Страница:
– … Мысленно я дрался на ее глазах один с целым взводом немцев, – ловил его мысль на лету доктор Рыжиков. – И даже с целой ротой…
– Но ведь я делаю все, что могу. На дом беру чертежи, сижу до четырех утра… И все равно больше ста восьмидесяти со всеми премиями не выходит. А она с одного банкета приносит двести, говорит: сэкономила. Я говорю: Люсенька, разве так можно? Ведь если обнаружат… А она смеется: что ты как половая тряпка? Ведь ни одной жалобы, одни благодарности. И даже друзьям говорит: сегодня моя половая тряпка зарплату среднего инженера принесла…
– А потом только с одним подраться надо было, – тонко понимал доктор душу больного. – А я даже не сообразил, что пора…
…Все мы немножко лошади…
Что-то витало в ночной дежурке, как будто что-то должно было случиться. И это «что-то» не задержалось. Сильва Сидоровна сунула в дверь свое преданное костлявое лицо и даже онемела от их душевной гармонии. «Вас там спрашивают», – проскрипела она, искренне считая это шепотом. Как видно по лицу, кто-то не очень приятный. «И чего в полночь-заполночь… Дамочка вроде из богатых…» Сильва Сидоровна четко делила на «из богатых» и «из простых», как бы подсказывая, кому и вправду срочно, а кто подождет до утра.
Доктор Рыжиков тяжко вздохнул, ожидая, что снова добралась жена товарища Еремина.
– Если Еремина… – начал он осторожно.
– Еремина… – скривилась Сильва Сидоровна. – Еремину здесь каждая собака знает. Эта красивая… плачет…
Это была уступка, сопровождаемая, правда, неуступчивым ворчанием, что «неотложка» принимает сутками, а у нас хоть ночью отдохнуть бы дали… Ворчание сначала удалилось, потом снова приблизилось вместе с шарканьем тапок. Чикин незаметно исчез. Доктор Рыжиков оглядел дежурку – достойна ли она взгляда красивой женщины. Но застарелых немытых кефирных бутылок и затвердевших кусков бутербродов не было видно. К паштету он еще не приступал. Можно было встать и корректным поклоном встретить красивую женщину.
Она была действительно красива (хотя вкусы Сильвы Сидоровны во многом спорны при бесспорной антипатии к красивым женщинам). И несчастна.
– Доктор… Вы меня, наверное, не помните… Я просто не знаю, что делать…
А вот запоминать таких женщин мужчина обязан. На то у него и клетки мужской памяти. Не то чтобы очень красивая и вопреки Сильвиной ревности, скорее скромная. Гладкие волосы забраны в узел – именно так, как всегда нравилось доктору Рыжикову. Особенно в таких спокойных, крепких, развитых женщинах. Чуть скуластое широкое лицо, мягкие губы. Все очень ясно и чисто. Особенно серые глаза, чуть покрасневшие, правда, от слез.
– Я жена архитектора Бальчуриса…
Тогда все ясно. Архитектора Бальчуриса доктор Рыжиков вспомнил гораздо быстрее. Просто мгновенно. Ибо ничто так не хранят клетки докторского архива, как истории болезней. И вообще истории…
Как забыть эту замечательную победу городской медицины! Наша газета с чувством писала об этом подвиге врачей. Как они спасли жизнь человеку, размолотому на куски. И персонально доктору Рыжикову досталась голова.
Кто говорил, что архитектор выпил немного сухого вина по случаю очередного проекта. Кто, наоборот, что он в рот не брал, а не сработал шлагбаум на переезде. Факт тот, что у тепловоза царапина, а «Волгу» архитектора даже не показывали ремонтникам. Прямо с места повезли во Вторчермет.
Еще спасибо, что с ним с дачи не ехала жена. Вот эта самая, с заплаканными серыми глазами, со скромной прической, к которой доктор Рыжиков неравнодушен.
Правильно, во время операции она сидела в коридоре. Все родственники ждут внизу, в вестибюле, а ее провели в коридор. Потому что они были особенные. «Как в лучших домах Филадельфии», – говорила Ада Викторовна, побывав у архитектора и архитекторши на даче. Лично архитектором отделанная дача, под маленький замок, с камином, зимним садом и живым деревом, росшим сквозь крышу. Слово «интерьер» тогда вторгалось в нашу жизнь как «кибернетика». По схемам, срисованным у архитектора, местные молодые скудно оплачиваемые интеллигенты уродовали свои скромные жэковские однокомнатные жилища. Этой парой любовался весь город. Он и она на банкете в ресторане «Якорь» по случаю открытия зимнего пионерлагеря по его проекту. Он и она на приеме в горсовете в честь делегации японских архитекторов, интересующихся проблемами развития советских городов средней величины (откуда-то сбоку, из-за чужих локтей выглядывают ус и трубка Мишки Франка). Его интервью в городской газете о генеральном будущем нашего города. Ее выставка эскизов декоративных тканей в фойе кинотеатра «Комсомолец». Наконец, знаменитые званые вечера у них на даче, на которые из всех знакомых и незнакомых доктору Рыжикову раз попала одна Ада Викторовна. «Как муха в сливки», – добродушно добавлял доктор Петрович, оказываясь среди слушателей ее впечатлений. Она смеялась и грозила ему пальчиком.
Как, в сущности, все хрупко. Один невозвратимый миг. Один бы шаг назад. Неужели нельзя? Этот миг не отыгрывается. Скрежет, звон, хруст черепа в своих ушах. И местный обыватель с некоторым облегчением подводит итог завидно недоступной светскости: нечего было выдрючиваться.
– Доктор, я не знаю, что делать…
Сколько прошло лет? Тогда он вернулся из Бурденко со специализации и только что выцыганил маленький изолятор для особо бессознательных. Там у него стояла и кушетка. Там архитектора Бальчуриса и подключили к аппаратному дыханию. Доктор Рыжиков не потому ночевал, что в хирургию каждый день ходили чины из горсовета. И не потому, что плакала жена, как все жены, про которых в таких слезах не замечаешь, красивые они или нет. И не потому, что не доверял дежурной бригаде или еще что-нибудь. Просто потому, что тут сегодня был его личный окоп.
– Доктор, мне стыдно ужасно… Не знаю, как сказать…
Терпение доктора – половина успеха. За стенами палаты стонали, всхлипывали и метались пробитые головы и вывихнутые суставы, воспаленные почки и прободные язвы, закупоренные вены и вздутые желчные пузыри. Разбитые сердца… Все требуют от доктора терпения. А доктор требует терпения от всех. Терпение – лекарство. Слезы женщины, хоть и красивой, все же не перелом свода черепа. Тяжко, но терпеть можно.
– Доктор, я мерзкая тварь… – В стакан воды, уже вторично поданный доктором Рыжиковым для утешения, капнула растворенная точка туши. Слезы, как известно, сопровождают жизнь врача от и до. Кто привыкает, кто как. – Доктор, я не должна была к вам приходить… А домой не могу… Я ведь была так счастлива…
Доктор Петрович кивнул. Выйти живым и после гриппа приятно. И для самого, и для родных. Тем более для доктора. Вот о каком счастье в его жизни мы чуть не забыли.
– Я думала, выдержу все. Думала, ночей не буду спать, жить для него. Быть его руками, ногами, глазами… Я никакой уборки не боялась… Можно, я закурю?
– Конечно, – привстал доктор Рыжиков и огляделся. – Только у меня нет папирос.
– Я принесла, – судорожно достала она из сумки какую-то не нашу пачку. – Это, конечно, чистое пижонство… Вы знаете, какой это был человек?
Доктор не спросил, почему «был», а только деликатно кивнул.
– Нет, ничего вы не знаете. Вы думаете, все это пижонство: машина, дача… Я ведь вижу. Вы человек простой. И все так думают. Это все плесень. Этого ничего не жалко. И машины, будь она проклята трижды. Он был такой умный и добрый, что я каждый час удивлялась, какой это бог все в него вложил. Ведь такого в жизни не бывает. Кто бы сказал – не поверила. Но ведь я сама его одиннадцать лет вот этими руками трогала. Вы знаете, какая я была? Девчонка с фабрики. Сколько он в меня всего вбил. Ничего не жалел. Вы бы хоть раз поговорили с ним о кино, о театре, о живописи… Когда он читал Блока, у людей слезы выступали…
Доктор Рыжиков сник головой, будто и он услышал Блока.
– Знаете, что значит быть счастливой? А я была. И это он сделал. А это у женщин бывает на тысячу у одной. Вы врач, вы должны знать. Ваша жена счастлива, доктор?
Второй раз в этот вечер доктор Рыжиков пожал плечами, мямля что-то отрицательно-утвердительное.
– Я с ней не знакома, но уверена, простите, если бы вы для нее сделали хоть десятую, хоть сотую долю того, что было у меня, она узнала бы счастье. А женщина устроена так, что за одну минуту счастья потом не пожалеет жизни. Вы верите, доктор?
Доктор Рыжиков, видно, не сделал ни десятой, ни сотой доли, пока ночевал на кушетке в дежурке или изоляторе. Но верить верил.
– Вы, помните, говорили… Он может оставаться неподвижным. Помните?
Доктор Рыжиков помнил. Такую победу да не упомнить. «Исцеляющий скальпель», «Жизнь архитектора Бальчуриса находится вне опасности. Хочется от всей души поблагодарить за это настоящих кудесников в белых халатах, и прежде всего нашего уважаемого Ивана Лукича Черныша с его коллегами и учениками, среди которых выделяются…»
– А я тогда от счастья плакала, думала: какая ерунда… Пусть неподвижный, лишь бы живой. Я тоже сумею создать ему мир, полный жизни. Он будет читать, слушать музыку, смотреть телевизор, беседовать со мной и с друзьями… Работать. И никогда не почувствует себя одиноким и неподвижным. И это будет моим счастьем…
Она надолго замолчала. Никто не хочет признаваться, что сдается. Доктор Рыжиков снова деликатно молчал, ибо уже сделал что мог. И даже был отмечен в приказе по горздраву среди других кудесников в белых халатах, отвечавших в свою очередь за ребра, почки, желудок, селезенку, руки и ноги архитектора Бальчуриса, за его сердце, к которым в основном претензий, видно, не было.
– Вы думаете, я устала? Да у меня на все хватит и рук, и любви, и терпения. И менять простыни, и совать утку, и очищать его, извините, от кала… Тут одной стирки… Я никого домой не приглашаю, мне жалко, что его увидят… А знаете, что страшно?
– Что? – спросил доктор Рыжиков, давно прекрасно это зная.
– Что ему ничего не надо. Ничего… Я выписала журналов гору, приношу все новые книги, читала вслух статьи по архитектуре… Массу иностранной литературы… Друзья изобрели ему чертежную доску… Доктор, он никого не узнает. Он даже не страдает, доктор! Он…
– Ведет себя спокойно? – по делу спросил доктор Рыжиков.
– Хоть бы раз обиделся или рассердился! Я б счастлива была! Тарелку дашь – перевернет на одеяло и с одеяла ест… А иногда так посмотрит, будто нарочно… Все понимает. Я глупости говорю…
Доктор Рыжиков забарабанил пальцами по настольному стеклу. Музыкальное ухо уловило бы в этой дроби «Прощание славянки».
– Я пришла ни о чем не просить. А только спросить…
Доктор Петрович затих, изображая предельнейшее внимание.
– Это навсегда или…
Что такое «навсегда» и что такое «или»?
– А я вас помню, – вдруг сказал он, когда почувствовал, что можно говорить.
– Но я…
Она должна была сказать, что он ей лично раз сто одну только валерьянку выносил в коридор. Ну, не сто, а сколько она провела в коридоре…
– Я был на вашей выставке и сделал в книге отзывов восторженную запись. И дома рисовал по памяти ваши ситцевые березки.
– Правда? – слабо, но улыбнулась она.
– Зуб даю, – невесело сказал доктор Рыжиков.
– Зачем зуб? – удивилась она.
– Мальчишки так клянутся.
Говорить что-нибудь, когда от этого ничего не изменится, доктор Рыжиков почти не умел. Но в то же время обещать – священный долг всех врачей. Не потому, что там что-то, а обещание рождает надежду, надежда помогает бороться. Аксиома. Но обещать вслепую – невежество или прямой обман. Как тут быть?
– Если вы хотите, я посмотрю…
Что тут такого – посмотреть больного. Святое дело, если попросят. Доктор смотрит сто больных в день. Один краше другого.
– А вы можете сказать мне правду? – вдруг спросила она.
Кто же не знает правду лобного синдрома, мысленно ответил доктор Рыжиков. Одна из жестоких правд жизни. Настолько жестоких, что неизвестно, куда их девать или куда от них деваться. Но он пообещал, хоть и не так уверенно.
– Его бы все равно спасли?
Доктор Рыжиков сделал вид, что не понял.
– Если бы… я там не плакала и не сидела ночами…
И сама испугалась. «Простите, я такая дрянь…» – и замолчала. Доктор Рыжиков понял, что должен поспешить на выручку.
– Да вы тут ни при чем, – сказал он ловко. – Там и без вас хватало. Все начальство из горсовета. Главврач только и успевал вытягиваться, как на генеральском смотру. И каждый с приказом: спасти!
(Среди начальства солидно высилась увесистая фигура Мишки Франка, вежливо гмыкающего в черные усы.)
– Значит, его все равно бы спасли? – спросила она.
– Это наш долг, – отвечал он с достоинством. – Врач борется за человека независимо от того, кто за него плачет или приказывает в коридоре. Слесарь или министр – мы в одинаковом долгу перед человеческой жизнью.
Доктор Рыжиков знал свое свойство прибегать к общим фразам о гуманном долге, когда деваться было некуда. Да, в общем, все так делали. И понятливый сразу чувствовал, что эту стену не обойдешь.
А что ж ему, так и говорить: увлеклись, мол? Что не в плачущей женщине и не в руководящих товарищах дело, а в волшебном дыхательном аппарате, который отключил – умер, подключил – ожил? Только баллоны подтаскивай. Кому тут не покажется с первого раза, что вот она, жар-птица жизни? Отключил – умер, подключил – ожил. Что вот они, поистине безграничные возможности, о которых только и мечтало гибнущее человечество… Не «исцеляющий скальпель», а исцеляющий насос. Отключил – умер, подключил – ожил…
– Ну спасибо вам, – вздохнула она, хотя он ровно ничего не сделал. Но в ее вздохе было огромное облегчение, словно свинец упал с души.
Доктор Рыжиков понял, если бы он не поторопился подменить рыжую кошку Лариску, можно бы было сейчас пойти с велосипедом провожать жену архитектора Бальчуриса. Прошли бы остатками больничного парка, потом по длинной городской аллее… А если бы тогда, при одиннадцатой остановке сердца, он просто вышел и сказал: «Он умер»? То что бы было? А что можно ждать? Что-то новое? Те же слезы, тот же нашатырь. Она стала бы рваться в изолятор, кричать: «Почему все стоят?..» Не верила бы никому и ничему. Потом бы потеряла силы – не только рваться, но и жить. Какая жестокая боль – потерять человека! Она прокалывает грудь, и там ни шевельнуться, ни вздохнуть. Колет и колет. Кажется, навсегда. Потом постепенно стихает. Очень медленно. Страх и боль постепенно проходят. Наступает тоска. Такая долгая и горькая тоска. Но уже не такая острая. Уже можно что-то делать. Например, навестить кладбище, заказать памятник. Может, на городском кладбище их могилки оказались бы рядом. Он бы подкрашивал свою, она – свою. Сначала она бы его ненавидела как виноватого, потом чуть привыкла. Он бы помог ей поправить штакетник, поднес бы пару ведер воды. Потом проводил бы по длинной заросшей боковой кладбищенской дорожке, где давно никого не носят, а только ходят озабоченные родственники с граблями и ведерками. Он вел бы рядом с ней велосипед. Она бы постепенно привыкала. К нему, к стихающей тоске. К портрету на стене с аккуратным черным уголком. К неприкасаемой рейсшине на рабочем столе. К тишине строгого чистого дома, хранящего светлую память. К тому же можно одиноко и долго бродить по улицам и скверам, никуда не спеша. Кто скажет, что на что менять? Тот приступ счастья на эту грустную задумчивость? Или это отчаяние на ту иглу в сердце? Бог, черт или компьютер Валеры Малышева – кто лучше знает?
Вслух доктор Рыжиков сказал совсем другое:
– С кем он сейчас?
– С соседкой… телевизор смотрит. – В ее голосе новая нотка. Ожесточенное упорство прачки, стирающей гору белья. – Мне только раз бы выплакаться. И дальше повезу. Думаете, не повезу?
– Повезете… – сочувственно вздохнул доктор Рыжиков. – А родители у него есть?
– Родителей немцы убили. Они коммунистами были, их кто-то выдал. Он один рос, учился. Вы хоть не говорите никому, что я вам тут наговорила…
Это была самая легкая просьба за весь этот вечер.
Мысленно доктор Рыжиков ответил, что сделал замечательное научное открытие. Почему-то захотелось поделиться. Что он открыл, где у человека душа. Что ее столько тысячелетий не там искали и не туда гоняли. А она в лобных долях. Там, где он выбирает, как поступить. Где все наши старинные рефлексы сдерживаются предвидением результата. Что кому-то будет грустно или больно, поэтому, поэтому… Мысленно он долго и проникновенно говорил. А вслух сказал коротко:
– Если бы их куда спрятать…
Это звучало как жалоба.
– Кого? – испугалась она.
– Лобные доли, – как о детях опечалился он.
– Зачем? – не связала она.
– Все бьются лбом, – обосновал он. – Самое бьющееся место. Мотоциклисты – лбом, ныряльщики – лбом, драки – лбом… Спрятала бы их природа не в лоб, а… – Тут он запнулся, так как не смог с первого раза решить эту конструкторскую задачу, на которую природа потратила миллионы лет. – Как же вы ночью пойдете? Я вам найду попутную санмашину…
По дороге к попутной санмашине он еще отметил, что и человек с прекрасно сохранившимися лобными долями может быть сущим животным. Так что не надо отчаиваться.
Еще он должен был сказать: как известно, дело не в том, что лоб у нас очень хрупкий – он как раз сделан с запасом, щелчком не прошибешь, – а в том, видите ли, что собственные запасы кислорода в мозге ничтожны. Серое вещество потребляет его в четыре раза больше, чем белое, и в пятьдесят раз больше периферических нервов. Кровоснабжение же лобных долей весьма ранимо, поскольку его обеспечивают длинные, тонкие и очень уязвимые передние артерии… Так что чуть что…
Если так можно выразиться о душе.
6
– Но ведь я делаю все, что могу. На дом беру чертежи, сижу до четырех утра… И все равно больше ста восьмидесяти со всеми премиями не выходит. А она с одного банкета приносит двести, говорит: сэкономила. Я говорю: Люсенька, разве так можно? Ведь если обнаружат… А она смеется: что ты как половая тряпка? Ведь ни одной жалобы, одни благодарности. И даже друзьям говорит: сегодня моя половая тряпка зарплату среднего инженера принесла…
– А потом только с одним подраться надо было, – тонко понимал доктор душу больного. – А я даже не сообразил, что пора…
…Все мы немножко лошади…
Что-то витало в ночной дежурке, как будто что-то должно было случиться. И это «что-то» не задержалось. Сильва Сидоровна сунула в дверь свое преданное костлявое лицо и даже онемела от их душевной гармонии. «Вас там спрашивают», – проскрипела она, искренне считая это шепотом. Как видно по лицу, кто-то не очень приятный. «И чего в полночь-заполночь… Дамочка вроде из богатых…» Сильва Сидоровна четко делила на «из богатых» и «из простых», как бы подсказывая, кому и вправду срочно, а кто подождет до утра.
Доктор Рыжиков тяжко вздохнул, ожидая, что снова добралась жена товарища Еремина.
– Если Еремина… – начал он осторожно.
– Еремина… – скривилась Сильва Сидоровна. – Еремину здесь каждая собака знает. Эта красивая… плачет…
Это была уступка, сопровождаемая, правда, неуступчивым ворчанием, что «неотложка» принимает сутками, а у нас хоть ночью отдохнуть бы дали… Ворчание сначала удалилось, потом снова приблизилось вместе с шарканьем тапок. Чикин незаметно исчез. Доктор Рыжиков оглядел дежурку – достойна ли она взгляда красивой женщины. Но застарелых немытых кефирных бутылок и затвердевших кусков бутербродов не было видно. К паштету он еще не приступал. Можно было встать и корректным поклоном встретить красивую женщину.
Она была действительно красива (хотя вкусы Сильвы Сидоровны во многом спорны при бесспорной антипатии к красивым женщинам). И несчастна.
– Доктор… Вы меня, наверное, не помните… Я просто не знаю, что делать…
А вот запоминать таких женщин мужчина обязан. На то у него и клетки мужской памяти. Не то чтобы очень красивая и вопреки Сильвиной ревности, скорее скромная. Гладкие волосы забраны в узел – именно так, как всегда нравилось доктору Рыжикову. Особенно в таких спокойных, крепких, развитых женщинах. Чуть скуластое широкое лицо, мягкие губы. Все очень ясно и чисто. Особенно серые глаза, чуть покрасневшие, правда, от слез.
– Я жена архитектора Бальчуриса…
Тогда все ясно. Архитектора Бальчуриса доктор Рыжиков вспомнил гораздо быстрее. Просто мгновенно. Ибо ничто так не хранят клетки докторского архива, как истории болезней. И вообще истории…
Как забыть эту замечательную победу городской медицины! Наша газета с чувством писала об этом подвиге врачей. Как они спасли жизнь человеку, размолотому на куски. И персонально доктору Рыжикову досталась голова.
Кто говорил, что архитектор выпил немного сухого вина по случаю очередного проекта. Кто, наоборот, что он в рот не брал, а не сработал шлагбаум на переезде. Факт тот, что у тепловоза царапина, а «Волгу» архитектора даже не показывали ремонтникам. Прямо с места повезли во Вторчермет.
Еще спасибо, что с ним с дачи не ехала жена. Вот эта самая, с заплаканными серыми глазами, со скромной прической, к которой доктор Рыжиков неравнодушен.
Правильно, во время операции она сидела в коридоре. Все родственники ждут внизу, в вестибюле, а ее провели в коридор. Потому что они были особенные. «Как в лучших домах Филадельфии», – говорила Ада Викторовна, побывав у архитектора и архитекторши на даче. Лично архитектором отделанная дача, под маленький замок, с камином, зимним садом и живым деревом, росшим сквозь крышу. Слово «интерьер» тогда вторгалось в нашу жизнь как «кибернетика». По схемам, срисованным у архитектора, местные молодые скудно оплачиваемые интеллигенты уродовали свои скромные жэковские однокомнатные жилища. Этой парой любовался весь город. Он и она на банкете в ресторане «Якорь» по случаю открытия зимнего пионерлагеря по его проекту. Он и она на приеме в горсовете в честь делегации японских архитекторов, интересующихся проблемами развития советских городов средней величины (откуда-то сбоку, из-за чужих локтей выглядывают ус и трубка Мишки Франка). Его интервью в городской газете о генеральном будущем нашего города. Ее выставка эскизов декоративных тканей в фойе кинотеатра «Комсомолец». Наконец, знаменитые званые вечера у них на даче, на которые из всех знакомых и незнакомых доктору Рыжикову раз попала одна Ада Викторовна. «Как муха в сливки», – добродушно добавлял доктор Петрович, оказываясь среди слушателей ее впечатлений. Она смеялась и грозила ему пальчиком.
Как, в сущности, все хрупко. Один невозвратимый миг. Один бы шаг назад. Неужели нельзя? Этот миг не отыгрывается. Скрежет, звон, хруст черепа в своих ушах. И местный обыватель с некоторым облегчением подводит итог завидно недоступной светскости: нечего было выдрючиваться.
– Доктор, я не знаю, что делать…
Сколько прошло лет? Тогда он вернулся из Бурденко со специализации и только что выцыганил маленький изолятор для особо бессознательных. Там у него стояла и кушетка. Там архитектора Бальчуриса и подключили к аппаратному дыханию. Доктор Рыжиков не потому ночевал, что в хирургию каждый день ходили чины из горсовета. И не потому, что плакала жена, как все жены, про которых в таких слезах не замечаешь, красивые они или нет. И не потому, что не доверял дежурной бригаде или еще что-нибудь. Просто потому, что тут сегодня был его личный окоп.
– Доктор, мне стыдно ужасно… Не знаю, как сказать…
Терпение доктора – половина успеха. За стенами палаты стонали, всхлипывали и метались пробитые головы и вывихнутые суставы, воспаленные почки и прободные язвы, закупоренные вены и вздутые желчные пузыри. Разбитые сердца… Все требуют от доктора терпения. А доктор требует терпения от всех. Терпение – лекарство. Слезы женщины, хоть и красивой, все же не перелом свода черепа. Тяжко, но терпеть можно.
– Доктор, я мерзкая тварь… – В стакан воды, уже вторично поданный доктором Рыжиковым для утешения, капнула растворенная точка туши. Слезы, как известно, сопровождают жизнь врача от и до. Кто привыкает, кто как. – Доктор, я не должна была к вам приходить… А домой не могу… Я ведь была так счастлива…
Доктор Петрович кивнул. Выйти живым и после гриппа приятно. И для самого, и для родных. Тем более для доктора. Вот о каком счастье в его жизни мы чуть не забыли.
– Я думала, выдержу все. Думала, ночей не буду спать, жить для него. Быть его руками, ногами, глазами… Я никакой уборки не боялась… Можно, я закурю?
– Конечно, – привстал доктор Рыжиков и огляделся. – Только у меня нет папирос.
– Я принесла, – судорожно достала она из сумки какую-то не нашу пачку. – Это, конечно, чистое пижонство… Вы знаете, какой это был человек?
Доктор не спросил, почему «был», а только деликатно кивнул.
– Нет, ничего вы не знаете. Вы думаете, все это пижонство: машина, дача… Я ведь вижу. Вы человек простой. И все так думают. Это все плесень. Этого ничего не жалко. И машины, будь она проклята трижды. Он был такой умный и добрый, что я каждый час удивлялась, какой это бог все в него вложил. Ведь такого в жизни не бывает. Кто бы сказал – не поверила. Но ведь я сама его одиннадцать лет вот этими руками трогала. Вы знаете, какая я была? Девчонка с фабрики. Сколько он в меня всего вбил. Ничего не жалел. Вы бы хоть раз поговорили с ним о кино, о театре, о живописи… Когда он читал Блока, у людей слезы выступали…
Доктор Рыжиков сник головой, будто и он услышал Блока.
– Знаете, что значит быть счастливой? А я была. И это он сделал. А это у женщин бывает на тысячу у одной. Вы врач, вы должны знать. Ваша жена счастлива, доктор?
Второй раз в этот вечер доктор Рыжиков пожал плечами, мямля что-то отрицательно-утвердительное.
– Я с ней не знакома, но уверена, простите, если бы вы для нее сделали хоть десятую, хоть сотую долю того, что было у меня, она узнала бы счастье. А женщина устроена так, что за одну минуту счастья потом не пожалеет жизни. Вы верите, доктор?
Доктор Рыжиков, видно, не сделал ни десятой, ни сотой доли, пока ночевал на кушетке в дежурке или изоляторе. Но верить верил.
– Вы, помните, говорили… Он может оставаться неподвижным. Помните?
Доктор Рыжиков помнил. Такую победу да не упомнить. «Исцеляющий скальпель», «Жизнь архитектора Бальчуриса находится вне опасности. Хочется от всей души поблагодарить за это настоящих кудесников в белых халатах, и прежде всего нашего уважаемого Ивана Лукича Черныша с его коллегами и учениками, среди которых выделяются…»
– А я тогда от счастья плакала, думала: какая ерунда… Пусть неподвижный, лишь бы живой. Я тоже сумею создать ему мир, полный жизни. Он будет читать, слушать музыку, смотреть телевизор, беседовать со мной и с друзьями… Работать. И никогда не почувствует себя одиноким и неподвижным. И это будет моим счастьем…
Она надолго замолчала. Никто не хочет признаваться, что сдается. Доктор Рыжиков снова деликатно молчал, ибо уже сделал что мог. И даже был отмечен в приказе по горздраву среди других кудесников в белых халатах, отвечавших в свою очередь за ребра, почки, желудок, селезенку, руки и ноги архитектора Бальчуриса, за его сердце, к которым в основном претензий, видно, не было.
– Вы думаете, я устала? Да у меня на все хватит и рук, и любви, и терпения. И менять простыни, и совать утку, и очищать его, извините, от кала… Тут одной стирки… Я никого домой не приглашаю, мне жалко, что его увидят… А знаете, что страшно?
– Что? – спросил доктор Рыжиков, давно прекрасно это зная.
– Что ему ничего не надо. Ничего… Я выписала журналов гору, приношу все новые книги, читала вслух статьи по архитектуре… Массу иностранной литературы… Друзья изобрели ему чертежную доску… Доктор, он никого не узнает. Он даже не страдает, доктор! Он…
– Ведет себя спокойно? – по делу спросил доктор Рыжиков.
– Хоть бы раз обиделся или рассердился! Я б счастлива была! Тарелку дашь – перевернет на одеяло и с одеяла ест… А иногда так посмотрит, будто нарочно… Все понимает. Я глупости говорю…
Доктор Рыжиков забарабанил пальцами по настольному стеклу. Музыкальное ухо уловило бы в этой дроби «Прощание славянки».
– Я пришла ни о чем не просить. А только спросить…
Доктор Петрович затих, изображая предельнейшее внимание.
– Это навсегда или…
Что такое «навсегда» и что такое «или»?
– А я вас помню, – вдруг сказал он, когда почувствовал, что можно говорить.
– Но я…
Она должна была сказать, что он ей лично раз сто одну только валерьянку выносил в коридор. Ну, не сто, а сколько она провела в коридоре…
– Я был на вашей выставке и сделал в книге отзывов восторженную запись. И дома рисовал по памяти ваши ситцевые березки.
– Правда? – слабо, но улыбнулась она.
– Зуб даю, – невесело сказал доктор Рыжиков.
– Зачем зуб? – удивилась она.
– Мальчишки так клянутся.
Говорить что-нибудь, когда от этого ничего не изменится, доктор Рыжиков почти не умел. Но в то же время обещать – священный долг всех врачей. Не потому, что там что-то, а обещание рождает надежду, надежда помогает бороться. Аксиома. Но обещать вслепую – невежество или прямой обман. Как тут быть?
– Если вы хотите, я посмотрю…
Что тут такого – посмотреть больного. Святое дело, если попросят. Доктор смотрит сто больных в день. Один краше другого.
– А вы можете сказать мне правду? – вдруг спросила она.
Кто же не знает правду лобного синдрома, мысленно ответил доктор Рыжиков. Одна из жестоких правд жизни. Настолько жестоких, что неизвестно, куда их девать или куда от них деваться. Но он пообещал, хоть и не так уверенно.
– Его бы все равно спасли?
Доктор Рыжиков сделал вид, что не понял.
– Если бы… я там не плакала и не сидела ночами…
И сама испугалась. «Простите, я такая дрянь…» – и замолчала. Доктор Рыжиков понял, что должен поспешить на выручку.
– Да вы тут ни при чем, – сказал он ловко. – Там и без вас хватало. Все начальство из горсовета. Главврач только и успевал вытягиваться, как на генеральском смотру. И каждый с приказом: спасти!
(Среди начальства солидно высилась увесистая фигура Мишки Франка, вежливо гмыкающего в черные усы.)
– Значит, его все равно бы спасли? – спросила она.
– Это наш долг, – отвечал он с достоинством. – Врач борется за человека независимо от того, кто за него плачет или приказывает в коридоре. Слесарь или министр – мы в одинаковом долгу перед человеческой жизнью.
Доктор Рыжиков знал свое свойство прибегать к общим фразам о гуманном долге, когда деваться было некуда. Да, в общем, все так делали. И понятливый сразу чувствовал, что эту стену не обойдешь.
А что ж ему, так и говорить: увлеклись, мол? Что не в плачущей женщине и не в руководящих товарищах дело, а в волшебном дыхательном аппарате, который отключил – умер, подключил – ожил? Только баллоны подтаскивай. Кому тут не покажется с первого раза, что вот она, жар-птица жизни? Отключил – умер, подключил – ожил. Что вот они, поистине безграничные возможности, о которых только и мечтало гибнущее человечество… Не «исцеляющий скальпель», а исцеляющий насос. Отключил – умер, подключил – ожил…
– Ну спасибо вам, – вздохнула она, хотя он ровно ничего не сделал. Но в ее вздохе было огромное облегчение, словно свинец упал с души.
Доктор Рыжиков понял, если бы он не поторопился подменить рыжую кошку Лариску, можно бы было сейчас пойти с велосипедом провожать жену архитектора Бальчуриса. Прошли бы остатками больничного парка, потом по длинной городской аллее… А если бы тогда, при одиннадцатой остановке сердца, он просто вышел и сказал: «Он умер»? То что бы было? А что можно ждать? Что-то новое? Те же слезы, тот же нашатырь. Она стала бы рваться в изолятор, кричать: «Почему все стоят?..» Не верила бы никому и ничему. Потом бы потеряла силы – не только рваться, но и жить. Какая жестокая боль – потерять человека! Она прокалывает грудь, и там ни шевельнуться, ни вздохнуть. Колет и колет. Кажется, навсегда. Потом постепенно стихает. Очень медленно. Страх и боль постепенно проходят. Наступает тоска. Такая долгая и горькая тоска. Но уже не такая острая. Уже можно что-то делать. Например, навестить кладбище, заказать памятник. Может, на городском кладбище их могилки оказались бы рядом. Он бы подкрашивал свою, она – свою. Сначала она бы его ненавидела как виноватого, потом чуть привыкла. Он бы помог ей поправить штакетник, поднес бы пару ведер воды. Потом проводил бы по длинной заросшей боковой кладбищенской дорожке, где давно никого не носят, а только ходят озабоченные родственники с граблями и ведерками. Он вел бы рядом с ней велосипед. Она бы постепенно привыкала. К нему, к стихающей тоске. К портрету на стене с аккуратным черным уголком. К неприкасаемой рейсшине на рабочем столе. К тишине строгого чистого дома, хранящего светлую память. К тому же можно одиноко и долго бродить по улицам и скверам, никуда не спеша. Кто скажет, что на что менять? Тот приступ счастья на эту грустную задумчивость? Или это отчаяние на ту иглу в сердце? Бог, черт или компьютер Валеры Малышева – кто лучше знает?
Вслух доктор Рыжиков сказал совсем другое:
– С кем он сейчас?
– С соседкой… телевизор смотрит. – В ее голосе новая нотка. Ожесточенное упорство прачки, стирающей гору белья. – Мне только раз бы выплакаться. И дальше повезу. Думаете, не повезу?
– Повезете… – сочувственно вздохнул доктор Рыжиков. – А родители у него есть?
– Родителей немцы убили. Они коммунистами были, их кто-то выдал. Он один рос, учился. Вы хоть не говорите никому, что я вам тут наговорила…
Это была самая легкая просьба за весь этот вечер.
Мысленно доктор Рыжиков ответил, что сделал замечательное научное открытие. Почему-то захотелось поделиться. Что он открыл, где у человека душа. Что ее столько тысячелетий не там искали и не туда гоняли. А она в лобных долях. Там, где он выбирает, как поступить. Где все наши старинные рефлексы сдерживаются предвидением результата. Что кому-то будет грустно или больно, поэтому, поэтому… Мысленно он долго и проникновенно говорил. А вслух сказал коротко:
– Если бы их куда спрятать…
Это звучало как жалоба.
– Кого? – испугалась она.
– Лобные доли, – как о детях опечалился он.
– Зачем? – не связала она.
– Все бьются лбом, – обосновал он. – Самое бьющееся место. Мотоциклисты – лбом, ныряльщики – лбом, драки – лбом… Спрятала бы их природа не в лоб, а… – Тут он запнулся, так как не смог с первого раза решить эту конструкторскую задачу, на которую природа потратила миллионы лет. – Как же вы ночью пойдете? Я вам найду попутную санмашину…
По дороге к попутной санмашине он еще отметил, что и человек с прекрасно сохранившимися лобными долями может быть сущим животным. Так что не надо отчаиваться.
Еще он должен был сказать: как известно, дело не в том, что лоб у нас очень хрупкий – он как раз сделан с запасом, щелчком не прошибешь, – а в том, видите ли, что собственные запасы кислорода в мозге ничтожны. Серое вещество потребляет его в четыре раза больше, чем белое, и в пятьдесят раз больше периферических нервов. Кровоснабжение же лобных долей весьма ранимо, поскольку его обеспечивают длинные, тонкие и очень уязвимые передние артерии… Так что чуть что…
Если так можно выразиться о душе.
6
Мало кто, излившись доктору Петровичу, как и любому врачу, ждал ответную исповедь. Будь иначе, ему бы пришлось выворачивать себя наружу раз по пятнадцать в день. А этим желанием он не горел. Но в этот раз дрогнул. Чуть-чуть. Когда жена архитектора Бальчуриса коснулась его собственной жены. Не то что дрогнул, а мелькнуло, что и он рассказал бы… Но она ушла в ночь, и слушать его стало некому. А следовательно, и рассказывать некому, что сам он, например, женился по чистой случайности. То есть потому, что уцелел после первого боя. И что нюх у немцев на наши десанты был какой-то собачий. И что их уцелело четыре из роты. И что правду говорят (если ей говорил кто-нибудь): первый бой – это что-то неописуемое. В памяти никакого порядка. Только неистовые скачки, заячьи петли и немыслимое везенье. Прорваться сквозь гавканье собак и пулеметов, сквозь колючую проволоку, рвущую ватник, сквозь прожектора и ракеты – куда? Где он, этот железнодорожный узел, где его северо-западная окраина с ориентиром – элеватором?
Элеватор он увидел только после боя, когда разбитый узел уже был в нашем тылу. И был уверен, что их, уцелевших, построили с целью сурово и справедливо наказать за срыв боевого задания. Он еще не мог знать и не смел думать, что закон первого боя известен всем командирам. В том числе и командиру дивизии, генерал-майору с рукой на широкой черной перевязи.
– Эти? – спросил комдив, разглядывая жидкую шеренгу уцелевших, которые не понимали, что они совершили: боевой подвиг или воинское преступление. – Сколько лет?
– Восемнадцать… – сглотнул слюну будущий доктор Рыжиков, надеясь отделаться хотя бы штрафбатом.
– Восемнадцать… – повторил генерал. – Дом под немцем?
– Под нашими… – ляпнул от растерянности юный Рыжиков.
– Так… – прищурился генерал-майор. – Есть кто-нибудь?
– Мать… Отец пропал без вести…
– Так… – повернулся к нижестоящим командирам генерал-майор. – В отпуск их. До переформировки. Кому есть куда. Вопросы?
– Товарищ генерал, – пискнул кто-то. Это был юный Рыжиков. – У меня есть вопрос. У меня еще друг есть. Земляк школьный.
– Отлично. – невесело порадовался генерал. – Увидишь друга. Расскажешь о подвигах.
– Он из нашего же батальона, – начал объяснять спешащему генералу юный Рыжиков. – Только раньше в госпиталь попал, в Самарканд. Можно его тоже в отпуск?
Он думал, что генерал-майор всемогущ и его власть простирается от боевых порядков дивизии до самаркандских госпиталей и мечетей. Просто он еще не знал, сколько на этом пространстве функционирует генералов.
– У друга твоего теперь свое начальство. Пусть обращается по команде. – И повернулся, и так уж задержавшись непомерно возле худого, как жердь, десантника. Но потом повернулся еще раз. – Ты хоть там подкормись. Хотя в тылу там какая кормежка… – махнул рукой. – Или женись. Послушай старика, женись. Найди себе девушку и женись. По-настоящему. Понял?
Юный Рыжиков понял. Притом как приказ. А приказы в военное время выполняются свято. Плюс шикарные кирзовые сапоги. На фоне всеобщих обмоток он выглядел почти офицером. Плюс один школьный друг, который своим умом догадался прибыть из Самарканда на долечивание.
В обмотках и без школьного друга это могло и не произойти, несмотря и на приказ генерала. Но все-таки произошло.
А была она их одноклассницей, работавшей в грозное военное время в тыловом госпитале на оформлении раненых и больных. Работа чистая и аккуратная, с бумагой, а не с грязными бинтами, склеенными кровью и гноем. Поэтому на нее и смотреть было приятно. Очень она была красивая и гордая, с нежным кукольным личиком, в белом халате и эффектной шапочке с крахмальным куполом.
Школьный друг как узнал про приказ генерала, так сразу и ткнул в этот купол: «Подходит?» – «Ну да…» – недоверчиво хмыкнул жених. Слишком уж увивались вокруг шапочки выздоравливающие офицеры. Но школьный друг взял дело в свои руки.
Не верилось, что где-то на Курской дуге стоит адский грохот. Здесь было тихо и пыльно, и как-то особенно мирно тарахтели полуторки. Вечером все, кто мог и имел право, гуляли по городской аллее. Они втроем тоже. Юный Рыжиков с удовольствием отдавал честь выздоравливающим офицерам, с не меньшим удовольствием ловя на своей однокласснице завистливые взгляды. На сапогах же – похожие взгляды солдат, даже усатых с медалями.
Лично он в обмотках никогда не пошел бы гулять по аллее с такой привлекательной девушкой. Не осмелился бы. Даже если бы она его уговаривала. Но тут его удивляло другое. То, что одноклассница ходит по аллее не с офицерами, а с ними, с рядовыми. А это была хитрость школьного друга, заимствованная у Шехерезады. «И тут вдруг пулеметная очередь пробивает мой парашют…» – заканчивал он очередной рассказ и обещал продолжение завтра.
Липово-жасминное удушье кружило головы. Вокруг было столько скороспелых военных романов и свадеб! Женились на медсестрах лейтенанты, чтоб через день сгинуть бесследно в глотке войны. Играли свадьбы молодые офицеры запасного полка выздоравливающих со своими новыми подружками с городской танцплощадки, где через вечер духовой оркестр на треть состава пьянил довоенными «Брызгами…». Всем так хотелось кого-то ждать и провожать.
Под эти «Брызги» школьный друг и прошептал: «А Юрка на тебе жениться хочет». Игра ей нравилась. Она сказала: «Правда?» Школьный друг прошептал: «Зуб даю».
Может, она подумала, что юный Рыжиков пусть и не офицер, но носит сапоги, а не обмотки. И что десантник – это так красиво… И что у них настоящий роман. Еще одна их одноклассница работала в городском загсе. Она же и второй свидетель. После формальностей осталось пожить семьей ровно два дня и одну ночь. Только вопрос – где? Почему не у родителей? Во-первых, у всех жили по три семьи эвакуированных. Во-вторых, они, кажется, так и узнать ничего не успели. На два же дня и тревожить не стоило. Кажется, так.
Опять подружка. Вернее, ее комната. Вернее, комнатушка. Молодая жена из дома вышла на работу. А на работе взяла двухдневный отпуск. Им даже начальник отделения пожаловал четвертиночку спирта, правда так и не поняв до конца, кто на ком женится. Весь первый день они и просидели за ней и молодой картошкой с селедкой, все четверо. Только отрываясь, чтоб покрутить патефон. Ах эти черные глаза… Глаза у молодой жены были темно-карие. Иногда школьный друг и подружка переглядывались, и кто-нибудь стыдливо говорил: «Горько…» Юный Рыжиков с одноклассницей сближали лица и легонько сталкивались сперва носами, а потом вытянутыми губами. Друг с подружкой аплодировали, патефон спрашивал, помнит ли Саша наши встречи и вечер голубой… Школьный друг поднимал тост и желал этому дому много веселых детей. «Этому дому» понималось фигурально, так как на самом деле дом был чужой. Но суть все схватывали и, в общем, радостно краснели.
Потом они долго гуляли по вечерней аллее, пили у мальчика самодельный кислый квас, смотрели кино «Большой вальс» (век бы смотрели), затем танцы для выздоравливающих. Доктор Рыжиков и его школьный друг переминались в углу, а молодая жена и подружка были нарасхват у лейтенантов. Лейтенанты превосходили друг друга в галантности, только шеи были тонковаты для стоячих воротников гимнастерок.
Танцы кончились, и все разошлись по домам. Ночевать молодой жене пришлось дома под страхом родительской кары, поэтому и доктор Рыжиков поплелся к матери.
Оставался день последний. Вечером поезд доктора Рыжикова уходил в сторону фронта. Школьный друг обегал последние комиссии. Подружка трудилась в горзагсе. С утра зарядил дождь, по улицам растеклись грязи, спасительного гулянья не предвиделось. Пришлось начинать семейную жизнь. Была голубая кровать с никелированными шариками, которая мучительно скрипела, чуть на ней шевельнешься. Были пугливые холодные руки и синие пупырышки на коже. И желание снова вернуться за ту черту, где все так понятно и просто: аллея, танцплощадка, шепот на скамье.
Элеватор он увидел только после боя, когда разбитый узел уже был в нашем тылу. И был уверен, что их, уцелевших, построили с целью сурово и справедливо наказать за срыв боевого задания. Он еще не мог знать и не смел думать, что закон первого боя известен всем командирам. В том числе и командиру дивизии, генерал-майору с рукой на широкой черной перевязи.
– Эти? – спросил комдив, разглядывая жидкую шеренгу уцелевших, которые не понимали, что они совершили: боевой подвиг или воинское преступление. – Сколько лет?
– Восемнадцать… – сглотнул слюну будущий доктор Рыжиков, надеясь отделаться хотя бы штрафбатом.
– Восемнадцать… – повторил генерал. – Дом под немцем?
– Под нашими… – ляпнул от растерянности юный Рыжиков.
– Так… – прищурился генерал-майор. – Есть кто-нибудь?
– Мать… Отец пропал без вести…
– Так… – повернулся к нижестоящим командирам генерал-майор. – В отпуск их. До переформировки. Кому есть куда. Вопросы?
– Товарищ генерал, – пискнул кто-то. Это был юный Рыжиков. – У меня есть вопрос. У меня еще друг есть. Земляк школьный.
– Отлично. – невесело порадовался генерал. – Увидишь друга. Расскажешь о подвигах.
– Он из нашего же батальона, – начал объяснять спешащему генералу юный Рыжиков. – Только раньше в госпиталь попал, в Самарканд. Можно его тоже в отпуск?
Он думал, что генерал-майор всемогущ и его власть простирается от боевых порядков дивизии до самаркандских госпиталей и мечетей. Просто он еще не знал, сколько на этом пространстве функционирует генералов.
– У друга твоего теперь свое начальство. Пусть обращается по команде. – И повернулся, и так уж задержавшись непомерно возле худого, как жердь, десантника. Но потом повернулся еще раз. – Ты хоть там подкормись. Хотя в тылу там какая кормежка… – махнул рукой. – Или женись. Послушай старика, женись. Найди себе девушку и женись. По-настоящему. Понял?
Юный Рыжиков понял. Притом как приказ. А приказы в военное время выполняются свято. Плюс шикарные кирзовые сапоги. На фоне всеобщих обмоток он выглядел почти офицером. Плюс один школьный друг, который своим умом догадался прибыть из Самарканда на долечивание.
В обмотках и без школьного друга это могло и не произойти, несмотря и на приказ генерала. Но все-таки произошло.
А была она их одноклассницей, работавшей в грозное военное время в тыловом госпитале на оформлении раненых и больных. Работа чистая и аккуратная, с бумагой, а не с грязными бинтами, склеенными кровью и гноем. Поэтому на нее и смотреть было приятно. Очень она была красивая и гордая, с нежным кукольным личиком, в белом халате и эффектной шапочке с крахмальным куполом.
Школьный друг как узнал про приказ генерала, так сразу и ткнул в этот купол: «Подходит?» – «Ну да…» – недоверчиво хмыкнул жених. Слишком уж увивались вокруг шапочки выздоравливающие офицеры. Но школьный друг взял дело в свои руки.
Не верилось, что где-то на Курской дуге стоит адский грохот. Здесь было тихо и пыльно, и как-то особенно мирно тарахтели полуторки. Вечером все, кто мог и имел право, гуляли по городской аллее. Они втроем тоже. Юный Рыжиков с удовольствием отдавал честь выздоравливающим офицерам, с не меньшим удовольствием ловя на своей однокласснице завистливые взгляды. На сапогах же – похожие взгляды солдат, даже усатых с медалями.
Лично он в обмотках никогда не пошел бы гулять по аллее с такой привлекательной девушкой. Не осмелился бы. Даже если бы она его уговаривала. Но тут его удивляло другое. То, что одноклассница ходит по аллее не с офицерами, а с ними, с рядовыми. А это была хитрость школьного друга, заимствованная у Шехерезады. «И тут вдруг пулеметная очередь пробивает мой парашют…» – заканчивал он очередной рассказ и обещал продолжение завтра.
Липово-жасминное удушье кружило головы. Вокруг было столько скороспелых военных романов и свадеб! Женились на медсестрах лейтенанты, чтоб через день сгинуть бесследно в глотке войны. Играли свадьбы молодые офицеры запасного полка выздоравливающих со своими новыми подружками с городской танцплощадки, где через вечер духовой оркестр на треть состава пьянил довоенными «Брызгами…». Всем так хотелось кого-то ждать и провожать.
Под эти «Брызги» школьный друг и прошептал: «А Юрка на тебе жениться хочет». Игра ей нравилась. Она сказала: «Правда?» Школьный друг прошептал: «Зуб даю».
Может, она подумала, что юный Рыжиков пусть и не офицер, но носит сапоги, а не обмотки. И что десантник – это так красиво… И что у них настоящий роман. Еще одна их одноклассница работала в городском загсе. Она же и второй свидетель. После формальностей осталось пожить семьей ровно два дня и одну ночь. Только вопрос – где? Почему не у родителей? Во-первых, у всех жили по три семьи эвакуированных. Во-вторых, они, кажется, так и узнать ничего не успели. На два же дня и тревожить не стоило. Кажется, так.
Опять подружка. Вернее, ее комната. Вернее, комнатушка. Молодая жена из дома вышла на работу. А на работе взяла двухдневный отпуск. Им даже начальник отделения пожаловал четвертиночку спирта, правда так и не поняв до конца, кто на ком женится. Весь первый день они и просидели за ней и молодой картошкой с селедкой, все четверо. Только отрываясь, чтоб покрутить патефон. Ах эти черные глаза… Глаза у молодой жены были темно-карие. Иногда школьный друг и подружка переглядывались, и кто-нибудь стыдливо говорил: «Горько…» Юный Рыжиков с одноклассницей сближали лица и легонько сталкивались сперва носами, а потом вытянутыми губами. Друг с подружкой аплодировали, патефон спрашивал, помнит ли Саша наши встречи и вечер голубой… Школьный друг поднимал тост и желал этому дому много веселых детей. «Этому дому» понималось фигурально, так как на самом деле дом был чужой. Но суть все схватывали и, в общем, радостно краснели.
Потом они долго гуляли по вечерней аллее, пили у мальчика самодельный кислый квас, смотрели кино «Большой вальс» (век бы смотрели), затем танцы для выздоравливающих. Доктор Рыжиков и его школьный друг переминались в углу, а молодая жена и подружка были нарасхват у лейтенантов. Лейтенанты превосходили друг друга в галантности, только шеи были тонковаты для стоячих воротников гимнастерок.
Танцы кончились, и все разошлись по домам. Ночевать молодой жене пришлось дома под страхом родительской кары, поэтому и доктор Рыжиков поплелся к матери.
Оставался день последний. Вечером поезд доктора Рыжикова уходил в сторону фронта. Школьный друг обегал последние комиссии. Подружка трудилась в горзагсе. С утра зарядил дождь, по улицам растеклись грязи, спасительного гулянья не предвиделось. Пришлось начинать семейную жизнь. Была голубая кровать с никелированными шариками, которая мучительно скрипела, чуть на ней шевельнешься. Были пугливые холодные руки и синие пупырышки на коже. И желание снова вернуться за ту черту, где все так понятно и просто: аллея, танцплощадка, шепот на скамье.