Страница:
Усматривая единственно возможное будущее для России на путях государственного социализма, он тем самым оказывался в оппозиции к наличествующему российскому бытию. В функциональном смысле Леонтьев был не консерватором, а скорее потенциальным революционером. В данном случае уместна аналогия с Петром Чаадаевым. Хотя в содержательном и ценностном отношении связь последнего с «широко понимаемым общеевропейским консерватизмом… не может подвергаться сомнению», «его идеи не укрепляли российского статус-кво, отрицали существующую действительность и играли по отношению к ней деструктивную роль»[134]. Весьма характерно и крайне отрицательное отношение самодержавия к подобной разновидности консерватизма.
Более сложен случай Николая Данилевского. В отличие от славянофилов, придававших первостепенное значение религиозному атрибутированию этничности, для автора «России и Европы» этническая близость значила больше конфессиональной. В духе культурных веяний эпохи Данилевский характеризовал культурно-исторические типы посредством натуралистической метафоры, уподобляя их биологическим организмам. Высоко ценивший технологические и научные достижения западной цивилизации, он в то же время отвергал ее политические ценности, возлагая свои упования на некий народнический аграрный социализм. В этом смысле Данилевский признавал важность русской этничности или, по крайней мере, учитывал ее.
В то же время он не был мессианистом в славянофильском духе. Данилевский верил во всемирно-историческую миссию России, но в его трактовке она была ядром лишь одного из культурно-исторических типов. Хотя этот тип имел наибольший потенциал развития, вопрос о его реализации оставался открытым.
На первый взгляд, Данилевский был чужд самой постановке вопроса этнизации политии. Думаем, однако, она присутствовала у него (равным образом, как и у панславистов) в снятом виде и выносилась вовне. Этнизация Российской империи выглядела неизбежным и закономерным результатом оформления славяно-русского культурного исторического типа и агрессивной внешней политики по образцу немецкой унификации. Внешнеполитическая доктрина панславизма носила, по существу, революционный характер, ибо была направлена в поддержку мятежного национализма против легитимного монархизма. По практическим и идеологическим соображениям подобная политика была категорически неприемлема для Российской империи.
В том, что касается внутренней политики, панславизму был присущ заметный демократический аспект, но с несравненно более выраженным этнократическим оттенком, чем у ранних славянофилов. В этом смысле очень показателен предложенный министром внутренних дел, графом Николаем Игнатьевым проект реанимации Земского Собора (1882). В гипотетическом совещательном органе обеспечивался русский приоритет, в то же время ему отводилась пусть скромная, но все же некоторая роль в легитимации власти. Это был причудливый симбиоз архаичной славянофильской утопии с модернистским принципом национальности.
Так или иначе, олицетворяемое панславизмом «неосознанное стремление к нединастическому национализму»[135] было вызовом принципу легитимизма и социальным устоям империи. По счастью для последней, панславистское влияние ограничивалось преимущественно образованными слоями общества, не задевая живые чувства массы простых русских, которым вряд ли была близка идея имперской экспансии.
В контексте рассматриваемой темы значение панславизма (а в более широком смысле – русского национализма последней трети XIX в.) состояло в том, что он вынес националистические идеи за пределы узкого интеллектуального круга и пытался внедрить их в широкие слои общества. В упоминавшейся типологии Мирослава Гроха это была стадия В национального возрождения.
Несомненно, однако, что влияние Федора Достоевского на образованные слои общества было несравненно более значительным, чем влияние мало читавшегося при жизни Константина Леонтьева, довольно популярного Николая Данилевского и вообще всех панславистов вместе взятых. Причем не столько романы, сколько политическая журналистика составила писателю заметную общественную репутацию среди современников. «”Дневник писателя” сделал его имя известным всей России, сделал его учителем и кумиром молодежи, да и не одной молодежи, а всех мучимых вопросами, которые Гейне назвал проклятыми»[136].
Но был ли Достоевский русским националистом в свете выдвинутых критериев? Хотя идеологическая классификация гениального писателя с развивавшимися и противоречивыми взглядами неизбежно носит условный характер, сопровождаясь рядом оговорок, рискнем ответить на этот вопрос утвердительно. И дело вовсе не в жгучем антисемитизме и антиполонизме Достоевского. Негативное отношение к чему-нибудь или кому-нибудь еще ничего не говорит о позитивных взглядах человека, о том, за что он выступает.
Одним из столпов мировоззрения Достоевского было признание первостепенной важности русской этничности, которую он вполне в славянофильском духе атрибутировал через православие. Более того, писатель влил новое вино в сморщившиеся мехи русского мессианизма. Он верил, что русский народ – «исключительное явление»: единственный народ-богоносец, воплощение Бога и спаситель мира. Русскую уникальность Достоевский проецировал в социополитическую сферу: он выступал против попыток копирования Европы, ратовал за выработку форм и институтов, воплощающих национальную традицию.
Утверждения о национализме Достоевского нередко пытаются опровергнуть его знаменитой пушкинской речью и характерными для него замечаниями об общечеловеческой миссии России, всемирной отзывчивости русских, братской любви к человечеству. Но, как говорил один из героев Александра Дюма-старшего, Писание завещало любить ближних своих, однако в нем нигде не сказано, что англичане – наши ближние. Невозможно поверить, что Достоевский видел в поляках и «жидах» братьев русского народа. Его ненависть к ним была вполне реальной, хотя во многом иррациональной, и даже призывы к «братской любви» не способны закамуфлировать подлинность этого чувства.
В конце концов, задача утверждения всеобщей гуманности и всемирно-исторического синтеза на основе русской духовности относилась Федором Михайловичем в очень далекое и туманное будущее. А в настоящем каждый народ не просто мог, но был обязан лелеять свою самобытность, ведь, перестав считать себя единственным носителем истины, он переставал быть и великим народом. Однако абстрактное признание допустимости мессианских притязаний любого народа Достоевский ограничивал тем, что подлинным считал лишь русский мессианизм. В общем, почти по Оруэллу: все звери равны, но некоторые – равнее других.
Не была чужда писателю и идея этнизации имперской политии, хотя выраженная скорее в виде смутного намека. Ведь если Россия сильна союзом царя с народом, то для сохранения этого союза и предотвращения грядущей кровавой революции, в отношении которой Достоевский испытывал сильный страх, необходимо пойти навстречу народу, удовлетворить его чаяния.
Тем не менее эта мысль выражена настолько расплывчато, а концентрация Достоевского на религиозной и экзистенциалистской проблематике была столь всепоглощающей, что его намек не воспринимался как выражение политической оппозиции. Наиболее дальновидные правительственные консерваторы считали писателя своим союзником и оказывали ему поддержку.
Впрочем, даже приверженность лагерю правительственных консерваторов не гарантировала безопасности в случае обращения к националистическим идеям. Вот очень показательный и важный пример. Михаил Катков, ведущий публицист и газетный редактор 1860–1880-х гг., имел репутацию одного из столпов официального консерватизма. Кредо этого течения состояло в сохранении статус-кво и противодействии любым новациям, способным его нарушить. В то же время Катков был одним из ярких выразителей великодержавного, имперского национализма. Он настаивал на первенствующем характере русского народа в империи и требовал признать за ним право навязывать другим народам свою волю и систему правления, включая также их ассимиляцию: «В России одна господствующая национальность, один господствующий язык, развитый веками исторической жизни»[137].
Катков вдохновлялся английским опытом, который не был применим в России в силу качественного отличия континентальной империи от колониальной. Возможно, программа Каткова была осуществима в отношении небольших и слабо развитых этнических групп, но вряд ли применима даже к татарам, не говоря уже о поляках, финнах, немцах или евреях. Хотя после польского восстания 1863–1864 гг. пламенные инвективы Каткова в адрес поляков были эмоционально близки верховной власти и значительной части русского образованного общества, каким могло стать реалистическое решение польской проблемы? Можно было уничтожить Польшу как политическую и даже административную единицу, но невозможно было элиминировать польское национальное сознание и ассимилировать поляков. Недвусмысленные намеки Каткова на нерусский характер власти («русское правительство в своей политике принимает характер нерусский»[138]) были вызовом традиционной имперской политике поддержания баланса между этническими элитами империи.
Массированная газетная пропаганда Каткова за этнизацию империи создала ему одно время репутацию фрондера и вызвала немалый общественный резонанс. По существу эта линия была оппозиционна традиционным имперским устоям и неудивительно, что выпуск его газеты был на некоторое время приостановлен.
Может показаться, что правление Александра III воплотило в жизнь идеи Каткова, однако не стоит преувеличивать русификаторские масштабы и радикализм целей политики «царя-националиста». Ведь жизненный императив империи состоял в сохранении стабильности, а любая насильственная и масштабная ассимиляция в русскость эту стабильность неизбежно подрывала. Поэтому политика русификации проводилась непоследовательно и ситуативно – там и тогда, где и когда она укрепляла стабильность, и сворачивалась, если стабильность оказывалась под угрозой.
Да и в принципиальном плане масштабная ассимиляция в русскость была невозможна, ведь русские к концу XIX в. составляли лишь немногим более 44 % в общей численности населения империи. А украинцы упорно не соглашались быть русскими, да их таковыми и не считали, в противном случае не возникла бы необходимость в беспрецедентной по своей жестокости государственной политике русификации украинского населения, осуществлявшейся на протяжении второй половины XIX – начала XX в. Если малороссы в самом деле представляли собой не более чем «этнографическую группу» русского народа, а малороссийского языка, по выражению министра внутренних дел (1868), графа Петра Валуева, «нет, не было и не будет», то зачем же запрещали «испорченный диалект русского языка» и с такой настойчивостью добивались русификации «этнографической группы»? Ведь не приходило же никому в голову заниматься русификацией иных этнографических групп русского народа, которых было не столь уж мало.
Не вносит определенности в эту двусмысленность и часто приводящееся (генетически восходящее к официальному дискурсу имперской эпохи) объяснение русификации украинцев боязнью политического сепаратизма. Дело даже не в том, что значение этой угрозы серьезно преувеличивалось. Если власть имущие расценивали ее как реальную, то, в полном соответствии с социологической теоремой (аксиомой) Томаса, они не могли не предпринимать шагов по ее купированию. Но ведь и опасение политического сепаратизма «украинского племени» имело своим имплицитным основанием существование отдельной от русской украинской идентичности, разделявшейся массой простых малороссов.
Так или иначе, политика Александра III лишь внешне (да и то отчасти) напоминала катковские упования на русификацию империи и превращение русских в целом (а не только русской элиты) в господствующую национальность. Казус Каткова только подтверждает выявленную закономерность: любой последовательный русский националист, даже если он был консерватором официального толка, неизбежно вступал в противоречие с основами империи. При этом совместить интересы русского народа и империи не удавалось даже на теоретическом уровне, ибо концептуализация подобного рода и тем более, ее публичная пропаганда рассматривались как угроза имперским устоям.
Если перейти от частных случаев к обобщениям и типологизации, то можно выделить три основные трактовки русскости в националистическом дискурсе, в той или иной степени связанные с определенными идеологическими и политическими течениями.
Одна из позиций, восходящая к славянофильству и теории «официальной народности», определяла русскость преимущественно или даже исключительно через ее атрибуты – православие и верность престолу. Другими словами, русский народ мог существовать только при господстве православно-монархического сознания. На этой точке зрения последовательно стояли упоминавшийся Михаил Катков и идеологи круга «черной сотни». Такая интерпретация русскости была связана с официальным консерватизмом, хотя и не совпадала с ним.
Вторую позицию можно определить как либеральную или, точнее, национал-либеральную. Она увязывала принцип национальности с либеральной демократией: без «признания прав человека», подчеркивал Петр Струве, «национализм есть либо пустое слово, либо грубый обман или самообман»[139]. Но и либерализм «для того, чтобы быть сильным, не может не быть национальным»[140]. Сама же национальность определялась принадлежностью к культуре. Духовным вождем национал-либерализма был Струве, вокруг которого сгруппировался круг как уже известных, так и начинавших свою карьеру интеллектуалов и публицистов: А. С. Изгоев, С. А. Котляревский, В. Н. Муравьев, А. Л. Погодин, П. Н. Савицкий, В. Г. Тардов, Н. В. Устрялов и др. В распоряжении этого течения находились один из лучших отечественных журналов начала XX в. «Русская мысль» (в 1910–1917 гг. его редактировал сам Струве) и газета «Утро России».
Если национал-либералы в понимании национальности исходили из безусловного приоритета «почвы», то представители еще одной позиции выражали революционный для тогдашней России принцип «крови». Хотя, как ни покажется на первый взгляд странным, этой радикальной точке зрения отнюдь не были чужды некоторые либеральные коннотации. Так, наиболее видный представитель биологического детерминизма, талантливый и влиятельный предреволюционный публицист Михаил Меньшиков писал: «Нация – это когда люди чувствуют себя обладателями страны, ее хозяевами. Но сознавать себя хозяевами могут только граждане, люди обеспеченные в свободе мнения и в праве некоторого закономерного участия в делах страны. Если нет этих основных условий гражданственности, нет и национальности»[141]. Утверждение вполне либеральное. К месту вспомнить, что одно время Меньшиков призывал учредить «русский имперский клуб – одновременно национальный и либеральный»[142].
Но сходство с национал-либерализмом было внешним. Кардинальные расхождения касались двух базовых пунктов: понимания природы национального и оценки места русского народа в империи. В свою очередь эти различия вытекали из общефилософских, мировоззренческих предпосылок. С исчерпывающей полнотой об этом пишет Сергей Сергеев: «Струве, отказавшись от марксизма и позитивизма, перешел к “этическому идеализму”, опиравшемуся на наследие Канта и Фихте; Меньшиков же был биологическим детерминистом и социал-дарвинистом с сильной примесью ницшеанства. Отсюда и вытекают все остальные противоречия между ними: для Струве главная ценность – благо отдельной личности, для Меньшикова – благо этноса как биологического организма; первому либеральный строй важен как осуществление высшего нравственного принципа равноценности всех людей, второму – как средство “отбора” новой аристократии, устанавливающей законы для “ленивого, мечтательного, тупого, простого народа”; с точки зрения духовного вождя национал-либералов национальность определяется принадлежностью к той или иной культуре, по мнению ведущего публициста “Нового времени” – к той или иной “расе”, “крови”, “породе”; если лидер правых кадетов призывал к утверждению юридического равноправия всех народов Российской империи, то идейный рупор Всероссийского национального союза считал инородцев врагами России и потому протестовал против их присутствия в Думе… Короче говоря, “либерализм” Меньшикова носил ярко выраженный антидемократический и этнократический характер…»[143]
К двум давнишним линиям русского националистического дискурса – народнической и государственнической – Меньшиков добавил третью – биологическую, элитистскую, подчеркнуто националистическую. Он «неоднократно подчеркивал… что для него высшей ценностью в уваровской триаде является ее третий элемент – народность»[144]. Круг сторонников подобных идей группировался вокруг газеты «Новое время»; также они нашли некоторое отражение в идеологии Всероссийского национального союза.
Вообще, биологические метафоры и политические проекции расового дискурса пользовались нараставшей популярностью в тогдашнем западном мире. Оттуда же черпали свое вдохновение и русские интеллектуалы. В частности, Меньшиков обильно цитировал труды знаменитого Хьюстона Стюарта Чемберлена. Есть своеобразная ирония в том, что русские националисты искали интеллектуальные образцы на Западе, к которому они в большей части относились с недоверием и презрением. В свою очередь, западному расовому дискурсу было свойственно пренебрежительное отношение к славянам, которых относили к низшей расе.
Но для более традиционной Российской империи такие проекции были чем-то экстраординарным и отвергались подавляющим большинством образованного русского общества. Еще менее вероятна их мобилизационная способность в отношении массы простого народа: комплекс развивавшихся Меньшиковым идей не укладывался в рамки традиционного русского мировоззрения. Хотя оно не было таким уж православно-монархическим, как надеялись консерваторы-охранители, но вряд ли могло стать столь расистским, как, скажем, мировоззрение простых англичан или испанцев, явивших западному миру образцы эгалитарного, народного расизма. «Самосознание испанского простолюдина, его чувство собственного достоинства, представления о чести и бесчестии были основаны на идее “чистоты крови”»[145].
В любом случае откровенно выраженные идеи расовой и этнической исключительности, а тем более их пропаганда или попытка осуществления представляли недвусмысленную угрозу основам континентальной имперской политии.
При всех различиях в понимании русскости, основные течения русского национализма сходились в признании необходимости этнизации политии. Не были чужды этому требованию и национал-либералы. Более того, в каком-то смысле именно они предлагали наиболее радикальный и наименее реалистический вариант этнизации имперской политии. Настаивая на юридическом равноправии всех населяющих империю этносов, они «в то же время… никогда не отказывались от национально-русского характера российской государственности, вообще не признавая империями многоэтнические государства, лишенные руководящего национального ядра»[146]. Для подавляющего большинства отечественного образованного слоя, включая либералов, Российская империя была русским национальным государством. Задача состояла в том, чтобы привести реальность в соответствие с нормативистским видением.
Хотя либералы предполагали решить ее посредством развития гражданских институтов и демократических реформ, ассимиляция в русскость все равно осталась бы на повестке дня. Ведь не существовало ровно никаких гарантий, что получившие гражданские свободы народы не потребуют собственной государственности. Даже Польшу и Финляндию либералы не собирались выпускать из цепких объятий будущей российской демократии – территориальное единство оставалось для них священным принципом. Поэтому для оформления России как национального государства требовались не только юридическое равноправие, но и культурная гомогенизация на манер французской, осуществлявшейся весьма жесткими методами. Между тем масштабная русификация была неосуществима в любом социополитическом контексте – не важно, традиционном имперском или демократическом – ввиду снижающегося удельного веса русских в общей численности населения империи и неизбежного сопротивления ассимиляции со стороны ряда этнических групп. Напомним, что самодержавию так и не удалось ассимилировать даже очень близких русским украинцев.
С великолепным безразличием к этой – критически важной – стороне дела либералы настаивали на дальнейшем расширении границ России, что обрекало ее на еще большую расовую и этническую чересполосицу, на дальнейшее уменьшение доли русского народа, который сами же либералы считали руководящим национальным ядром. Наибольшими империалистами среди русских националистов досоветской эпохи были именно либералы. Подобно своим западным единомышленникам они исходили из презумпции цивилизаторской роли империи, несущей прогресс и знания входившим в сферу ее влияния народам.
Позиция консервативных националистов и радикалов в отношении русификации была не в пример более трезвой. Всячески поддерживая ее, они в то же время понимали ее пределы. Меньшиков даже предлагал отказаться от тех инородческих окраин, которые невозможно обрусить. Правда, реализм по части русификации сочетался с утопизмом другого основополагающего принципа этих направлений русского националистического дискурса, а именно – подчеркнутым этнократизмом. Руководящую роль русского народа предполагалось закрепить и обеспечить предоставлением ему политических и экономических преимуществ. Другими словами, речь шла о подлинной революции: превращении русских в подлинном смысле слова народ-метрополию и трансформации континентальной Российской империи в де-факто колониальную. И здесь неизбежно встает тот же вопрос, что и в отношении либерального проспекта превращения России в национальное государство: а возможно ли это было в принципе?
Ответ здесь может быть только отрицательным. Дело даже не в том, что русские этнические преференции с неизбежностью спровоцировали бы сопротивление нерусских народов. Главное, что эта идея подрывала такие имперские устои, как политэтничный характер элиты и эксплуатация русских этнических ресурсов. Русское неравноправие составляло фундаментальную предпосылку существования и развития континентальной политии – не только в имперско-царской, но и в советско-коммунистической исторических формах.
Таким образом, пути и решения, предлагавшиеся русскими националистами на рубеже XIX и XX вв., помимо их воли и желания носили объективно подрывной характер в отношении имперских устоев. Субверсивный модус русского националистического дискурса в конечном счете определялся тем, что кардинальная проблема сочетания интересов русского народа и имперского государства в принципе не имела и не могла иметь удовлетворительного для обеих сторон решения. Это была игра с нулевой суммой: империя могла существовать только за счет эксплуатации русской этнической субстанции, русские могли получить свободу для национального развития, лишь пожертвовав империей. Похоже, что к началу XX в. русские националисты даже не приблизились к пониманию этого капитального противоречия. Зажатый в его тисках русский национализм оказался в концептуальной и психологической ловушке и резко ограничил свои мобилизационные возможности. Выступление против империи (не конкретно-исторической политической формы – самодержавной монархии, а империи как способа организации социального и территориального пространства) было для него исключено. Но это означало, что он не мог, точнее, не решался апеллировать к массовой, народной русской этнической оппозиции имперскому государству. Даже апеллировавшая к низам «черная сотня» не решилась до конца пройти по открывшемуся перед нею пути.
Более сложен случай Николая Данилевского. В отличие от славянофилов, придававших первостепенное значение религиозному атрибутированию этничности, для автора «России и Европы» этническая близость значила больше конфессиональной. В духе культурных веяний эпохи Данилевский характеризовал культурно-исторические типы посредством натуралистической метафоры, уподобляя их биологическим организмам. Высоко ценивший технологические и научные достижения западной цивилизации, он в то же время отвергал ее политические ценности, возлагая свои упования на некий народнический аграрный социализм. В этом смысле Данилевский признавал важность русской этничности или, по крайней мере, учитывал ее.
В то же время он не был мессианистом в славянофильском духе. Данилевский верил во всемирно-историческую миссию России, но в его трактовке она была ядром лишь одного из культурно-исторических типов. Хотя этот тип имел наибольший потенциал развития, вопрос о его реализации оставался открытым.
На первый взгляд, Данилевский был чужд самой постановке вопроса этнизации политии. Думаем, однако, она присутствовала у него (равным образом, как и у панславистов) в снятом виде и выносилась вовне. Этнизация Российской империи выглядела неизбежным и закономерным результатом оформления славяно-русского культурного исторического типа и агрессивной внешней политики по образцу немецкой унификации. Внешнеполитическая доктрина панславизма носила, по существу, революционный характер, ибо была направлена в поддержку мятежного национализма против легитимного монархизма. По практическим и идеологическим соображениям подобная политика была категорически неприемлема для Российской империи.
В том, что касается внутренней политики, панславизму был присущ заметный демократический аспект, но с несравненно более выраженным этнократическим оттенком, чем у ранних славянофилов. В этом смысле очень показателен предложенный министром внутренних дел, графом Николаем Игнатьевым проект реанимации Земского Собора (1882). В гипотетическом совещательном органе обеспечивался русский приоритет, в то же время ему отводилась пусть скромная, но все же некоторая роль в легитимации власти. Это был причудливый симбиоз архаичной славянофильской утопии с модернистским принципом национальности.
Так или иначе, олицетворяемое панславизмом «неосознанное стремление к нединастическому национализму»[135] было вызовом принципу легитимизма и социальным устоям империи. По счастью для последней, панславистское влияние ограничивалось преимущественно образованными слоями общества, не задевая живые чувства массы простых русских, которым вряд ли была близка идея имперской экспансии.
В контексте рассматриваемой темы значение панславизма (а в более широком смысле – русского национализма последней трети XIX в.) состояло в том, что он вынес националистические идеи за пределы узкого интеллектуального круга и пытался внедрить их в широкие слои общества. В упоминавшейся типологии Мирослава Гроха это была стадия В национального возрождения.
Несомненно, однако, что влияние Федора Достоевского на образованные слои общества было несравненно более значительным, чем влияние мало читавшегося при жизни Константина Леонтьева, довольно популярного Николая Данилевского и вообще всех панславистов вместе взятых. Причем не столько романы, сколько политическая журналистика составила писателю заметную общественную репутацию среди современников. «”Дневник писателя” сделал его имя известным всей России, сделал его учителем и кумиром молодежи, да и не одной молодежи, а всех мучимых вопросами, которые Гейне назвал проклятыми»[136].
Но был ли Достоевский русским националистом в свете выдвинутых критериев? Хотя идеологическая классификация гениального писателя с развивавшимися и противоречивыми взглядами неизбежно носит условный характер, сопровождаясь рядом оговорок, рискнем ответить на этот вопрос утвердительно. И дело вовсе не в жгучем антисемитизме и антиполонизме Достоевского. Негативное отношение к чему-нибудь или кому-нибудь еще ничего не говорит о позитивных взглядах человека, о том, за что он выступает.
Одним из столпов мировоззрения Достоевского было признание первостепенной важности русской этничности, которую он вполне в славянофильском духе атрибутировал через православие. Более того, писатель влил новое вино в сморщившиеся мехи русского мессианизма. Он верил, что русский народ – «исключительное явление»: единственный народ-богоносец, воплощение Бога и спаситель мира. Русскую уникальность Достоевский проецировал в социополитическую сферу: он выступал против попыток копирования Европы, ратовал за выработку форм и институтов, воплощающих национальную традицию.
Утверждения о национализме Достоевского нередко пытаются опровергнуть его знаменитой пушкинской речью и характерными для него замечаниями об общечеловеческой миссии России, всемирной отзывчивости русских, братской любви к человечеству. Но, как говорил один из героев Александра Дюма-старшего, Писание завещало любить ближних своих, однако в нем нигде не сказано, что англичане – наши ближние. Невозможно поверить, что Достоевский видел в поляках и «жидах» братьев русского народа. Его ненависть к ним была вполне реальной, хотя во многом иррациональной, и даже призывы к «братской любви» не способны закамуфлировать подлинность этого чувства.
В конце концов, задача утверждения всеобщей гуманности и всемирно-исторического синтеза на основе русской духовности относилась Федором Михайловичем в очень далекое и туманное будущее. А в настоящем каждый народ не просто мог, но был обязан лелеять свою самобытность, ведь, перестав считать себя единственным носителем истины, он переставал быть и великим народом. Однако абстрактное признание допустимости мессианских притязаний любого народа Достоевский ограничивал тем, что подлинным считал лишь русский мессианизм. В общем, почти по Оруэллу: все звери равны, но некоторые – равнее других.
Не была чужда писателю и идея этнизации имперской политии, хотя выраженная скорее в виде смутного намека. Ведь если Россия сильна союзом царя с народом, то для сохранения этого союза и предотвращения грядущей кровавой революции, в отношении которой Достоевский испытывал сильный страх, необходимо пойти навстречу народу, удовлетворить его чаяния.
Тем не менее эта мысль выражена настолько расплывчато, а концентрация Достоевского на религиозной и экзистенциалистской проблематике была столь всепоглощающей, что его намек не воспринимался как выражение политической оппозиции. Наиболее дальновидные правительственные консерваторы считали писателя своим союзником и оказывали ему поддержку.
Впрочем, даже приверженность лагерю правительственных консерваторов не гарантировала безопасности в случае обращения к националистическим идеям. Вот очень показательный и важный пример. Михаил Катков, ведущий публицист и газетный редактор 1860–1880-х гг., имел репутацию одного из столпов официального консерватизма. Кредо этого течения состояло в сохранении статус-кво и противодействии любым новациям, способным его нарушить. В то же время Катков был одним из ярких выразителей великодержавного, имперского национализма. Он настаивал на первенствующем характере русского народа в империи и требовал признать за ним право навязывать другим народам свою волю и систему правления, включая также их ассимиляцию: «В России одна господствующая национальность, один господствующий язык, развитый веками исторической жизни»[137].
Катков вдохновлялся английским опытом, который не был применим в России в силу качественного отличия континентальной империи от колониальной. Возможно, программа Каткова была осуществима в отношении небольших и слабо развитых этнических групп, но вряд ли применима даже к татарам, не говоря уже о поляках, финнах, немцах или евреях. Хотя после польского восстания 1863–1864 гг. пламенные инвективы Каткова в адрес поляков были эмоционально близки верховной власти и значительной части русского образованного общества, каким могло стать реалистическое решение польской проблемы? Можно было уничтожить Польшу как политическую и даже административную единицу, но невозможно было элиминировать польское национальное сознание и ассимилировать поляков. Недвусмысленные намеки Каткова на нерусский характер власти («русское правительство в своей политике принимает характер нерусский»[138]) были вызовом традиционной имперской политике поддержания баланса между этническими элитами империи.
Массированная газетная пропаганда Каткова за этнизацию империи создала ему одно время репутацию фрондера и вызвала немалый общественный резонанс. По существу эта линия была оппозиционна традиционным имперским устоям и неудивительно, что выпуск его газеты был на некоторое время приостановлен.
Может показаться, что правление Александра III воплотило в жизнь идеи Каткова, однако не стоит преувеличивать русификаторские масштабы и радикализм целей политики «царя-националиста». Ведь жизненный императив империи состоял в сохранении стабильности, а любая насильственная и масштабная ассимиляция в русскость эту стабильность неизбежно подрывала. Поэтому политика русификации проводилась непоследовательно и ситуативно – там и тогда, где и когда она укрепляла стабильность, и сворачивалась, если стабильность оказывалась под угрозой.
Да и в принципиальном плане масштабная ассимиляция в русскость была невозможна, ведь русские к концу XIX в. составляли лишь немногим более 44 % в общей численности населения империи. А украинцы упорно не соглашались быть русскими, да их таковыми и не считали, в противном случае не возникла бы необходимость в беспрецедентной по своей жестокости государственной политике русификации украинского населения, осуществлявшейся на протяжении второй половины XIX – начала XX в. Если малороссы в самом деле представляли собой не более чем «этнографическую группу» русского народа, а малороссийского языка, по выражению министра внутренних дел (1868), графа Петра Валуева, «нет, не было и не будет», то зачем же запрещали «испорченный диалект русского языка» и с такой настойчивостью добивались русификации «этнографической группы»? Ведь не приходило же никому в голову заниматься русификацией иных этнографических групп русского народа, которых было не столь уж мало.
Не вносит определенности в эту двусмысленность и часто приводящееся (генетически восходящее к официальному дискурсу имперской эпохи) объяснение русификации украинцев боязнью политического сепаратизма. Дело даже не в том, что значение этой угрозы серьезно преувеличивалось. Если власть имущие расценивали ее как реальную, то, в полном соответствии с социологической теоремой (аксиомой) Томаса, они не могли не предпринимать шагов по ее купированию. Но ведь и опасение политического сепаратизма «украинского племени» имело своим имплицитным основанием существование отдельной от русской украинской идентичности, разделявшейся массой простых малороссов.
Так или иначе, политика Александра III лишь внешне (да и то отчасти) напоминала катковские упования на русификацию империи и превращение русских в целом (а не только русской элиты) в господствующую национальность. Казус Каткова только подтверждает выявленную закономерность: любой последовательный русский националист, даже если он был консерватором официального толка, неизбежно вступал в противоречие с основами империи. При этом совместить интересы русского народа и империи не удавалось даже на теоретическом уровне, ибо концептуализация подобного рода и тем более, ее публичная пропаганда рассматривались как угроза имперским устоям.
Если перейти от частных случаев к обобщениям и типологизации, то можно выделить три основные трактовки русскости в националистическом дискурсе, в той или иной степени связанные с определенными идеологическими и политическими течениями.
Одна из позиций, восходящая к славянофильству и теории «официальной народности», определяла русскость преимущественно или даже исключительно через ее атрибуты – православие и верность престолу. Другими словами, русский народ мог существовать только при господстве православно-монархического сознания. На этой точке зрения последовательно стояли упоминавшийся Михаил Катков и идеологи круга «черной сотни». Такая интерпретация русскости была связана с официальным консерватизмом, хотя и не совпадала с ним.
Вторую позицию можно определить как либеральную или, точнее, национал-либеральную. Она увязывала принцип национальности с либеральной демократией: без «признания прав человека», подчеркивал Петр Струве, «национализм есть либо пустое слово, либо грубый обман или самообман»[139]. Но и либерализм «для того, чтобы быть сильным, не может не быть национальным»[140]. Сама же национальность определялась принадлежностью к культуре. Духовным вождем национал-либерализма был Струве, вокруг которого сгруппировался круг как уже известных, так и начинавших свою карьеру интеллектуалов и публицистов: А. С. Изгоев, С. А. Котляревский, В. Н. Муравьев, А. Л. Погодин, П. Н. Савицкий, В. Г. Тардов, Н. В. Устрялов и др. В распоряжении этого течения находились один из лучших отечественных журналов начала XX в. «Русская мысль» (в 1910–1917 гг. его редактировал сам Струве) и газета «Утро России».
Если национал-либералы в понимании национальности исходили из безусловного приоритета «почвы», то представители еще одной позиции выражали революционный для тогдашней России принцип «крови». Хотя, как ни покажется на первый взгляд странным, этой радикальной точке зрения отнюдь не были чужды некоторые либеральные коннотации. Так, наиболее видный представитель биологического детерминизма, талантливый и влиятельный предреволюционный публицист Михаил Меньшиков писал: «Нация – это когда люди чувствуют себя обладателями страны, ее хозяевами. Но сознавать себя хозяевами могут только граждане, люди обеспеченные в свободе мнения и в праве некоторого закономерного участия в делах страны. Если нет этих основных условий гражданственности, нет и национальности»[141]. Утверждение вполне либеральное. К месту вспомнить, что одно время Меньшиков призывал учредить «русский имперский клуб – одновременно национальный и либеральный»[142].
Но сходство с национал-либерализмом было внешним. Кардинальные расхождения касались двух базовых пунктов: понимания природы национального и оценки места русского народа в империи. В свою очередь эти различия вытекали из общефилософских, мировоззренческих предпосылок. С исчерпывающей полнотой об этом пишет Сергей Сергеев: «Струве, отказавшись от марксизма и позитивизма, перешел к “этическому идеализму”, опиравшемуся на наследие Канта и Фихте; Меньшиков же был биологическим детерминистом и социал-дарвинистом с сильной примесью ницшеанства. Отсюда и вытекают все остальные противоречия между ними: для Струве главная ценность – благо отдельной личности, для Меньшикова – благо этноса как биологического организма; первому либеральный строй важен как осуществление высшего нравственного принципа равноценности всех людей, второму – как средство “отбора” новой аристократии, устанавливающей законы для “ленивого, мечтательного, тупого, простого народа”; с точки зрения духовного вождя национал-либералов национальность определяется принадлежностью к той или иной культуре, по мнению ведущего публициста “Нового времени” – к той или иной “расе”, “крови”, “породе”; если лидер правых кадетов призывал к утверждению юридического равноправия всех народов Российской империи, то идейный рупор Всероссийского национального союза считал инородцев врагами России и потому протестовал против их присутствия в Думе… Короче говоря, “либерализм” Меньшикова носил ярко выраженный антидемократический и этнократический характер…»[143]
К двум давнишним линиям русского националистического дискурса – народнической и государственнической – Меньшиков добавил третью – биологическую, элитистскую, подчеркнуто националистическую. Он «неоднократно подчеркивал… что для него высшей ценностью в уваровской триаде является ее третий элемент – народность»[144]. Круг сторонников подобных идей группировался вокруг газеты «Новое время»; также они нашли некоторое отражение в идеологии Всероссийского национального союза.
Вообще, биологические метафоры и политические проекции расового дискурса пользовались нараставшей популярностью в тогдашнем западном мире. Оттуда же черпали свое вдохновение и русские интеллектуалы. В частности, Меньшиков обильно цитировал труды знаменитого Хьюстона Стюарта Чемберлена. Есть своеобразная ирония в том, что русские националисты искали интеллектуальные образцы на Западе, к которому они в большей части относились с недоверием и презрением. В свою очередь, западному расовому дискурсу было свойственно пренебрежительное отношение к славянам, которых относили к низшей расе.
Но для более традиционной Российской империи такие проекции были чем-то экстраординарным и отвергались подавляющим большинством образованного русского общества. Еще менее вероятна их мобилизационная способность в отношении массы простого народа: комплекс развивавшихся Меньшиковым идей не укладывался в рамки традиционного русского мировоззрения. Хотя оно не было таким уж православно-монархическим, как надеялись консерваторы-охранители, но вряд ли могло стать столь расистским, как, скажем, мировоззрение простых англичан или испанцев, явивших западному миру образцы эгалитарного, народного расизма. «Самосознание испанского простолюдина, его чувство собственного достоинства, представления о чести и бесчестии были основаны на идее “чистоты крови”»[145].
В любом случае откровенно выраженные идеи расовой и этнической исключительности, а тем более их пропаганда или попытка осуществления представляли недвусмысленную угрозу основам континентальной имперской политии.
При всех различиях в понимании русскости, основные течения русского национализма сходились в признании необходимости этнизации политии. Не были чужды этому требованию и национал-либералы. Более того, в каком-то смысле именно они предлагали наиболее радикальный и наименее реалистический вариант этнизации имперской политии. Настаивая на юридическом равноправии всех населяющих империю этносов, они «в то же время… никогда не отказывались от национально-русского характера российской государственности, вообще не признавая империями многоэтнические государства, лишенные руководящего национального ядра»[146]. Для подавляющего большинства отечественного образованного слоя, включая либералов, Российская империя была русским национальным государством. Задача состояла в том, чтобы привести реальность в соответствие с нормативистским видением.
Хотя либералы предполагали решить ее посредством развития гражданских институтов и демократических реформ, ассимиляция в русскость все равно осталась бы на повестке дня. Ведь не существовало ровно никаких гарантий, что получившие гражданские свободы народы не потребуют собственной государственности. Даже Польшу и Финляндию либералы не собирались выпускать из цепких объятий будущей российской демократии – территориальное единство оставалось для них священным принципом. Поэтому для оформления России как национального государства требовались не только юридическое равноправие, но и культурная гомогенизация на манер французской, осуществлявшейся весьма жесткими методами. Между тем масштабная русификация была неосуществима в любом социополитическом контексте – не важно, традиционном имперском или демократическом – ввиду снижающегося удельного веса русских в общей численности населения империи и неизбежного сопротивления ассимиляции со стороны ряда этнических групп. Напомним, что самодержавию так и не удалось ассимилировать даже очень близких русским украинцев.
С великолепным безразличием к этой – критически важной – стороне дела либералы настаивали на дальнейшем расширении границ России, что обрекало ее на еще большую расовую и этническую чересполосицу, на дальнейшее уменьшение доли русского народа, который сами же либералы считали руководящим национальным ядром. Наибольшими империалистами среди русских националистов досоветской эпохи были именно либералы. Подобно своим западным единомышленникам они исходили из презумпции цивилизаторской роли империи, несущей прогресс и знания входившим в сферу ее влияния народам.
Позиция консервативных националистов и радикалов в отношении русификации была не в пример более трезвой. Всячески поддерживая ее, они в то же время понимали ее пределы. Меньшиков даже предлагал отказаться от тех инородческих окраин, которые невозможно обрусить. Правда, реализм по части русификации сочетался с утопизмом другого основополагающего принципа этих направлений русского националистического дискурса, а именно – подчеркнутым этнократизмом. Руководящую роль русского народа предполагалось закрепить и обеспечить предоставлением ему политических и экономических преимуществ. Другими словами, речь шла о подлинной революции: превращении русских в подлинном смысле слова народ-метрополию и трансформации континентальной Российской империи в де-факто колониальную. И здесь неизбежно встает тот же вопрос, что и в отношении либерального проспекта превращения России в национальное государство: а возможно ли это было в принципе?
Ответ здесь может быть только отрицательным. Дело даже не в том, что русские этнические преференции с неизбежностью спровоцировали бы сопротивление нерусских народов. Главное, что эта идея подрывала такие имперские устои, как политэтничный характер элиты и эксплуатация русских этнических ресурсов. Русское неравноправие составляло фундаментальную предпосылку существования и развития континентальной политии – не только в имперско-царской, но и в советско-коммунистической исторических формах.
Таким образом, пути и решения, предлагавшиеся русскими националистами на рубеже XIX и XX вв., помимо их воли и желания носили объективно подрывной характер в отношении имперских устоев. Субверсивный модус русского националистического дискурса в конечном счете определялся тем, что кардинальная проблема сочетания интересов русского народа и имперского государства в принципе не имела и не могла иметь удовлетворительного для обеих сторон решения. Это была игра с нулевой суммой: империя могла существовать только за счет эксплуатации русской этнической субстанции, русские могли получить свободу для национального развития, лишь пожертвовав империей. Похоже, что к началу XX в. русские националисты даже не приблизились к пониманию этого капитального противоречия. Зажатый в его тисках русский национализм оказался в концептуальной и психологической ловушке и резко ограничил свои мобилизационные возможности. Выступление против империи (не конкретно-исторической политической формы – самодержавной монархии, а империи как способа организации социального и территориального пространства) было для него исключено. Но это означало, что он не мог, точнее, не решался апеллировать к массовой, народной русской этнической оппозиции имперскому государству. Даже апеллировавшая к низам «черная сотня» не решилась до конца пройти по открывшемуся перед нею пути.