Теобальдом Кэшеллским".}
   Разумеется, я буду затрагивать здесь чьи бы то ни было религиозные взгляды лишь в той мере, в какой они влияют на литературное творчество, жизнь, настроения этого человека. Самые закоренелые грешники из тех смертных, о которых нам предстоит говорить, Гарри Фильдинг и Дик Стиль, особенно громко и, на мой, взгляд, поистине ревностно заявляли о своей, вере; они бичевали вольнодумцев и побивали камнями воображаемых безбожников при всяком случае, лезли; из кожи вон, превознося свою правоверность и обличая ближнего, и если грешили и спотыкались, а так оно и было, поскольку они; то и. дело погрязали в долгах, в пьянстве, в скверне всяких дурных поступков, то падали на колени и вопияли: "Peccavi! {Грешен! (лат.).}" - с самой громогласной истовостью. Да, эти беднягу Гарри Фильдинг и Дик Стиль были доверчивыми и простодушными чадами англиканской церкви; они ненавидели папизм, атеизм, деревянные башмаки и всякое идолопоклонство; они рьяно превозносили церковь и государство.
   Но Свифт? _Его_ ум был вышколен иначе и имел совсем иной логический склад. Он не воспитывался в казарме, среди пьяных солдат, и не учился рассуждать в ковент-гарденском трактире. Он мог протянуть нить в споре от начала до конца. Он умел смотреть вперед с роковым ясновиденьем. В старости он воскликнул, перелистывая "Сказку о бочке": "Господи, какой у меня был талант, когда я написал эту книгу!" Мне кажется, он восхищался не талантом, а теми последствиями, к которым этот талант его привел, - огромный, потрясающий талант, чудесно яркий, ослепительный и могучий, талант схватывать, узнавать, видеть, освещать ложь и сжигать ее до тла, проникать в скрытые побуждения и выявлять черные мысли людей - то был поистине чудовищный злой дух.
   Несчастный! Что заставило тебя, который получил образование в библиотеке эпикурейца Темпла и пользовался дружбой Попа и Сент-Джона, принести роковые обеты и на всю жизнь связать себя ханжеским служением небу, пред которым ты благоговел в столь неподдельном восхищении, смирении и восторге? Ибо у Свифта была исполненная благоговения и благочестивая душа он умел любить и истово молиться. Сквозь бури и грозы, бушевавшие в его яростном уме, в голубые просветы проглядывали звезды веры и любви, они безмятежно сияли, хоть и сокрытые тучами, гонимыми безумным ураганом его жизни.
   Я убежден, что он невыносимо страдал от своего скептицизма, и ему пришлось сломить собственную гордость, прежде чем отдать свое отступничество внаймы *. Он оставил сочинение, озаглавленное "Размышления о религии", которое представляет собой лишь набор оправданий и объяснений, почему он не признался открыто в своем неверии. О своих проповедях он говорит, что это были памфлеты в форме проповеди; они не были проникнуты христианским духом; их можно было бы произносить со ступеней синагоги, или в мечети, чуть ли не в трактире. Здесь нет или почти нет притворных жалоб - для этого он слишком знаменит и горд; и поскольку речь идет о ничтожности его проповедей, он искренен. Но когда он надел облачение священника, оно отравило его: белый воротник его задушил. И вот, он идет по жизни, раздираемый на части, словно одержимый дьяволом. Как Абуда из арабской сказки, он все время страшится фурии, зная, что придет ночь и с ней эта неотвратимая ведьма. Боже, что это была за ночь! Как одинока была его ярость и долга агония, какой стервятник терзал сердце этого титана! ** Ужас охватывает душу при мысли о бесконечных страданиях этого великого человека. Всю жизнь он так или иначе был одинок. Одинок был и Гете. И Шекспира я не могу представить себе иным. Титаны должны жить в отдалении от простых смертных. У королей не бывает близких друзей. Но этот человек тяжко страдал от одиночества и заслужил свои страдания, Не думаю, чтобы такую боль кто-нибудь мог описать.
   {* "Мистер Свифт некоторое время жил у него (сэра Уильяма Темпла), но, решив самостоятельно устроить свою судьбу, намеревался принять сан священника. Однако, хотя состояние его было очень невелико, совесть не позволяла ему принять духовный сан только ради денег". - "Истории из жизни семейства Свифтов", написанные Настоятелем.
   ** "У д-ра Свифта лицо было от природы суровое, даже улыбка не могла смягчить его и никакие удовольствия не делали его мирным и безмятежным; но когда к этой суровости добавлялся гнев, просто невозможно вообразить выражение или черты лица, которые наводили бы больший ужас и благоговение". - Оррери.}
   "Saeva indignatio" {"Жестокое негодование" (лат.).}, которое, по его словам, раздирало ему сердце и о котором он дерзко завещал написать на своем надгробном камне, - как будто несчастный, лежащий под этим камнем, ожидая суда божия, имел право на гнев, - прорывается наружу на тысячах написанных им страниц, терзает и мучит его. Неистовый изгнанник не устает яростно проклинать государственных деятелей, так как его собственная карьера не удалась, и англичан, так как в Англии он не сумел прославиться. Разве справедливо называть знаменитые "Письма суконщика" патриотическими? Это великолепный образец издевательства и брани; да, этим письмам не откажешь в последовательности, но замысел так же чудовищен и фантастичен, как остров лилипутов. Дело не в том, что он так глубоко скорбит, но он видит перед собой врага и его нападки поразительны по своей силе, а ярость ужасающа. Это Самсон с ослиной челюстью в руке, устремляющийся на врагов и повергающий их: восхищает не столько сама цель, сколько мощь, ярость, неистовство ее поборника. Как многих безумцев, его возбуждают и приводят в неистовство некоторые вещи. К их числу принадлежит брак; сотни раз он обрушивался на брак в своих сочинениях; обрушивался на детей; постоянной мишенью его насмешек был бедный приходский священник, обремененный многочисленным семейством, еще более презренный в его глазах, чем капеллан знатного лорда. Мысль о столь безотрадном отцовстве неизменно вызывает у него насмешки и отборную брань. Разве могли бы Дик Стиль, или Гольдсмит, или Фильдинг в самой своей яростное сатире написать что-нибудь подобное знаменитому "Скромному предложению", сочиненному настоятелем, где он рекомендует есть детей? Все они испытывают лишь нежность при мысли о ребенке, готовы ласкать и лелеять его. Достойному настоятелю чужда такая чувствительность, и он входит в детскую походкой веселого людоеда *. "Один очень образованный американец, с которым я познакомился в Лондоне, - пишет он в "Скромном предложении", - уверял меня, что здоровый годовалый младенец, за которым был обеспечен надлежащий уход, представляет собой в высшей степени восхитительное, питательное и полезное для здоровья кушанье, независимо от того, приготовлено ли оно в тушеном, жареном, печеном или вареном виде; я не сомневаюсь, что он также превосходно подойдет для фрикасе или рагу". И, подхватывая эту милую шуточку, он, по своему обыкновению, приводит различные доводы с полнейшей серьезностью и логикой. Он поворачивает эту тему и так и этак, на десятки ладов, подает ее в рубленом виде; в виде холодной закуски; со всяким гарниром, и не устает ее смаковать. Он описывает звереныша, "отнятого от матери", советует, чтобы мать обильно кормила его грудью в течение последнего месяца, чтобы он стал упитанным и пригодным для изысканного стола. "Из одного ребенка, - говорит его преподобие, - можно приготовить два блюда для званого обеда; если же вы обедаете в семейном кругу, то передняя или задняя часть младенца будет вполне приемлемым блюдом", и так далее; поскольку предмет столь лаком, что он не может его оставить, он рекомендует далее мелким землевладельцам к столу вместо оленины "мясо подростков, мальчиков и девочек не старше четырнадцати и не моложе, двенадцати лет". Прелестный юморист! Насмешливый обличитель морали! В веселые времена при жизни настоятеля существовал всем известный и широко распространенный обычай: когда неуклюжий деревенский парень входил в кофейню, шутники принимались, как тогда говорили, "поджаривать" его. А здесь настоятель мстительно "поджаривает" тему. У него был к этому природный талант. Как говорится в "Альманахе гурманов": "On nait rotisseur" {Чтобы хорошо жарить мясо, надо иметь природный дар (франц.).}.
   {* "Лондон, 10 апреля 1713 г.
   Старший сын леди Мэшем тяжело; болен; я серьезно опасаюсь за его жизнь, и она живет в Кенсингтоне, ухаживая за ним, что всех нас заставляет досадовать. Она такая любящая мать, что это сводит меня с ума. Ей не следовало покидать королеву, а она оставила все, что столько же касается, общественных интересов, сколько и ее собственных". - "Дневник".}
   И не только с помощью насмешек Свифт показывает, как неразумно любить и иметь детей. "В Гулливере" он внушает мысль о безумии любви и брака, пуская в ход более серьезные доводы и советы. Свифт с одобрением повествует, что в знаменитом королевстве лилипутов есть обычай сразу же отбирать детей у родителей и отдавать их на воспитание государству; и в царстве его любимых лошадей, как он утверждает, добропорядочная конская чета может позволить себе иметь не более двух жеребят. Право же, наш великий сатирик придерживается мнения, что супружеская любовь нежелательна, и подтвердил эту теорию собственным примером, - да смилуется над ним бог, - отчего и стал одним из самых несчастных людей на всем божьем свете *.
   {* "Здоровье мое несколько поправилось, но даже при самом лучшем самочувствии у меня мутится в голове и болит сердце". - Май 1719.}
   Серьезное и логическое развитие абсурдной темы, как показывает вышеупомянутое людоедское предложение, - излюбленный прием нашего автора во всех его юмористических сочинениях. В странах, где живут люди ростом в шесть дюймов или в шестьдесят футов, но простым законам логики возникает тысяча восхитительных нелепостей благодаря множеству сложных выкладок. Повернувшись к премьер-министру, стоящему в ожидании позади его трона с белым жезлом длиной чуть ли не с грот-мачту корабля "Монарх", король Бробдингнега бросает замечание о том, как ничтожно человеческое величие, если такие презренные и ничтожные существа, как Гулливер, могут его воплощать. "Черты императора Лилипутии были резки и мужественны, - рассказывает Гулливер (какой неожиданный юмор в этом описании!), - губы слегка вывернутые, нос орлиный, цвет лица оливковый, стан прямой, руки и ноги красивой (формы, движения грациозные, осанка величественная. _Он на ширину моего ногтя_ выше всех своих придворных, и одного этого довольно, чтобы повергнуть в благоговейный страх всякого, "кто на него смотрит".
   Какой неожиданный юмор во всех этих описаниях! Какая благородная сатира! Какая честность и беспристрастие! Какое совершенство образа! Мистер Маколей цитирует очаровательные строки поэта, в которых к властителю пигмеев подходят с теми же мерками. Мы все читали у Мильтона о копье, которое было, как "мачта корабля гигантского", но эти образы, разумеется, пришли к нашему юмористу самостоятельно. Он берет тему. Поворачивает ее на тысячу ладов. Он полон ею. Образ напрашивается сам, он рождается из темы, как в том восхитительном месте, где Гулливер, когда орел уронил его ящик в море, а потом его привели в каюту на корабле, просит моряков принести ящик в каюту и поставить на стол, в то время как каюта в четыре раза меньше ящика. Восхитительно именно _правдоподобие_ ошибки. Именно эту ошибку сделал бы человек родом из такой страны, как Бробдингнег.
   Но самый лучший юмористический штрих, если только можно найти лучший в этой изобилующей великолепными штрихами книге, мы находим там, где Гулливер описывает свое расставание с конем-хозяином * в стране, название которой невозможно произнести, язык сломаешь:
   "Я вторично простился с моим Хозяином, - рассказывает он. - Я собирался пасть ниц, чтобы поцеловать его копыто, но он оказал мне честь, осторожно подняв его к моим губам. Мне известны нападки, которым я подвергся за упоминание этой подробности. Моим клеветникам угодно считать невероятным, чтобы столь знатная особа снизошла до оказания подобного благоволения такому ничтожному существу, как я. Мне понятна также наклонность некоторых путешественников хвастаться оказанными им необыкновенными милостями. Но если бы эти критики были больше знакомы с благородством и учтивостью гуингмов, они переменили бы свое мнение".
   {* Быть может, самую печальную сатиру во всей этой ужасной книге мы находим в описании дряхлых стариков в "Путешествии в Лапуту". В Лагнеге Гулливер слышит о бессмертных людях, которых называют струльдбругами, и когда он выражает желание познакомиться со столь учеными и многоопытными людьми, его собеседник так описывает ему струльдбругов:
   "Он сказал, что до тридцатилетнего возраста они ничем не отличаются от остальных людей. Затем они мало-помалу становятся мрачными и угрюмыми.
   Достигнув восьмидесятилетнего возраста, который здесь считается пределом человеческой жизни, они, подобно смертным, превращаются в дряхлых стариков. Но, кроме всех недугов и слабостей, присущих вообще старости, над ними тяготеет мучительное сознание, что им суждено вечно влачить такое жалкое существование.
   Струльдбруги не только упрямы, сварливы, жадны, угрюмы, тщеславны и болтливы, - они не способны также к дружбе и любви. Естественное чувство привязанности к своим ближним не простирается у них дальше, чем на внуков. Зависть и неудовлетворенные желания непрестанно терзают их. Завидуют они прежде всего порокам юношей и смерти стариков. Глядя на веселье молодежи, они с горечью сознают, что для них совершенно отрезана всякая возможность наслаждения. При виде похорон они ропщут и жалуются, что для них нет надежды достигнуть тихой пристани, в которой находят покой другие. Счастливчиками среди этих несчастных являются те, кто потерял память и впал в детство. Они внушают к себе больше жалости и участия, потому что лишены многих пороков и недостатков, которые свойственны остальным бессмертным.
   Если случится, что струльдбруг женится на женщине, подобно ему обреченной на бессмертие, то этот брак расторгается во достижении младшим из супругов восьмидесятилетнего возраста.
   Как только струльдбругам исполняется восемьдесят лет, для них наступает гражданская смерть. Наследники немедленно получают их имущество. Из наследства удерживается небольшая сумма на их содержание: бедные содержатся на общественный счет. По достижении этого возраста струльдбруги считаются неспособными к занятию должностей. Они не могут ни покупать, ни брать в аренду землю, им не разрешается выступать свидетелями в суде.
   В девяносто лет у струльдбругов выпадают зубы и волосы. В этом возрасте они перестают различать вкус пищи и едят и пьют все, что попадется под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Старческие недуги продолжают мучить их, не обостряясь и не утихая. Постепенно они теряют память. В разговоре они забывают названия. самых обыденных вещей и имена ближайших друзей и родственников. Они не способны развлекаться чтением: они забывают начало фразы, прежде чем дочитают ее до конца. Таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения.
   Язык этой страны постепенно изменяется. Струльдбруги, родившиеся в одном столетии, с трудом понимают язык людей, родившихся в другом. Прожив лет двести, они с большим трудом могут произнести несколько самых простых фраз с этого времени им суждено чувствовать себя иностранцами в своем отечестве.
   Таково описание струльдбругов, которое я услышал от моего собеседника. Позднее я собственными глазами увидел пять или шесть струльдбругов различного возраста. Самым молодым из них было около двухсот лет. Друзья, приводившие их ко мне, пытались растолковать им, что я великий путешественник и видел весь свет. Однако на струльдбругов это не произвело ни малейшего впечатления. Они не задали мне ни одного вопроса о том, что я видел или испытал. Их интересовало только одно: не дам ли я им сламскудаск, то есть подарок на память. Это благовидный способ выпрашивания милостыни. Так как струльдбруги содержатся на общественный счет, им строго воспрещается нищенство. Но паек их, надо сознаться, довольно скуден, и они всячески стараются обойти закон.
   Струльдбругов все ненавидят и презирают. Рождение каждого из них служит дурным предзнаменованием и аккуратно записывается в особые книги, так что возраст каждого струльдбруга можно узнать, справившись в государственных архивах. Впрочем, архивные записи не идут в прошлое дальше тысячи лет. К тому же много книг истлело от времени или погибло в эпохи народных волнений.
   Лучший способ узнать возраст струльдбруга - это спросить его, каких королей и знаменитостей он может припомнить.
   Память струльдбруга сохраняет имена лишь тех королей, которые вступили на престол тогда, когда этому струльдбругу еще не исполнилось восьмидесяти лет. Справившись затем; с летописями, нетрудно установить приблизительно, возраст струльдбруга.
   Мне никогда не приходилось видеть ничего омерзительнее этих людей. Женщины были еще противнее мужчин. Помимо обыкновенной уродливости, свойственной глубокой дряхлости, они с годами все больше и больше приобретают облик каких-то призраков. Ужас, какой они внушают, не поддается никакому описанию". - "Путешествия Гулливера".}
   Это его удивление, эта дерзость, с которой преподносятся подробности, эта ошеломляющая серьезность рассказчика, который знает, какому он подвергался осуждению, самый характер милости, каковая ему оказана, благопристойное ликование при этом столь полны, что, поистине, дальше уж некуда; это правда, перевернутая вверх тормашками, предельно логичная и абсурдная.
   Что касается юмора и художественных приемов этой знаменитой небылицы, то, по-моему, она не может не приводить в восхищение; ну а что до морали: на мой взгляд - она ужасна, постыдна, труслива, кощунственна; и каким бы величайшим исполином ни был этот настоятель, я утверждаю, что мы должны его освистать. Возможно, некоторые из присутствующих здесь не читали последнюю часть "Гулливера", и я, напомнив им совет, который достопочтенный мистер Панч дал намеревающимся вступить в брак, скажу: "Не надо". Когда Гулливер высаживается в стране иеху, эти голые, воющие существа карабкаются на деревья и нападают на него, и он пишет, что "едва не задохнулся в грязи, которая на него обрушилась". Читатель четвертой части "Путешествий Гулливера" в данном случае уподобляется самому герою. Это язык иеху: чудовищные, нечленораздельные вопли и проклятия человечеству, изрыгаемые со скрежетом зубовным, - срывание всех покровов скромности до последнего лоскута, без всякого благородства, и чувства стыда; грязны его слова, грязны мысли, и весь он полон ярости, неистовства, непристойности.
   Страшно думать, что Свифт знал, куда ведет его такая вера, знал, про роковые скалы, к которым влекла его логика. Последняя часть "Гулливера" лишь следствие того, что было прежде, и никчемность всего человечества, ничтожество, жестокость, гордыня, слабоумие, всеобщее тщеславие, глупое притворство, мнимое величие, напыщенная тупость, подлые цели, ничтожные успехи - все уже с живостью представлялось ему; и когда оглушительные проклятия миру и кощунство против неба гремели в его ушах, он начал писать эту жуткую аллегорию, смысл который заключается в том, что человек безнадежно порочен, ужасен и туп, что страсти его так чудовищны, а хваленое могущество так презренно, что он - раб скотов, и заслужил это, и невежество гораздо лучше его хваленого ума. Что же совершил этот сочинитель? Какие тайные раскаянья терзали его душу? Какой лихорадочный огонь пожирал его, если весь мир представлялся ему в таком кровавом свете? Каждый из нас смотрит на мир по-своему; и тот мир, который мы видим, рождается внутри нас. Опустошенную душу не радует солнце; эгоист не верит в дружбу, подобно тому как человек, у которого нет слуха, безразличен к музыке. Видимо, это ужасное одиночество и смотрело на человечество так мрачно пронзительными глазами Свифта.
   Скотт рассказывает удивительную историю о Делани, заставшем архиепископа Кинга и Свифта за беседой, которая довела прелата до слез, после чего Свифт выбежал вон со следами ужаса и волнения на лице, а архиепископ сказал Делани: "Вы только что видели самого несчастного человека на свете; но никогда не спрашивайте у него о причинах его злополучия".
   Самый несчастный человек на свете, miserrimus, - какова характеристика! А ведь в то время все великие умы Англии были у его ног. Вся Ирландия приветствовала его восторженными кликами и преклонялась перед ним как перед своим освободителем, спасителем, величайшим ирландским патриотом и гражданином. Настоятелю-Суконщику-Бикерстафу-Гулливеру рукоплескали самые выдающиеся государственные деятели и величайшие поэты его времени, принося ему дань уважения; в он писал Болинброку из Ирландии: "Пришла мне пора примириться с этим миром, я так и сделал бы, если б мог попасть в лучший мир, прежде чем буду призван в самый лучший, _а не умирать здесь в злобе, как отравленная крыса в своей норе_".
   Мы говорили о мужчинах и об отношении к ним Свифта; а теперь нам надлежит вспомнить, что есть на свете в другие создания, которых связывали с великим настоятелем * весьма близкие отношения. Две женщины, которых он любил и заставлял страдать, известны всем его читателям так же хорошо, словно мы видели их воочию, и даже если бы они были нашими родственницами, мы едва ли знали бы их лучше. Кто не носит в душе образ Стеллы? Кто не любит ее? Прекрасное и нежное существо; чистое, любящее сердце! Легче ли тебе теперь, когда вот уже сто двадцать лет ты покоишься в мире, и за гробом неразлучная с тем холодным сердцем, которое, пока оно билось, причиняло твоему столь истинную боль любви и горя! Легче ли тебе теперь, когда весь мир любит и оплакивает тебя? Я уверен, едва ли найдется человек, который, вспомнив об этой могиле, не возложит мысленно на нее цветок сострадания и не начертает на ней нежную эпитафию. Добрая женщина, такая милая, любящая и несчастная! У тебя были бесчисленные приверженцы, миллионы мужественных сердец тоскуют о тебе. Из поколения в поколение мы передаем нежное предание о твоей красоте, мы видим твою трагедию и следим за ней, следим за светлой скорбью твоей любви и чистоты твоего постоянства, твоего горя, за твоей нежной жертвой. Мы знаем легенду о тебе наизусть. Ты одна из святых мучениц в английской истории.
   {* Имя Варины поблекло перед блестящими именами Стеллы и Ванессы; но она тоже могла кое-что рассказать о голубых глазах молодого Джонатана. Образно выражаясь, книга жизни Свифта открывается в тех местах, где в нее заложены эти увядшие цветы! Варина заслуживает того, чтобы уделить ей несколько строк.
   Это была некая мисс Джейн Варинг, сестра его товарища по колледжу. В 1696 году, когда Свифту было девятнадцать лет, он написал ей любовное письмо, которое начиналось так: "Нетерпение - это неотъемлемое качество влюбленного". Но разлука сильно переменила его чувства; и через четыре года тон его меняется. Он снова пишет этой девушке прелюбопытное письмо, предлагая ей выйти за него замуж, но выражая это предложение в такой форме, что его невозможно было принять.
   Он долго распространяется о своей бедности и т. п., а затем пишет: "Я буду счастлив принять Вас в свои объятия, независимо от того, красивы ли Вы и велико ли Ваше состояние. Главное - чистоплотность, и кроме того, достаточность средств, вот все, чего я от Вас хочу!"
   Редакторы не сообщают нам, что сталось с Вариной. Приятно было бы узнать, что она встретила какого-нибудь достойного человека и дожила до того дня, когда услышала, как ее маленькие сыновья смеются над лилипутами без всякой печальной arriere pensee {Задней мысли (франц.).} о великом настоятеле!}
   И мало сказать, что любовь и целомудрие Стеллы прелестны сами по себе: я убежден, что несмотря на дурное обращение, несмотря на скверный характер, несмотря на тайное расставание и соединение, на несбывшуюся надежду и разбитое сердце, - когда он попал в зубы к Ванессе и пока еще лишь ненадолго уклонился с пути, очутившись из-за этого в западне горя и в трясине растерянности, порожденной любовью, - несмотря на приговор большинства женщин, которые, насколько мне известно из личного общения с ними и всяких расспросов, принимают в споре сторону Ванессы, - несмотря на слезы, которые Стелла из-за него пролила, несмотря на препятствия и препоны, которые судьба и собственный его неистовый нрав ставили между ними, мешая этой истинной любви течь безмятежно, - самое светлое время в судьбе Свифта, самая яркая звезда в темной и бурной его жизни, - это любовь к Эстер Джонсон. В свое время я, - разумеется, из профессиональных соображений, - прочитал немало сентиментальных страниц и ознакомился с любовными связями, описанными на разных языках и в разные времена; и я не знаю ничего более мужественного, более нежного, более трогательного, чем некоторые из беглых заметок, которые были, как выражался Свифт, "кратким языком" в его "Дневнике для Стеллы" *. Он часто пишет ей ночью и утром. Он не отсылает ни одного письма к ней без того, чтобы в тот же день не начать новое. Он словно никак не может выпустить ее маленькую ручку. Он знает, что она думает о нем и скучает далеко, в Дублине. Он вынимает ее письма из-под подушки и разговаривает с ними, как с друзьями, как с детьми, говорит им ласковые слова, упоительные нежности - как будто перед ним чудесное и простодушное существо, которое его любит. "Не уходи, - написал он однажды утром, 14 декабря 1710 года. - Не уходи, сегодня утром я отвечу на некоторые твои письма, лежа в постели, вот сейчас посмотрим. "Ну-ка, милое письмецо, где ты?" Вот я, - отвечает оно, - что хочешь ты сказать Стелле в это свежее и бодрящее утро? И не устают ля милые глазки Стеллы разбирать этот почерк?" - спрашивает он, ласково поболтав и нежно поворковав еще немного. Любимые глаза ярко сияют перед ним в этот миг, его добрый ангел с ним и благословляет его. Увы, жестокая судьба заставила их пролить столько слез и безжалостно поразила эту чистую и нежную грудь. Жестокая судьба; но променяла бы она ее на иную? Я слышал, как одна женщина сказала, что согласилась бы стерпеть всю жестокость Свифта, только бы испытать его нежность. Причиняя Стелле боль, он как бы поклонялся ей при этом. Он вспоминает о ней, когда ее не стало; вспоминает о ее уме, доброте, грации, красоте с безыскусственной любовью и благоговением, которые неописуемо трогательны; когда он смотрит на нее, такую добрую и чудесную, его сердце тает от восторга; его холодные стихи загораются и пылают подлинной поэзией, и он, можно сказать, преклоняет колени перед ангелом, чью жизнь он отравил, кается в своей порочности и низменности и выражает свое обожание воплями, полными раскаянья и любви: