Страница:
Одобряешь и ценишь мое предложение! Этот лицемер в то же время писал своим друзьям веселые письма с насмешливыми намеками на бедного, глупого Брамина. Ее корабль еще был ввиду южных берегов Англии, а очаровательный Стерн уже сидел в кофейне "Маунт" над листом бумаги с золотым обрезом, предлагая свое сердце, это бесценное сокровище, леди П., и спрашивая, неужели ей приятно, что он несчастен? Стало ли ее торжество полнее оттого, что ее глаза и губы лишили человека рассудка? Он приводит "Отче наш" с ужасным, циничным богохульством в доказательство, что не хотел быть введенным во искушение, и клятвенно заверяет, что он самый нежный и искренний безумец в мире. А у себя дома в Коксвуде он написал письмо по-латыни, ибо, как мне кажется, постыдился написать его по-английски. Перечитывая его письма, я вспоминаю, что письмо сто двенадцатое вызвало во мне чувство, далекое от восторга, поскольку из этого письма явствует, что была еще и третья, за которой этот негодный, истасканный старый негодяй тоже приударял *, а через год, когда он вернулся к себе на Бонд-стрит и привез с собой свое "Сентиментальное путешествие", дабы представить его на суд Лондона, как всегда жадный до похвал и удовольствий, по-прежнему тщеславный, порочный, остроумный и лживый - смерть наконец настигла немощного беднягу, и 18 марта 1768 года этот "мешок с мертвечиной", как он называл свое тело, был переправлен в царство Плутона **. В его последнем письме есть одно проявление благородства - искренняя любовь, которая побуждает его умолять одного из друзей стать опекуном его дочери Лидии***. Все его письма к ней бесхитростны, ласковы, нежны и ничуть не сентиментальны; точно так же сотни страниц в его книгах прекрасны и полны не только поразительного юмора, но подлинной любви и доброты. Да, опасная профессия у того, кто должен выставлять на продажу свои слезы и смех, свои тайные огорчения и радости, свои сокровенные мысли и чувства, изливать их на бумаге и продавать за деньги. Разве он не преувеличивает свое горе, чтобы читатель посочувствовал его неискренним страданиям? Не возмущается притворно, чтобы утвердить добродетель своего героя? Не изощряется в остроумии, чтобы сойти за острослова? Не крадет у других писателей, утверждая с помощью этой кражи свою репутацию изобретательного и образованного человека? Не притворяется оригинальным? Не делает вид, будто он человеколюбец или человеконенавистник? Не взывает к галерке трескучими фразами, ловя публику на дешевую приманку, чтобы сорвать аплодисменты?
{* "Миссис X.
Коксвуд, 15 ноября 1767 г.
Будьте же умницей, моя милая X., и сделайте все это хорошо, а когда мы увидимся, я Вас поцелую, так-то! Но у меня есть для Вас еще кое-что, над чем я сейчас усиленно работаю, - это мое "Сентиментальное путешествие", которое непременно должно заставить Вас плакать, как плакал над ним я, иначе я вовсе брошу писать сентиментальные сочинения...
Остаюсь Вашим и проч. и проч.
Т. Шенди".
"Графу...
Коксвуд, 28 ноября 1767 г.
Милорд!
Я с величайшим удовольствием берусь за перо, дабы поблагодарить Вашу светлость за письмо, где Вы справляетесь об Йорике, который измучен духовно и телесно "Сентиментальным путешествием"; выходит, автор и в самом деле должен все прочувствовать сам, иначе читатель ничего не почувствует; но все эти чувства вконец изнурили мой организм, и, по-видимому, ум так же нуждается в подкреплении, как и тело; поэтому двадцатого числа следующего месяца я поеду в Лондон, причем предварительно подкреплю свои силы, проведя неделю в Йорке. Конечно, я мог бы предаваться блаженству с женой (которая только что возвратилась из Франции), но я достаточно долго был сентиментален, хотя Вы, Ваша светлость, вероятно, со мной не согласитесь".
** "Известно, что Стерн умер в наемной квартире, и рассказывают, что, когда он умирал, слуги украли даже его золотые запонки". - Д-р Ферриер.
Он умер в доме Э 41 (ныне принадлежащем торговцу сыром) по западной стороне старой Бонд-стрит. - "Справочник улиц Лондона".
*** "В феврале 1768 года Лоренс Стерн, измученный долгой изнуряющей болезнью, умер в своей квартире на Бонд-стрит в Лондоне. Было что-то в его смерти поразительно похожее на некоторые подробности, рассказанные миссис Квикли о смерти Фальстафа, собрата Йорика по неиссякаемым шуткам, но совсем не схожего с ним в прочих подробностях. Лежа в кровати совершенно измученный, он пожаловался, что ноги у него холодные, и попросил служанку растереть их. Она сделала это, и ему как будто стало легче. Он пожаловался, что холод поднимается выше; и пока служанка растирала его лодыжки и голени, он умер без единого слова. Замечательно, что смерть его была во многом такова, как он того желал, и его последний долг был отдан ему не в его собственном доме и не руками любящих родственников, а в наемной квартире чужими людьми.
Мы хорошо знаем черты лица и фигуру Стерна, которые он сам часто описывает. Он был "высокий, худой, изможденный, чахоточного вида". - Сэр Вальтер Скотт.}
Сколько красок и выразительности необходимо, чтобы правдиво изображать жизнь на сцене, и сколько напыщенных слов и румян расходуется из-за тщеславия актера. Публика верит ему; но может ли он сам поверить себе? Где у него преднамеренный расчет и обман, где ложная чувствительность и где подлинное чувство? Где начинается ложь, и знает ли он это сам? И где кончается правда в искусстве и в замысле этого гения, этого актера, этого шарлатана? Не так давно я встретился с одним французским актером, который после обеда, по собственной охоте, начал петь французские песни, называемые гривуазными, и пел превосходно, но почти все присутствующие остались недовольны. А потом он запел сентиментальную балладу - и исполнил ее так чудесно, что растрогал всех, и особенно растрогался сам, - когда он кончал петь, его голос дрожал, глаза были полны чувства, он плакал неподдельными слезами. Мне кажется, Стерн обладал такой же виртуозной чувствительностью; он часто рыдал у себя в кабинете и, обнаружив, что слезы его заразительны и приносят ему огромную популярность, воспользовался этим выгодным талантом и плакал по всякому поводу. Признаюсь, я не очень ценю и уважаю дешевую влагу из этих источников. Я устаю от его постоянной суетливости и докучливых потуг рассмешить меня или разжалобить. Он не сводит с меня глаз, ловит выражение моего лица, не уверенный, считаю ли я его обманщиком или же нет, становится в позу, льстит мне и умоляет меня: "Смотри, как я чувствителен, признай же, что я очень умен, плачь же - перед этим тебе не устоять". Юмор Свифта и Рабле, чьим продолжателем он лицемерно себя называет, изливается так же естественно, как поет птица; при этом они не теряют своего мужественного достоинства, а смеются искренним великолепным смехом, как повелела им природа. Но этот человек - который умеет заставить вас смеяться и плакать тоже - никогда не оставляет читателя в покое, не дает ему свободно вздохнуть; когда вы спокойны, он решает, что надо встряхнуть вас, и выделывает антраша или подкрадывается бочком и нашептывает на ухо какую-нибудь гадость. Это великий шут, а не великий юморист. Он действует последовательно и хладнокровно; раскрашивает свое лицо, надевает шутовской колпак, стелет коврик и кувыркается на нем.
Возьмите хотя бы "Сентиментальное путешествие", и вы увидите в авторе нарочитое стремление делать стойку и срывать аплодисменты. Он приезжает в гостиницу Дессена, ему нужна карета, чтобы добраться до Парижа, он идет во двор гостиницы и сразу начинает, как говорят актеры, "работать". Вот эта небольшая коляска - дезоближан:
"Четыре месяца прошло с тех пор, как он кончил свои скитания по Европе в углу каретного двора мсье Дессена; с самого начала он выехал оттуда, лишь наспех починенный, и хоть дважды разваливался на Мон-Сени, мало выиграл от своих приключений - и всего меньше от многомесячного стоянья без призора в углу каретного двора мсье Дессена. Действительно, нельзя было много сказать в его пользу - но кое-что все-таки можно было. Когда же довольно нескольких слов, чтобы выручить несчастного из беды, я ненавижу человека, который на них поскупится".
Le tour est fait! {Трюк исполнен! (франц.).} Паяц перекувырнулся! Паяц перепрыгнул через дезоближан, не задев за верх, и раскланивается перед почтеннейшей публикой. Можно ли поверить, что это настоящее чувство? Что эта великолепная щедрость, эта отважная поддержка в горе, обращенная к старой коляске, неподдельны? Они столь же искренни, как и добродетельное красноречие Джозефа Сэрфеса, когда он начинает: "Ибо человек, который..." и прочее, и прочее, и хочет сойти за святого среди доверчивых и простодушных простофиль.
Наш друг покупает коляску; воспользовавшись в своих интересах пресловутым старым монахом, а потом (как и подобает доброму и добродушному паяцу, к тому же не жалеющему денег, когда они у него есть) обменявшись со старым францисканцем табакерками, он выезжает из Кале, приходует огромными цифрами на счет своего благородства те несколько су, которыми оделяет нищих в Монтрее, а в Нампоне вылезает из коляски и хнычет над знаменитым мертвым ослом, что умеет делать всякий сентименталист, стоит ему только захотеть. Он изображен трогательно и искусно, этот мертвый осел: как повар мсье де Субиза во время войны, Стерн украшает его гарниром и подает в виде лакомого блюда под острым соусом. Но эти слезы, и добрые чувства, и белый носовой платок, и заупокойная проповедь, и лошади, и плюмажи, и процессия плакальщиков, и катафалк с дохлым ослом! Тьфу, фигляр! По мне весь этот трюк с ослом и всем прочим не стоит и выеденного яйца!
Этот осел уже появлялся на сцене с превеликим эффектом. В 1765 году, за три года до издания "Сентиментального путешествия", мир обогатился седьмым и восьмым томами "Тристрама Шенди", и в этих томах знаменитый лионский осел предстал перед нами:
"Я был остановлен в воротах бедным ослом, только что завернувшим в них с двумя большими корзинами на спине, подобрать милостыню - ботву репы и капустные листья; он стоял в нерешительности, ступив передними копытами во двор, а задние оставив на улице, как будто не зная хорошенько, входить ему или нет.
Надо сказать, что (как бы я ни торопился) у меня не хватает духу ударить это животное, - безропотное отношение к страданию, простодушно отображенное в его взорах и во всей его фигуре, так убедительно говорит в его защиту, что всегда меня обезоруживает; я не способен даже заговорить с ним грубо, наоборот, где бы я его ни встретил, в городе или в деревне, в повозке или с корзинами, на свободе или в рабстве - мне всегда хочется сказать ему что-нибудь учтивое; мало-помалу (если ему так же нечего делать, как и мне) я завязываю с ним разговор, и никогда воображение мое не работает так деятельно, как угадывая его ответы по выражению его морды. Когда последняя не дает мне удовлетворительного ключа, я переношусь из собственного сердца в его ослиное сердце и соображаю, что в данном случае естественнее всего было бы подумать ослу (равно как и человеку). По правде говоря, он единственное из всех стоящих ниже меня созданий, с которым я могу это делать.
Но с ослом я могу беседовать веки-вечные.
- Послушай, почтенный! - сказал я, увидев, что невозможно пройти между ним и воротами, - ты вперед или назад?
Осел поворотил голову назад, чтобы взглянуть на улицу.
- Ладно, - отвечал я, - подождем минуту, пока не придет погонщик.
Он в раздумье повернул голову и внимательно посмотрел в противоположную сторону.
- Я тебя понимаю вполне, - отвечал я, - если ты сделаешь ложный шаг в этом деле, он тебя исколотит до смерти. Что ж! Минута есть только минута, и если она избавит моего ближнего от побоев, ее нельзя считать дурно проведенной.
Во время этого разговора осел жевал стебель артишока; пища явно невкусная, и голод, видно, напряженно боролся в нем с отвращением, потому что раз шесть ронял он этот стебель изо рта и снова подхватывал.
- Бог да поможет тебе, Джек! - сказал я. - Горький у тебя завтрак горькая изо дня в день работа - и еще горше многочисленные удары, которыми, боюсь я, тебе за нее платят, - и вся-то жизнь, для других тоже несладкая, для тебя сплошь, сплошь горечь. Вот и сейчас во рту у тебя, если дознаться правды, так, думаю, горько, точно ты поел сажи (осел в конце концов выбросил стебель), и у тебя нет, верно, друга на целом свете, который угостил бы тебя печеньем. - Сказав это, я достал только что купленный кулек с миндальным печеньем и дал ему одно, - но теперь, когда я об этом рассказываю, сердце укоряет меня за то, что в затее моей было больше желанья позабавиться и посмотреть, как осел будет есть печенье, нежели подлинного участия к нему.
Когда осел съел печенье, я стал уговаривать его пройти: бедное животное было тяжело навьючено - видно было, как его ноги дрожали. Он быстро попятился назад, а когда я потянул его за повод, последний оборвался, оставшись в моей руке. Осел грустно посмотрел на меня. "Не бей меня, а? Впрочем, как тебе угодно". - "Если я тебя ударю, будь я прокл..."
Да, того, кто откажет этому очаровательному описанию в остроумии, юморе, трогательности, душевной доброте и подлинном чувстве, нелегко пронять и удовлетворить. А несколькими страницами ниже мы находим описание не менее прекрасное - пейзаж и люди чудесно нарисованы писателем, который обладает глубоким пониманием прекрасного и умеет тонко чувствовать.
"Это случилось по дороге из Нима в Люнель, где лучшее во всей Франции мускатное вино.
Солнце закатилось - работа кончилась; деревенские красавицы заплели наново свои косы, а парни готовились к танцу. Мой мул остановился, как вкопанный.
- Это флейта и тамбурин, - сказал я... - Я поставил себе за правило не вступать в спор ни с кем из вашей породы. - С этими словами я вскочил на него и... швырнул один сапог в канаву направо, другой в канаву налево... Пойду танцевать, - сказал я, - а ты стой здесь.
Одна загорелая дочь труда отделилась от группы и пошла мне навстречу, когда я приблизился; ее темно-каштановые волосы, почти совсем черные, были скреплены узлом, кроме одной непослушной пряди.
- Нам не хватает кавалера, - сказала она, протягивая вперед руки и как бы предлагая их взять.
- Кавалер у вас будет, - сказал я, беря протянутые руки.
- У нас ничего бы не вышло без вас, - сказала она, выпуская с врожденной учтивостью одну мою руку и ведя меня за другую.
Хромой подросток, которого Аполлон наградил свирелью и который по собственному почину прибавил к ней тамбурин, присев на пригорок, заиграл веселую мелодию.
- Подвяжите мне поскорее этот локон, - сказала Нанетта, сунув мне в руку шнурочек. Я сразу позабыл, что я иностранец. Узел распустился, вся коса упала. Мы точно семь лет были знакомы.
Подросток ударил в тамбурин - потом заиграл на свирели, и мы пустились в пляс.
Сестра подростка, с неба похитившая свой голос, запела, чередуясь с братом, - то была гасконская хороводная песня "Viva la joia! Fidon la tristessa" {Да здравствует радость! Долой печаль! (франц.).}. Девушки подхватили в унисон, а парни октавой ниже.
"Viva la joia" - было на губах у Нанетты. "Viva la joia" - было в ее глазах. Искра дружелюбия мгновенно пересекла разделявшее нас пространство. Какой она казалась милой! Зачем я не могу жить и кончить дни свои таким образом? О праведный податель наших радостей и горестей, - воскликнул я, почему нельзя здесь расположиться в лоне Довольства, танцевать, петь, творить молитвы и подняться на небеса с этой темноволосой девушкой? Капризно склонив голову к плечу, она задорно плясала.
- Поплясали и хватит, - сказал я".
Этим чудесным танцем и пением том весьма искусно завершается. Но даже здесь мы не можем привести все полностью. В сочинениях Стерна нет ни одной страницы, в которой не было бы чего-нибудь такого, чему лучше вовсе не быть, скрытой мерзости - намека на какую-то грязь *.
{* "Относительно обвинения Стерна в безнравственности, которое так серьезно пятнает его писательскую репутацию, я позволю себе заметить, что есть некое лукавство, воздействие которого обусловлено, во-первых, скромностью, которое оно уязвляет, во-вторых, невинностью и неискушенностью, над которыми оно торжествует, и в-третьих, некими колебаниями в душе человека между пребывающим там добром и вторгающимся туда злом человеческой природы. Это своего рода кокетство с дьяволом, искусство на мгновение сочетать храбрость и трусость, как это бывает с тем, кто в первый раз снимает пальцами нагар со свечи, или, вернее, как бывает с ребенком, который набрался смелости и, дрожа, касается горячего чайника, потому что это запрещено; итак, в душе у каждого есть свой злой и добрый ангел; там те же, или почти те же чувства, какие, вероятно, испытывают старый распутник и жеманница, - с одной стороны возмущение, идущее от лицемерного стремления сохранить внешние приличия и репутацию, а с другой - внутреннее сочувствие к врагу. Надо только предположить, что общество целомудренно, и тогда девять десятых этого злого лукавства станут бесшумны, как камень, падающий в снег, потому что не встретят сопротивления; остальное держится на том, что оскорбляет благопристойность самой человеческой природы.
Это начало, как бы презренно оно ни было само по себе, может без сомнения сочетаться с талантом, остроумием, фантазией и даже юмором; и нам остается лишь сожалеть о таком мезальянсе; но тот факт, что одно совершенно отдельно от другого, станет очевидным, если мысленно отделить нравственность мистера Шенди, дядюшки Тоби и Трима, которые все противостоят этому фальшивому таланту, от остальных героев "Тристрама Шенди", и вообразить на их месте нескольких бессердечных распутников. В результате мы почувствуем чистейшее отвращение. Стерна следует строго осудить за то, что он использует лучшие наклонности нашей природы для потворства самым низменным из них". Кольридж, "Литературное наследие", т. I, стр. 141, 142.}
Некоторые из этих прискорбных double entendre {Двусмысленностей (франц.).} можно отнести за счет того, что в то время нравы были свободнее, чем сейчас, но далеко не все. Глаза непотребного сатира все время плотоядно глядят из листвы; последние слова, написанные знаменитым писателем, были грязными и скверными, - последние строки, которые несчастный, больной человек написал, взывая о жалости и прощении. Я думаю об этих покойных писателях и об одном, ныне здравствующем среди нас, и преисполнен благодарности за тот невинный смех, за те чудесные целомудренные страницы, которыми одаряет моих детей автор "Дэвида Копперфилда".
* * *
Jete sur cette boule,
Laid, chetif et souffrant;
Etouffe dans la foule,
Faute d'etre assez grand;
Une plainte touchante
De ma bouche sortit.
Le bon Dieu me dit:
Chante, Chante, pauvre petit!
Chanter, ou je m'abuse,
Est ma tache ici-bas.
Tous ceux qu'ainsi j'amuse,
Ne m'aimeront-ils pas? {1}
{1 В юдоль земную кинут,
Уродлив, хил и дик,
Я был толпой отринут
За то, что невелик.
И не сдержал я крика,
К кресту припал с мольбой,
И мне сказал Владыка:
"Малыш мой бедный, пой!"
С тех пор пою - лукавлю,
В душе судьбу браня.
Но тем, кого забавлю,
Как не любить меня?}
Этими очаровательными строчками Беранже вполне можно охарактеризовать жизнь, страдание, талант и нежную душу Гольдсмита, так же как и наше уважение к нему. Кто из миллионов людей, которым он доставил развлечение, не любит его! Самый любимый из английских писателей - может ли быть звание почетнее! * Юноша, пылкий, но способный глубоко и нежно любить, покидает глухую деревню, где его детство прошло в приятных раздумьях, в праздной безмятежности, в сладких мечтах увидеть огромный мир, лежащий за порогом его дома, и добиться славы и богатства; после многих лет жестокой борьбы, безвестности и нищеты его сердце устремляется к родным местам так же пылко, как стремилось к переменам, когда он был под родным кровом, и он пишет роман и поэму, полные воспоминаний о родине и любви к ней; он рисует события и друзей своей юности, населяет Оберн и Векфильд воспоминаниями о Лиссое. Он не может не скитаться по свету, но всегда носит с собой память о родине, чувствует ее в груди и в свой смертный час. Он ленив, в тиши он жаждет перемен; в пути с тоской вспоминает о друзьях и спокойствии. В настоящем он строит на будущее воздушные замки или оплакивает прошедшее; он хоть сейчас улетел бы прочь, но клетка и суровая необходимость удерживают его. В чем очарование его стихов, его стиля и юмора? В его нежных сетованиях, ласковом сострадании, доброй улыбке, в трепетном сочувствии, в его слабости, в которой он сам признается? Наша любовь к нему - это наполовину жалость. Мы приходим домой взвинченные и усталые после дня жизненной борьбы, и этот нежный менестрель поет нам. Кто причинит зло доброму бродячему арфисту? И кому он причинил зло? У него нет никакого оружия, кроме арфы, на которой он играет вам, давая наслаждение великим и малым, молодым и старым, офицерам в палатках и солдатам вокруг костра, женщинам и детям в деревнях, у чьих порогов он останавливается и поет свои простые песни о любви и красоте. Его чудесная книга "Векфильдский священник" ** открыла ему доступ во все замки и хижины Европы. Всякий из нас, как бы занят или ожесточен он ни был, хоть раз или два в жизни провел с ним вечер и испытал на себе чары его дивной музыки.
Отцом Гольдсмита, без сомнения, был всем нам знакомый добрый доктор Примроз ***. Свифт был еще жив, когда маленький Оливер родился в Палласе, или Палласморе, в графстве Лонгфорд в Ирландии. В 1730 году, через два года после рождения мальчика, Чарльз Гольдсмит перевез свою семью в Лиссой, графство Уэстмит, в очаровательный Оберн, который все слушающие меня видели в своем воображении. Здесь добрый священник **** воспитал восьмерых детей и, любя весь мир, по выражению его сына, воображал, что весь мир любит его. Кроме собственных голодных детей, у него была целая толпа бедных нахлебников. К его столу мог прийти всякий; и за этот стол садились льстецы и бедные друзья, которые смеялись многочисленным шуткам доброго священника и съедали все, что ему давала его ферма в семьдесят акров. Те, кто видел теперешний ирландский дом, могут представить себе домик в Лиссое. Для старика нищего здесь все так же отведен особый уголок на кухне; искалеченный старый солдат все так же получает здесь картофель и пахтанье; бедный арендатор все так же просит помощи у его чести и призывает благословение божье на его преподобие за шестипенсовик; оборванный старик, живущий на пособие, все так же занимает свое место по праву и молчаливому согласию. Все так же толпятся люди в кухне и вокруг стола в гостиной, где царит расточительство, беспорядок, доброта и бедность. Если ирландец приезжает в Лондон с намерением разбогатеть, в Ирландии у него остается с полдюжины нахлебников, которые получают проценты с его доходов. Когда доброго Чарльза Гольдсмита постигла смерть *****, он оставил своих голодных потомков почти без всяких средств; и так как одна из его дочерей была обручена со сквайром, занимавшим гораздо более высокое положение, Чарльз Гольдсмит лишил средств остальных членов семьи, чтобы дать за ней приданое.
{* "Он был другом добродетели и на самых фривольных своих страницах никогда не забывал отдать ей должное. Мягкость, деликатность и чистота чувства отличают все, что он писал, и соответствуют щедрости этого человека, готового отдать все до последней гинеи...
Восхитительная легкость и изящество повествования, а также чудесная правдивость, с которой нарисованы главные герои, делают "Векфильдского священника" одним из самых чудесных образцов беллетристики, какие когда-либо занимали человеческий ум...
Мы читаем "Векфильдского священника" в юности и в зрелом возрасте, мы возвращаемся к нему снова и снова и благословляем память автора, которому так хорошо удается примирить нас с человеческой природой". - Сэр Вальтер Скотт.
** "Но вот явился Гердер, - пишет Гете в автобиографическом сочинения, рассказывая о первом своем знакомстве с шедевром Гольдсмита, - не только со своими обширными знаниями, но и с грудой всевозможных пособий и новейших книг. Из последних он особенно расхваливал "Векфильдского священника" и решил вслух прочитать нам немецкий перевод этого романа...
Протестантский сельский священник, пожалуй, самый подходящий персонаж для сельской идиллии; подобно Мелхиседеку, он жрец и царь в одном лице. Занятия и семейные отношения связывают его с невиннейшим в мире трудом трудом земледельца; он отец, хозяин, селянин и потому подлинный член общества. На такой чистой, прекрасной, земной основе покоится его высшее призвание; ему препоручено вводить людей в жизнь, он заботится об их духовном воспитании, благословляет в важнейшие моменты бытия, поучает, укрепляет их дух, а когда нельзя сыскать утешения в настоящем, пробуждает в них надежды на лучшее будущее. Представьте же себе такого человека, исполненного человеколюбивых убеждений, достаточно сильного, чтобы ни при каких обстоятельствах не отступать от них, и этим уже возвышающегося над толпой, от которой не приходится ждать ни чистоты, ни твердости; дайте ему знания, необходимые для его сана, а также деятельность, требующую бодрости и постоянства, пусть не чуждую страстей, но при любых обстоятельствах направленную на добро, - и образ его завершен. В то же время надо присоединить сюда и необходимую ограниченность, дабы он не только оставался в своем узком кругу, но иной раз переходил бы и в еще более узкий, сообщите ему добродушие, незлобивость, стойкость и все те похвальные качества, что вытекают из решительного характера, да еще миролюбивую уступчивость и ласковую снисходительность к своим и чужим недостаткам, и вы получите более или менее точный портрет нашего славного векфильдского священника.
{* "Миссис X.
Коксвуд, 15 ноября 1767 г.
Будьте же умницей, моя милая X., и сделайте все это хорошо, а когда мы увидимся, я Вас поцелую, так-то! Но у меня есть для Вас еще кое-что, над чем я сейчас усиленно работаю, - это мое "Сентиментальное путешествие", которое непременно должно заставить Вас плакать, как плакал над ним я, иначе я вовсе брошу писать сентиментальные сочинения...
Остаюсь Вашим и проч. и проч.
Т. Шенди".
"Графу...
Коксвуд, 28 ноября 1767 г.
Милорд!
Я с величайшим удовольствием берусь за перо, дабы поблагодарить Вашу светлость за письмо, где Вы справляетесь об Йорике, который измучен духовно и телесно "Сентиментальным путешествием"; выходит, автор и в самом деле должен все прочувствовать сам, иначе читатель ничего не почувствует; но все эти чувства вконец изнурили мой организм, и, по-видимому, ум так же нуждается в подкреплении, как и тело; поэтому двадцатого числа следующего месяца я поеду в Лондон, причем предварительно подкреплю свои силы, проведя неделю в Йорке. Конечно, я мог бы предаваться блаженству с женой (которая только что возвратилась из Франции), но я достаточно долго был сентиментален, хотя Вы, Ваша светлость, вероятно, со мной не согласитесь".
** "Известно, что Стерн умер в наемной квартире, и рассказывают, что, когда он умирал, слуги украли даже его золотые запонки". - Д-р Ферриер.
Он умер в доме Э 41 (ныне принадлежащем торговцу сыром) по западной стороне старой Бонд-стрит. - "Справочник улиц Лондона".
*** "В феврале 1768 года Лоренс Стерн, измученный долгой изнуряющей болезнью, умер в своей квартире на Бонд-стрит в Лондоне. Было что-то в его смерти поразительно похожее на некоторые подробности, рассказанные миссис Квикли о смерти Фальстафа, собрата Йорика по неиссякаемым шуткам, но совсем не схожего с ним в прочих подробностях. Лежа в кровати совершенно измученный, он пожаловался, что ноги у него холодные, и попросил служанку растереть их. Она сделала это, и ему как будто стало легче. Он пожаловался, что холод поднимается выше; и пока служанка растирала его лодыжки и голени, он умер без единого слова. Замечательно, что смерть его была во многом такова, как он того желал, и его последний долг был отдан ему не в его собственном доме и не руками любящих родственников, а в наемной квартире чужими людьми.
Мы хорошо знаем черты лица и фигуру Стерна, которые он сам часто описывает. Он был "высокий, худой, изможденный, чахоточного вида". - Сэр Вальтер Скотт.}
Сколько красок и выразительности необходимо, чтобы правдиво изображать жизнь на сцене, и сколько напыщенных слов и румян расходуется из-за тщеславия актера. Публика верит ему; но может ли он сам поверить себе? Где у него преднамеренный расчет и обман, где ложная чувствительность и где подлинное чувство? Где начинается ложь, и знает ли он это сам? И где кончается правда в искусстве и в замысле этого гения, этого актера, этого шарлатана? Не так давно я встретился с одним французским актером, который после обеда, по собственной охоте, начал петь французские песни, называемые гривуазными, и пел превосходно, но почти все присутствующие остались недовольны. А потом он запел сентиментальную балладу - и исполнил ее так чудесно, что растрогал всех, и особенно растрогался сам, - когда он кончал петь, его голос дрожал, глаза были полны чувства, он плакал неподдельными слезами. Мне кажется, Стерн обладал такой же виртуозной чувствительностью; он часто рыдал у себя в кабинете и, обнаружив, что слезы его заразительны и приносят ему огромную популярность, воспользовался этим выгодным талантом и плакал по всякому поводу. Признаюсь, я не очень ценю и уважаю дешевую влагу из этих источников. Я устаю от его постоянной суетливости и докучливых потуг рассмешить меня или разжалобить. Он не сводит с меня глаз, ловит выражение моего лица, не уверенный, считаю ли я его обманщиком или же нет, становится в позу, льстит мне и умоляет меня: "Смотри, как я чувствителен, признай же, что я очень умен, плачь же - перед этим тебе не устоять". Юмор Свифта и Рабле, чьим продолжателем он лицемерно себя называет, изливается так же естественно, как поет птица; при этом они не теряют своего мужественного достоинства, а смеются искренним великолепным смехом, как повелела им природа. Но этот человек - который умеет заставить вас смеяться и плакать тоже - никогда не оставляет читателя в покое, не дает ему свободно вздохнуть; когда вы спокойны, он решает, что надо встряхнуть вас, и выделывает антраша или подкрадывается бочком и нашептывает на ухо какую-нибудь гадость. Это великий шут, а не великий юморист. Он действует последовательно и хладнокровно; раскрашивает свое лицо, надевает шутовской колпак, стелет коврик и кувыркается на нем.
Возьмите хотя бы "Сентиментальное путешествие", и вы увидите в авторе нарочитое стремление делать стойку и срывать аплодисменты. Он приезжает в гостиницу Дессена, ему нужна карета, чтобы добраться до Парижа, он идет во двор гостиницы и сразу начинает, как говорят актеры, "работать". Вот эта небольшая коляска - дезоближан:
"Четыре месяца прошло с тех пор, как он кончил свои скитания по Европе в углу каретного двора мсье Дессена; с самого начала он выехал оттуда, лишь наспех починенный, и хоть дважды разваливался на Мон-Сени, мало выиграл от своих приключений - и всего меньше от многомесячного стоянья без призора в углу каретного двора мсье Дессена. Действительно, нельзя было много сказать в его пользу - но кое-что все-таки можно было. Когда же довольно нескольких слов, чтобы выручить несчастного из беды, я ненавижу человека, который на них поскупится".
Le tour est fait! {Трюк исполнен! (франц.).} Паяц перекувырнулся! Паяц перепрыгнул через дезоближан, не задев за верх, и раскланивается перед почтеннейшей публикой. Можно ли поверить, что это настоящее чувство? Что эта великолепная щедрость, эта отважная поддержка в горе, обращенная к старой коляске, неподдельны? Они столь же искренни, как и добродетельное красноречие Джозефа Сэрфеса, когда он начинает: "Ибо человек, который..." и прочее, и прочее, и хочет сойти за святого среди доверчивых и простодушных простофиль.
Наш друг покупает коляску; воспользовавшись в своих интересах пресловутым старым монахом, а потом (как и подобает доброму и добродушному паяцу, к тому же не жалеющему денег, когда они у него есть) обменявшись со старым францисканцем табакерками, он выезжает из Кале, приходует огромными цифрами на счет своего благородства те несколько су, которыми оделяет нищих в Монтрее, а в Нампоне вылезает из коляски и хнычет над знаменитым мертвым ослом, что умеет делать всякий сентименталист, стоит ему только захотеть. Он изображен трогательно и искусно, этот мертвый осел: как повар мсье де Субиза во время войны, Стерн украшает его гарниром и подает в виде лакомого блюда под острым соусом. Но эти слезы, и добрые чувства, и белый носовой платок, и заупокойная проповедь, и лошади, и плюмажи, и процессия плакальщиков, и катафалк с дохлым ослом! Тьфу, фигляр! По мне весь этот трюк с ослом и всем прочим не стоит и выеденного яйца!
Этот осел уже появлялся на сцене с превеликим эффектом. В 1765 году, за три года до издания "Сентиментального путешествия", мир обогатился седьмым и восьмым томами "Тристрама Шенди", и в этих томах знаменитый лионский осел предстал перед нами:
"Я был остановлен в воротах бедным ослом, только что завернувшим в них с двумя большими корзинами на спине, подобрать милостыню - ботву репы и капустные листья; он стоял в нерешительности, ступив передними копытами во двор, а задние оставив на улице, как будто не зная хорошенько, входить ему или нет.
Надо сказать, что (как бы я ни торопился) у меня не хватает духу ударить это животное, - безропотное отношение к страданию, простодушно отображенное в его взорах и во всей его фигуре, так убедительно говорит в его защиту, что всегда меня обезоруживает; я не способен даже заговорить с ним грубо, наоборот, где бы я его ни встретил, в городе или в деревне, в повозке или с корзинами, на свободе или в рабстве - мне всегда хочется сказать ему что-нибудь учтивое; мало-помалу (если ему так же нечего делать, как и мне) я завязываю с ним разговор, и никогда воображение мое не работает так деятельно, как угадывая его ответы по выражению его морды. Когда последняя не дает мне удовлетворительного ключа, я переношусь из собственного сердца в его ослиное сердце и соображаю, что в данном случае естественнее всего было бы подумать ослу (равно как и человеку). По правде говоря, он единственное из всех стоящих ниже меня созданий, с которым я могу это делать.
Но с ослом я могу беседовать веки-вечные.
- Послушай, почтенный! - сказал я, увидев, что невозможно пройти между ним и воротами, - ты вперед или назад?
Осел поворотил голову назад, чтобы взглянуть на улицу.
- Ладно, - отвечал я, - подождем минуту, пока не придет погонщик.
Он в раздумье повернул голову и внимательно посмотрел в противоположную сторону.
- Я тебя понимаю вполне, - отвечал я, - если ты сделаешь ложный шаг в этом деле, он тебя исколотит до смерти. Что ж! Минута есть только минута, и если она избавит моего ближнего от побоев, ее нельзя считать дурно проведенной.
Во время этого разговора осел жевал стебель артишока; пища явно невкусная, и голод, видно, напряженно боролся в нем с отвращением, потому что раз шесть ронял он этот стебель изо рта и снова подхватывал.
- Бог да поможет тебе, Джек! - сказал я. - Горький у тебя завтрак горькая изо дня в день работа - и еще горше многочисленные удары, которыми, боюсь я, тебе за нее платят, - и вся-то жизнь, для других тоже несладкая, для тебя сплошь, сплошь горечь. Вот и сейчас во рту у тебя, если дознаться правды, так, думаю, горько, точно ты поел сажи (осел в конце концов выбросил стебель), и у тебя нет, верно, друга на целом свете, который угостил бы тебя печеньем. - Сказав это, я достал только что купленный кулек с миндальным печеньем и дал ему одно, - но теперь, когда я об этом рассказываю, сердце укоряет меня за то, что в затее моей было больше желанья позабавиться и посмотреть, как осел будет есть печенье, нежели подлинного участия к нему.
Когда осел съел печенье, я стал уговаривать его пройти: бедное животное было тяжело навьючено - видно было, как его ноги дрожали. Он быстро попятился назад, а когда я потянул его за повод, последний оборвался, оставшись в моей руке. Осел грустно посмотрел на меня. "Не бей меня, а? Впрочем, как тебе угодно". - "Если я тебя ударю, будь я прокл..."
Да, того, кто откажет этому очаровательному описанию в остроумии, юморе, трогательности, душевной доброте и подлинном чувстве, нелегко пронять и удовлетворить. А несколькими страницами ниже мы находим описание не менее прекрасное - пейзаж и люди чудесно нарисованы писателем, который обладает глубоким пониманием прекрасного и умеет тонко чувствовать.
"Это случилось по дороге из Нима в Люнель, где лучшее во всей Франции мускатное вино.
Солнце закатилось - работа кончилась; деревенские красавицы заплели наново свои косы, а парни готовились к танцу. Мой мул остановился, как вкопанный.
- Это флейта и тамбурин, - сказал я... - Я поставил себе за правило не вступать в спор ни с кем из вашей породы. - С этими словами я вскочил на него и... швырнул один сапог в канаву направо, другой в канаву налево... Пойду танцевать, - сказал я, - а ты стой здесь.
Одна загорелая дочь труда отделилась от группы и пошла мне навстречу, когда я приблизился; ее темно-каштановые волосы, почти совсем черные, были скреплены узлом, кроме одной непослушной пряди.
- Нам не хватает кавалера, - сказала она, протягивая вперед руки и как бы предлагая их взять.
- Кавалер у вас будет, - сказал я, беря протянутые руки.
- У нас ничего бы не вышло без вас, - сказала она, выпуская с врожденной учтивостью одну мою руку и ведя меня за другую.
Хромой подросток, которого Аполлон наградил свирелью и который по собственному почину прибавил к ней тамбурин, присев на пригорок, заиграл веселую мелодию.
- Подвяжите мне поскорее этот локон, - сказала Нанетта, сунув мне в руку шнурочек. Я сразу позабыл, что я иностранец. Узел распустился, вся коса упала. Мы точно семь лет были знакомы.
Подросток ударил в тамбурин - потом заиграл на свирели, и мы пустились в пляс.
Сестра подростка, с неба похитившая свой голос, запела, чередуясь с братом, - то была гасконская хороводная песня "Viva la joia! Fidon la tristessa" {Да здравствует радость! Долой печаль! (франц.).}. Девушки подхватили в унисон, а парни октавой ниже.
"Viva la joia" - было на губах у Нанетты. "Viva la joia" - было в ее глазах. Искра дружелюбия мгновенно пересекла разделявшее нас пространство. Какой она казалась милой! Зачем я не могу жить и кончить дни свои таким образом? О праведный податель наших радостей и горестей, - воскликнул я, почему нельзя здесь расположиться в лоне Довольства, танцевать, петь, творить молитвы и подняться на небеса с этой темноволосой девушкой? Капризно склонив голову к плечу, она задорно плясала.
- Поплясали и хватит, - сказал я".
Этим чудесным танцем и пением том весьма искусно завершается. Но даже здесь мы не можем привести все полностью. В сочинениях Стерна нет ни одной страницы, в которой не было бы чего-нибудь такого, чему лучше вовсе не быть, скрытой мерзости - намека на какую-то грязь *.
{* "Относительно обвинения Стерна в безнравственности, которое так серьезно пятнает его писательскую репутацию, я позволю себе заметить, что есть некое лукавство, воздействие которого обусловлено, во-первых, скромностью, которое оно уязвляет, во-вторых, невинностью и неискушенностью, над которыми оно торжествует, и в-третьих, некими колебаниями в душе человека между пребывающим там добром и вторгающимся туда злом человеческой природы. Это своего рода кокетство с дьяволом, искусство на мгновение сочетать храбрость и трусость, как это бывает с тем, кто в первый раз снимает пальцами нагар со свечи, или, вернее, как бывает с ребенком, который набрался смелости и, дрожа, касается горячего чайника, потому что это запрещено; итак, в душе у каждого есть свой злой и добрый ангел; там те же, или почти те же чувства, какие, вероятно, испытывают старый распутник и жеманница, - с одной стороны возмущение, идущее от лицемерного стремления сохранить внешние приличия и репутацию, а с другой - внутреннее сочувствие к врагу. Надо только предположить, что общество целомудренно, и тогда девять десятых этого злого лукавства станут бесшумны, как камень, падающий в снег, потому что не встретят сопротивления; остальное держится на том, что оскорбляет благопристойность самой человеческой природы.
Это начало, как бы презренно оно ни было само по себе, может без сомнения сочетаться с талантом, остроумием, фантазией и даже юмором; и нам остается лишь сожалеть о таком мезальянсе; но тот факт, что одно совершенно отдельно от другого, станет очевидным, если мысленно отделить нравственность мистера Шенди, дядюшки Тоби и Трима, которые все противостоят этому фальшивому таланту, от остальных героев "Тристрама Шенди", и вообразить на их месте нескольких бессердечных распутников. В результате мы почувствуем чистейшее отвращение. Стерна следует строго осудить за то, что он использует лучшие наклонности нашей природы для потворства самым низменным из них". Кольридж, "Литературное наследие", т. I, стр. 141, 142.}
Некоторые из этих прискорбных double entendre {Двусмысленностей (франц.).} можно отнести за счет того, что в то время нравы были свободнее, чем сейчас, но далеко не все. Глаза непотребного сатира все время плотоядно глядят из листвы; последние слова, написанные знаменитым писателем, были грязными и скверными, - последние строки, которые несчастный, больной человек написал, взывая о жалости и прощении. Я думаю об этих покойных писателях и об одном, ныне здравствующем среди нас, и преисполнен благодарности за тот невинный смех, за те чудесные целомудренные страницы, которыми одаряет моих детей автор "Дэвида Копперфилда".
* * *
Jete sur cette boule,
Laid, chetif et souffrant;
Etouffe dans la foule,
Faute d'etre assez grand;
Une plainte touchante
De ma bouche sortit.
Le bon Dieu me dit:
Chante, Chante, pauvre petit!
Chanter, ou je m'abuse,
Est ma tache ici-bas.
Tous ceux qu'ainsi j'amuse,
Ne m'aimeront-ils pas? {1}
{1 В юдоль земную кинут,
Уродлив, хил и дик,
Я был толпой отринут
За то, что невелик.
И не сдержал я крика,
К кресту припал с мольбой,
И мне сказал Владыка:
"Малыш мой бедный, пой!"
С тех пор пою - лукавлю,
В душе судьбу браня.
Но тем, кого забавлю,
Как не любить меня?}
Этими очаровательными строчками Беранже вполне можно охарактеризовать жизнь, страдание, талант и нежную душу Гольдсмита, так же как и наше уважение к нему. Кто из миллионов людей, которым он доставил развлечение, не любит его! Самый любимый из английских писателей - может ли быть звание почетнее! * Юноша, пылкий, но способный глубоко и нежно любить, покидает глухую деревню, где его детство прошло в приятных раздумьях, в праздной безмятежности, в сладких мечтах увидеть огромный мир, лежащий за порогом его дома, и добиться славы и богатства; после многих лет жестокой борьбы, безвестности и нищеты его сердце устремляется к родным местам так же пылко, как стремилось к переменам, когда он был под родным кровом, и он пишет роман и поэму, полные воспоминаний о родине и любви к ней; он рисует события и друзей своей юности, населяет Оберн и Векфильд воспоминаниями о Лиссое. Он не может не скитаться по свету, но всегда носит с собой память о родине, чувствует ее в груди и в свой смертный час. Он ленив, в тиши он жаждет перемен; в пути с тоской вспоминает о друзьях и спокойствии. В настоящем он строит на будущее воздушные замки или оплакивает прошедшее; он хоть сейчас улетел бы прочь, но клетка и суровая необходимость удерживают его. В чем очарование его стихов, его стиля и юмора? В его нежных сетованиях, ласковом сострадании, доброй улыбке, в трепетном сочувствии, в его слабости, в которой он сам признается? Наша любовь к нему - это наполовину жалость. Мы приходим домой взвинченные и усталые после дня жизненной борьбы, и этот нежный менестрель поет нам. Кто причинит зло доброму бродячему арфисту? И кому он причинил зло? У него нет никакого оружия, кроме арфы, на которой он играет вам, давая наслаждение великим и малым, молодым и старым, офицерам в палатках и солдатам вокруг костра, женщинам и детям в деревнях, у чьих порогов он останавливается и поет свои простые песни о любви и красоте. Его чудесная книга "Векфильдский священник" ** открыла ему доступ во все замки и хижины Европы. Всякий из нас, как бы занят или ожесточен он ни был, хоть раз или два в жизни провел с ним вечер и испытал на себе чары его дивной музыки.
Отцом Гольдсмита, без сомнения, был всем нам знакомый добрый доктор Примроз ***. Свифт был еще жив, когда маленький Оливер родился в Палласе, или Палласморе, в графстве Лонгфорд в Ирландии. В 1730 году, через два года после рождения мальчика, Чарльз Гольдсмит перевез свою семью в Лиссой, графство Уэстмит, в очаровательный Оберн, который все слушающие меня видели в своем воображении. Здесь добрый священник **** воспитал восьмерых детей и, любя весь мир, по выражению его сына, воображал, что весь мир любит его. Кроме собственных голодных детей, у него была целая толпа бедных нахлебников. К его столу мог прийти всякий; и за этот стол садились льстецы и бедные друзья, которые смеялись многочисленным шуткам доброго священника и съедали все, что ему давала его ферма в семьдесят акров. Те, кто видел теперешний ирландский дом, могут представить себе домик в Лиссое. Для старика нищего здесь все так же отведен особый уголок на кухне; искалеченный старый солдат все так же получает здесь картофель и пахтанье; бедный арендатор все так же просит помощи у его чести и призывает благословение божье на его преподобие за шестипенсовик; оборванный старик, живущий на пособие, все так же занимает свое место по праву и молчаливому согласию. Все так же толпятся люди в кухне и вокруг стола в гостиной, где царит расточительство, беспорядок, доброта и бедность. Если ирландец приезжает в Лондон с намерением разбогатеть, в Ирландии у него остается с полдюжины нахлебников, которые получают проценты с его доходов. Когда доброго Чарльза Гольдсмита постигла смерть *****, он оставил своих голодных потомков почти без всяких средств; и так как одна из его дочерей была обручена со сквайром, занимавшим гораздо более высокое положение, Чарльз Гольдсмит лишил средств остальных членов семьи, чтобы дать за ней приданое.
{* "Он был другом добродетели и на самых фривольных своих страницах никогда не забывал отдать ей должное. Мягкость, деликатность и чистота чувства отличают все, что он писал, и соответствуют щедрости этого человека, готового отдать все до последней гинеи...
Восхитительная легкость и изящество повествования, а также чудесная правдивость, с которой нарисованы главные герои, делают "Векфильдского священника" одним из самых чудесных образцов беллетристики, какие когда-либо занимали человеческий ум...
Мы читаем "Векфильдского священника" в юности и в зрелом возрасте, мы возвращаемся к нему снова и снова и благословляем память автора, которому так хорошо удается примирить нас с человеческой природой". - Сэр Вальтер Скотт.
** "Но вот явился Гердер, - пишет Гете в автобиографическом сочинения, рассказывая о первом своем знакомстве с шедевром Гольдсмита, - не только со своими обширными знаниями, но и с грудой всевозможных пособий и новейших книг. Из последних он особенно расхваливал "Векфильдского священника" и решил вслух прочитать нам немецкий перевод этого романа...
Протестантский сельский священник, пожалуй, самый подходящий персонаж для сельской идиллии; подобно Мелхиседеку, он жрец и царь в одном лице. Занятия и семейные отношения связывают его с невиннейшим в мире трудом трудом земледельца; он отец, хозяин, селянин и потому подлинный член общества. На такой чистой, прекрасной, земной основе покоится его высшее призвание; ему препоручено вводить людей в жизнь, он заботится об их духовном воспитании, благословляет в важнейшие моменты бытия, поучает, укрепляет их дух, а когда нельзя сыскать утешения в настоящем, пробуждает в них надежды на лучшее будущее. Представьте же себе такого человека, исполненного человеколюбивых убеждений, достаточно сильного, чтобы ни при каких обстоятельствах не отступать от них, и этим уже возвышающегося над толпой, от которой не приходится ждать ни чистоты, ни твердости; дайте ему знания, необходимые для его сана, а также деятельность, требующую бодрости и постоянства, пусть не чуждую страстей, но при любых обстоятельствах направленную на добро, - и образ его завершен. В то же время надо присоединить сюда и необходимую ограниченность, дабы он не только оставался в своем узком кругу, но иной раз переходил бы и в еще более узкий, сообщите ему добродушие, незлобивость, стойкость и все те похвальные качества, что вытекают из решительного характера, да еще миролюбивую уступчивость и ласковую снисходительность к своим и чужим недостаткам, и вы получите более или менее точный портрет нашего славного векфильдского священника.