот самый медальон, который когда-то был на груди покойного Фальвы.
   – Какая ерунда! – усмехнулся Сильверстоун. – Да, это масонский символ. Но знаете, господин Вондрачек, в наш век массовых коммуникаций все эти игры в масонов пора оставить детям. Сейчас, чтобы прорваться к власти, надо не тайные общества создавать, а стараться постоянно быть на виду.
   – Мне тоже приходили в голову подобные мысли, – пробормотал Вондрачек. – Слушайте, Сильверстоун, я не знаю, как вы оказались на «Бретани», но абсолютно уверен в том, что это неспроста. За кем из пассажиров этого парохода вы ведете слежку?
   – А, так вы этого еще не поняли! Прекрасно, значит, я смогу спокойно довести свое дело до конца. – И Сильверстоун победно-снисходительно посмотрел на сурового комиссара. – Признаться, я ожидал встретить в вас более проницательного противника…
   – И не слишком ошиблись! – Вондрачек сделал быстрое, но неуклюжее движение – словно бы передернул плечом после укуса осы, – после чего в его руке оказался револьвер.
   – Что это? Вы жаждете моей крови? – издевательским тоном поинтересовался англичанин.
   – Точнее сказать, возмездия!
   – Значит, вы решили сами вершить правосудие? Но согласитесь, что размахивать револьвером, чтобы добиться признаний обвиняемого, – это топорная работа…
   – Если вы не скажете мне, с какой целью находитесь на борту «Бретани»…
   Комиссар не успел договорить, как вдруг почувствовал столь резкую, обжигающую боль в руке, что охнул и, скривившись, выронил револьвер на пол. Во время разговора Сильверстоун ухитрился незаметно нащупать рукой тонкий и острый стек, лежавший на постели позади него. Не вставая с места, он первым же стремительным движением выбил револьвер, а вторым – ногой – отбросил его к входной двери. Револьвер с грохотом откатился, а Вондрачек, продолжая морщиться от боли и унижения, молча взглянул на него.
   После этого противники несколько мгновений пристально смотрели друг на друга.
   «Какой у него удивительный, немигающий взгляд, – подумалось Вондрачеку. – Это глаза не преступника, а правителя… Впрочем, нет, для этого в его глазах не хватает фанатизма. Скорее, это глаза подручного тирана, „серого кардинала“, цинично использующего глупость и недальновидность своего официального повелителя во имя собственных целей… В сущности, он прав – что я такое? Лысый старик в потертом костюме и с пышными, старомодными бакенбардами, за которым уже не стоит полиция крупнейшей центрально-европейской империи… Даже револьвером разучился пользоваться – выбили, как у мальчишки». Комиссар продолжал держаться за окровавленную кисть руки, с бессильной злобой уставившись на своего противника.
   – Сами виноваты, – по-своему истолковав его взгляд, заметил Сильверстоун. – Как видите, реакция у вас уже не та, кроме того, я моложе и сильнее. У вас нет никаких шансов, комиссар…
   Его слова прервал рев корабельной сирены. Стоило ей смолкнуть, как в коридоре раздались быстрые шаги, которые затихли у двери, после чего послышался условный стук: два раза – пауза – еще два раза.
   – Войдите! – скомандовал Сильверстоун.
   В дверном проеме возник тот самый тип, следивший за фрау Лукач и ее дочерью, когда его приметил Вондрачек. Подручный англичанина явно не ожидал увидеть комиссара, а потому замер на пороге, вопросительно глядя на Сильверстоуна.
   – Говори, – приказал тот, – что означает эта сирена?
   – На горизонте показалась Куба.
   – Прекрасно, – не сдержался Вондрачек, – теперь вам конец!
   – Вы в этом уверены? – Англичанин зло стиснул зубы и вдруг отрывисто приказал своему подручному: – Выпроводи отсюда этого старого болвана!

Глава 7
Гаванский тупик

   На радиозапрос портовой службы Гаваны капитан Гильбо отвечал, что конечный пункт «Бретани», на борту которой находятся эмигранты из Европы, – мексиканский порт Веракрус. Кроме того, француз запросил разрешение бросить якорь на рейде, чтобы пополнить запасы пресной воды и угля. Особая необходимость была именно в угле, поскольку Мексиканский залив славился штормами, а в условиях сильного шторма потребление угля резко возрастало.
   Разрешение было получено, и «Бретань» застыла в километре от берега, на расстоянии прямой видимости от кубинской столицы. Неподалеку бросили якорь американский эсминец и три торговых судна, между которыми сновали катера береговой охраны.
   Тропический сезон дождей, продолжавшийся с мая по октябрь, был в самом разгаре, а потому окрестный пейзаж застилала плотная серая пелена сильного ливня. Стоило тучам рассеяться, как пассажиры «Бретани» высыпали на палубы, чтобы полюбоваться «жемчужиной» Карибского моря. Одиночные пальмы, которые росли по краям песчаных пляжей и овевались теплым береговым бризом, лениво шевелили своими раскидистыми кронами, похожие на осьминогов, насаженных на палки. Поздно вечером вспыхнули огни Гаваны, издали казавшиеся невольным узникам парохода – а сход на берег был запрещен – недостижимым раем.
   К полудню следующего дня на борт «Бретани» прибыли два человека – представитель Кубы и немало удивленный сотрудник мексиканского посольства, немолодой, но еще статный сеньор с живыми глазами и морщинистым лицом, похожий на стареющего жиголо.