Наклонная липа с болезненными наростами не спеша открывалась на повороте к полянке. Темные листья орешника, расступаясь и набегая, давали дорогу светлым, и все вместе, пятнами, замерев, лепили из сумерек, запахов и загадок…
   – Личико! – вскрикнула Надежда. – Там только что было черное личико. Черноволосое. Оно пролетело и пропало в кустах.
   – Знаю, – сказал я.
   – Вы тоже его видели?
   – Оно здесь всегда. Только я не могу его увидеть…
   Прекратился спор Павича и Татьяны, и в воздухе передо мной перестал летать воображаемый бокальчик, который уже готов был воплотиться, так точно очерченный двумя указательными пальцами. И все думали только об одном: «Не перешло бы в истерику!» Видно, за эти две недели она их просто измучила.
   – Черное мужское личико! И никто не видел! Сначала оно двинулось в мою сторону, а потом обратно. Мне страшно… Страшно…
   Воспользовавшись ее ошибкой (как не заметить того, что там действительно было?), я сказал:
   – Ничего страшного. Оно здесь живет, это личико. Оно является только девушкам, незамужним. Через год ты его здесь больше не увидишь. И бояться его тебе не надо: оно никому из девушек, которые отваживались на него посмотреть, не причинило никакого вреда.
   И этого ей хватило, чтобы опомниться, и, когда мы вышли на полянку, то у всех отлегло от сердца. Полянку эту я про себя называл заячьей, так как в лучшие времена не раз заставал здесь врасплох зайцев, сгорбленных за едой, с ушами, настороженными крест-накрест. Впрочем, они совсем перевелись после того, как в одну сухую весну выгорел колючий кустарник, сквозь который трудно продираться даже им самим, а уж сколько рубашек я там разорвал! Теперь эту полянку кто-то облюбовал под шашлычки на природе, и возле молодого раздвоенного дуба (пятьдесят лет, это ведь молодой дуб, не так ли?) устроили сиденья из больших сучьев. Сучья, сколько смогли достать, спилили с этого же дуба. На розовом пепле залитого дождем кострища еще корчится пластиковая бутылка и умоляет об огне, который положит конец ее страданиям, а под дубом, в затравленных порослях чигиря, махрится помоечка. Там желтеет банка из-под кукурузы со вздернутой чекой запала, а дождь, вчерашний, беглый и блестящий, расправил когда-то смятый лист ватмана. И пока девочки подбирали для мягкой Татьяны местечко на корявых сучьях, которые никак не устраивались настолько не шатко, чтобы она, проверив их рукой, отваживалась опуститься, я успел прочитать на ватмане следующее:
   1799. 11 сентября. Победа Ушакова над… (оборвано)…в этот день эскадра Ушакова разбила эск… (размыто).
   1380. 21 сентября. Куликовская битва. Дмитрий Донской… (закрыто гигиеническим пакетом).
   1612. 7 ноября. Освобождение Москвы от интервентов. Самарские ко… (заляпано)…Минина и Пожарского.
   1941. 7 ноября. (И так ясно. Сколько уже мне это вбивали в голову.)
   1790. 24 декабря. Суворов, который имел 25 тысяч солдат и еще молодого Кутузова… (обрыв, окончательный обрыв).
   Эй, чтобы не пускаться в ламентации о тщете великих подвигов, я просто представил себе нечистые щеки молодых учителей из какой-нибудь школы на окраине города, мерзкие песенки под гитарку и такой мокрый стук топора, как будто они рубят не дрова, а говядину на рынке.
   Но в руке Павича уже блеснул монарший венец, идиотская, претенциозная голограмма на этикетке: почему-то «Губернаторская» казалась ей не такой гадкой самарской водкой, как все остальные. И после первой Павич спросила меня, есть ли в этом месте еще привидения?
   Мой стаканчик упал в траву возле горемычного карликового лопуха, до того задушенного дымом, что он даже не цвел.
   Я рассказал про белый столбик, с нежностью вспоминая историю двадцатилетней давности и удивляясь каким-то зеркальным отношениям между ней и сегодняшним вечером. Тогда было два Коли и еще один душевнобольной, и теперь две Нади, и одна из них тоже того… тогда был белый столбик, теперь вот личико. Правда, личико – это реальность.
   Я, как мог, защищал в их глазах добродушного призрака. Я старался быть нежным и смешливым. Я вспоминал темный блеск леса в круглых стеклах Колиных очков, полиэтиленовые пробки, которые мы нагревали пламенем спичек, и даже стеклянный шов бутылки, неровность которого я чувствовал языком, когда пил из горлышка самтрестовский вермут, и червивые яблоки, и дрожащую поросль вертолетиков. И вот чего не мог понять. Чем дальше я продирался в мои воспоминания, тем тише и суровее они сидели на сучьях, которым кто-то невидимый нет-нет, да и подставит ножку. С какой осторожностью, без визга и смеха, они возвращались в положение равновесия и как согласно действовали, выпрямляясь, упираясь в землю руками. Даже боялись отряхнуть ладони от налипшего сора… Павич разливала. Так, чтобы только закрыть донышко. Я подобрал из-под бедненького лопушка мой утлый, похрустывающий стаканчик. По стенке его во всю длину вытянулся слизняк, в своей рыбьей пелеринке, с желтоватым брюшком. «Тоже пьяница», – показал я его девочкам. Он рожки спрятал и пребывал в задумчивости, пока в мой стаканчик булькающими толчками хлестала водка: раз-два-три-четыре, а когда содрогания стенки прекратились, он снова высунул голову, украшенную двумя темными полосами, выставил вперед пару маленьких шариков и, готовый отдернуть их при встрече с первым же препятствием, такового не обнаружил. Тогда он продвинулся вверх, и я осушил мой стаканчик, край которого так и остался украшенным римской пятеркой его рожек. Потом он заглянул внутрь. Татьяна ахнула. Павич сгорбилась. Надя потянулась, хрустнув суставами пальцев, у нее от большого роста вечно ноет позвоночник. И последней каплей я омочил мордочку слизняка, который перегнулся и уже наполовину был в стакане.
   – А еще, – продолжил я, думая, что совсем уже разрядил обстановку, – а еще…
   И рассказал им, как однажды, на рассвете, я возвращался домой заросшей тропинкой, и передо мной пролетела крохотная синяя тарелочка с отбитым краем. Какое-то время она двигалась низко, полупрозрачная, то уплотнялась, то становилась еле видной. Рассказал о бабушке с тележкой и о ее плоской собаке, которой никогда не видно анфас: разворачивается и пропала…
   Нет, никогда я не видел, чтобы они так вслушивались в безветренный покой. И мусор, падавший с их ладоней, оставляя на них розовый рисунок из перекрестившихся вмятинок, заставлял их нервно вздрагивать. Мирок моей заячьей полянки, маленькой, открытой с одной стороны на дорогу, точно театральная сцена, с вечно свежей травой и бесцеремонными ящерицами, способными в хорошую погоду забираться ко мне на колени, когда я пишу или читаю, мирок нежно-сумрачный, пахнущий грибами, душицей и тысячелистником, вот что их пугало. Именно это, а не Надежда с ее истерикой. Кстати, именно Надежда, хотя и предавалась общему оцепенению и тревоге, а все-таки чувствовала себя в своей тарелке. Ей не трудно и не темно было слушать, потому что все это согласовывалось с ее видением, и ее суетливая, несколько показная раскованность веяла торжеством. И только она разбрасывала носком своего инфантильно маленького белого ботиночка щепочки и мусор у себя под ногами. Она сидела прочней Татьяны, не боясь с хрустом устраиваться и загоняя ветки сука в землю (как-то незаметно в ней накопилась эта телесная тяжесть и пошиб купчихи). И только она (в самом деле, что тут такого?) не смотрела мне за спину, где знакомый до мелочей раздвоенный дуб в сучках, сложенных трубочкой для поцелуя, в кружевных голубых и золотистых розетках лишайника, с синим прямоугольником масляной краски на коре (бракующая пометка лесничества) показывал в положенном месте свою раздвоенную вагину с губами, сведенными судорогой в извилистую щель, а его длинная ветка, голая и неожиданно закурчавившаяся на конце, то и дело охаживала по головке то Павича, то Татьяну. Последняя встряхивалась, ежилась, но снова вытягивалась, как суслик на стреме. И снова оказывалась в пределах кожистых листьев и веселых тяжелых желудей с ломкими остриями на конце своей чувствительной части, уже продолговатой. Хватит этого, подумал я.
   – Конечно, – сказал я, выпив еще водки, этой венценосной мерзости, слабой, но сладкой, – конечно, из всех здешних привидений мне больше всего нравится бабушка с тележкой.
   «Почему?» – спросили их глаза.
   – Ах, неужто вы думаете, что белый столбик? Нет, именно бабушка. Потому что она хорошо маскируется под настоящую. Многие, встретившие ее на этой вот дороге (показываю на хорошо укатанную дорогу справа от меня, в застывших кленах, один из которых неистово размахивает большим листом на верхней ветке), – повторяю, очень многие до сих пор думают, что это простая старушка и что она просто вышла в лес за хворостом. Мало кто посмотрит вниз и заметит, что колесо тележки не крутится. Удивляются только те, кто, как я, встречал ее несколько раз, тогда только становится ясно, что в ней что-то не так. Ты видишь ее через двадцать лет, а она все та же, все в том же шерстяном сером жакете и газовом платочке с кирпичного цвета розами… а белый столбик, он, конечно, очень забавная штучка, он, конечно, может напугать встречного до смерти, однако вам и его, и эту бабушку не стоит бояться, тем более что я только что придумал для вас все эти привидения.
   Они так и остаются сидеть. Новую мысль надо усвоить.
   И тогда я запустил руку в широкую черную штанину моих брюк. Давно меня что-то беспокоило под коленом, царапало и очень приятно щекотало, но никак не могло пробраться выше и от этого суетилось. Я-то знал, что это. Достал. Показал. К вечеру, в поисках сухого тепла, они, глупые, маленькие, теряют всякий страх, но в руках они извиваются и хватают пальцы беззубым ртом, и они так подвижны, что ты отпускаешь их бежать, почти не рассмотрев тонкого рисунка, каким испещрена их кожица и живая маслянистая головка с бессмысленными глазками и молниеносным язычком для ловли мошек. Ящерка-крошка, вся-то величиной с мизинец, была пущена по неловким рукам. Она укусила Павича в нижнюю губу, а Татьяна отбросила ее и спросила:
   – Больше не придет? Она ведь испугалась?
   – Такие маленькие не запоминают уроков, – сказал я. Только после этого они стали собираться в лагерь к ужину. Укладывали стаканчики (и мой, уже без моллюска), пакеты с печеньем и вафлями… Поднялись. Пошли все, кроме Нади, впереди меня, еще сильна была обида за розыгрыш. Они спешили, доходило восемь.
   Ужин готовился праздничный. К макаронам подавался соус из шампиньонов и толстой розовой колбасы в дряблой оболочке, с искусственными жилами, повторяющими рисунок леса в инее или сетки сосудов на стенке свиной кишки. И воздух двигался навстречу и доносил до наших носов запах этого невзрачного киселя. Как я уже сказал, Надя шла рядом, нагибалась ко мне, отбрасывала со щеки длинные, недавно вымытые ледяной водой каштановые волосы, которые пушились и лезли ей в пересохший рот. На нижней губе отпечатывались ямки резцов, нос расцветал молоденькими пустулами, и один уже, самый наглый, выглядывал из-под кожи, показывая точечную черную головку.
   «Не все было удачно. В старушку и личико я прямо готова была поверить. Но плоская собака – это какой-то бред. Особенно искусственным вышел у вас белый столбик. Мы-то знаем эти ваши штучки». Она и не смеялась, как остальные, тон был какой-то заговорщический, хотя никакого заговора между нами не было. Это уж с Надеждой я мог бы договориться о таком розыгрыше. Я и собирался сделать что-нибудь такое, но только позже, совсем в темноте, когда вывороченные пни по краям дорог имеют привычку яростно чесать за ухом и внюхиваться в сонный воздух. А теперь еще можно различить забавные полешки: одни бодаются, как телята, другие служат панихиду над ямкой с невидимым покойником, а еще какие-то, обложив нераспиленное бревно, изображают свинью с поросятами.
   Вырвавшиеся вперед – им приходилось нелегко держаться на расстоянии от нас. И все из-за замшелых корней, которые перевивались и поперек дороги ползли друг по другу, скользкие от сырости. Так что мы догнали их, не особенно спеша, и за ними уже ничего не видели. Раз только они покачнулись, и соломенная шляпа съехала набок, и тогда, никем не замеченная, между ними, косо, снизу вверх, сложив крылья, пролетела горлинка. И потом спины снова сомкнулись. Согнулись и двинулись вниз.
   Навстречу, знакомой бодрой колонной, выставив к небу потешные пики, прошли, иногда заполняя собой колею, подорожники, кустарник сомкнулся, навис над головой. Совсем закрыл небо: между огромными мягкими листьями орешника прятались крохотные, величиной с монетку, орехи. Надя отводила ветки рукой, хотя они ей совсем не мешали, и для этого даже вытягивалась и приподнималась на цыпочках – и опадала, сделав шаг, опускала голову, молчала. Я тоже молчал. Все молчали.
   Впереди слышалось только сопение. Надежда чертыхнулась, прокатившись на круглой палочке. Склон становился немного круче, а внизу кустарник расступался, и прямая дорога вздрагивала на отлогом участке и терялась в траве, усыпанной желтыми листьями лип и от этого темной. Там, лежа, прятались длинные прямые деревья, совсем уже истлевшие под корой, а на одном из них уже тряс ветку и чихал грудной младенец, во всяком случае, маленькая серая соня хорошо справляется с его ролью. Надежда продолжала смотреть под ноги, не очень-то интересуясь тем, что там внизу происходит, но Татьяна и Павич замерли. Мне пришлось выглянуть из-за них, чтобы увидеть, как откуда-то из-под липовых веток, распластавшихся над самой землей, вышел и заскользил по траве без опасения споткнуться о догнивающие стволы – и встал прямо на дороге белый столбик. Боже мой! Уж я-то думал, что никогда больше…
   – Что будем делать? – виновато спросила Надя. Откуда мне было знать? Будь я совсем один, я бы просто расплакался… А потом бы дал ему уйти… Ведь он, в конце концов, так и уйдет, – кажется, что последние слова я произнес вслух.
   – Нет, не уйдет! – это Павич. – Мурзик! (Прозвище Надино.) У тебя еще четыре кадра!
   Это все Павич: бегом вниз по склону, на ходу срывая с себя белый пиджак, чтобы его накрыть. И когда мы его обступили, пиджак Павича уже висел на нем. Как на колышке. А сверху была соломенная шляпа.
   Белый столбик собрался было уходить. На какой-то миг он, маленький и слабый, подался было из рук Павича. Но тут Надя достала из футлярчика свою «мыльницу». Уж не знаю, что его сманило, вид самой этой штуки или красная, бархатная внутренность ее черного футляра, но только он послушно пошел за нами, как бы даже обижаясь, что его все еще придерживают. Выбирали место. Уяснив, в чем дело, он принял участие. Пиджак на нем распахивался. Шляпа падала. Ее подбирали и водружали на голову. Он напоминал сумасшедшего, который делает шалашик из своей пижамы. Головы-то, конечно, у него не было: просто закругленная вершинка величиной с кулак, и, конечно, шляпа на такой никак не держалась. Не было у него и плечей, так что и пиджак держался там же, где и шляпа. На этой самой вершинке. И вот, когда пиджак распахивался, я замечал, что белый столбик весь в морщинах и в жилках, как старушечья рука. И что теперь он не чисто белого цвета, а, скорее, цвета слоновой кости. Это, хотя все мы хихикали, меня печалило: и привидения старятся!
   Он понимал, что мы торопимся и что у Нади всего четыре кадра, поэтому быстро, наклоном в нужную сторону, предложил сразу несколько вариантов. И все поблизости. Перспектива дороги, незаметно сливающаяся с перспективой сучьев, в которой больше беспорядка, небесных клочков, узлов и отечных глаз. Не подошло. Вспышка этого не возьмет. Прямо тут, под кустом орешника, в котором прячется толстый резиновый гофрированный шланг, извиваясь по ходу палки, на которую надет: червяк-воитель. Не понравилось: слишком вызывающий артефакт, он и сам мог бы стать объектом какой-нибудь фотоохоты, но это в другой раз, в другой раз. Рукав тропинки, который упирался в сырой и черный холмик собачьей могилы (в прошлом году там был крест, из двух палок, а теперь его нет, его сбили) – слишком мрачно… И вот оно! Надежда раздвинула ветки. Надя сказала: «Да!» Огромный дуб, и другой, и третий, и все, что хотело подпереть их, удержать, но само не выстояло, рухнуло еще живое, и теперь виновато чернело, охватывая три толстых ствола в грибах-трутовиках, которые еще не успели развернуться к земле, как они это делают на долго лежащих стволах. Продрались. Очистили вид от лишнего. Между прочим, Надя велела Павичу сломить одну живую ветку, чтобы она не лезла в кадр. И ветка сломалась, но открутить, оторвать ее было довольно трудно. Татьяна, я, Павич, Надежда – зубами, неровными, как ножовка с хорошим разводом… Долго выстраивалась композиция. За это лето девочки сделали много снимков на травке, лежа под деревьями, которые стоят. Почему бы теперь им не сняться стоя возле деревьев, которые свалились?
   Они у меня есть, эти четыре последних кадра. Каждая по очереди обнимает белый столбик в шляпе и в пиджаке, остальные располагаются более-менее живописно. Улыбки, наклоны. Надя в профиль, и над ней болтается еще живая надкушенная ветка. Татьяна раздувает щеки. Надежда опирается задом на поваленный ствол… все это на фоне глянцевой черноты, в которой чуть-чуть светлеют деревья. Все, что смогла выхватить эта беспомощная вспышка, превратившая зеленый, постепенно гаснущий мокрый бархат в ночь. Белый столбик наконец поступил с нами как привидение.
   – Все, – сказала Надя, – больше кадров нет. И пиджак свалился. Надежда, которая сказала, что он обмяк и уползает под толстое дерево, как змея, ошиблась. Он просто исчез. Татьяна стала всех нас упрекать: вот мы какие недогадливые. Надо же было хоть раз сбросить с него пиджак, а теперь, даже если снимки и выйдут, то ничего не останется на память, кроме чего-то, что как палка под шляпой и под пиджаком. Павич сказала, что ни за что не дотронулась бы до него, если бы он был без одежды, а Надя добавила, обращаясь к Татьяне:
   – Если бы хоть один такой снимок у тебя и был, то кому ты его покажешь?
   И уже под утро, когда после всех наших блужданий и купаний все уснули в домике, Надя, пристраиваясь около сопящей Татьяны, спросила:
   – Скажите, что значит встреча с белым столбиком? Я ответил ей то, что думаю:
   – Ничего не значит.
   3
   Почему никто не спросил о значении личика? Слишком много впечатлений? Слишком уж всех очаровал, все собой затмил белый столбик? И ни о чем больше не хотелось думать? А если бы спросили? Если бы кто-нибудь, ну та же Надежда, без истерики, без той жалости к себе…
   Поздним утром, при высоком солнце, заблудившемся в вершинах тонких лип на склоне, где стояли домики лагеря, я курил на крылечке. Надя отправилась воровать бокальчик, остальные кряхтели, запихивая вещи по сумкам: очень много книг, программное чтение, от которого они никогда не уклоняются, как уклонялись мы, разыскивая Бог весть где нечто более пряное. Меня окутывали теплые испарения прелого дубового листа (банный запах), сырой земли, грибов, разъедающих древесину. Третья папироса. «Вот он какой! Правда, милый?» – как о плюшевом медвежонке сказала Надя. Ее воровство удалось, за посудой никто особенно не следил. На внутренней стороне предплечья у нее еще с ночи сидела говорящая саранча, только вот я не могу вспомнить, что она говорила, что было у нее в речевом пузыре, хотя я сам ее нарисовал гелевой ручкой… А бокальчик как бокальчик. Такие делают из фаянса, который идет на раковины или унитазы. Саранча сидела, поджав мускулистые ножки, свою веселую цитру. Я похвалил расплывчатую голубизну на боках бокальчика. Вслух. А про себя – запах у нее изо рта. Только это и заслуживало снисхождения. Ушла. Принесла свои вздохи и шипение в комнату сборов. Над дорожкой горел матовый фонарь, полный мертвых бабочек, которые, неизвестно как, пробирались в его закупоренный колпак. Наезжали автомобили, и каждый давил пластмассовую коробку из-под торта, лиловую, полную объедков, она трещала, хрустела и непостижимо выправлялась, чтобы выстрелить под новым колесом с первоначальным звуком.
   Одежда на мне еще не просохла. Ветхий зеленый домик, в котором мы ночевали, разделялся на две комнаты. В соседней тоже возились, укладывались в дорогу две плечистые девицы и их бесшумный бультерьер, о существовании которого я узнал, когда он взвизгнул оттого, что ему наступили на лапу, и был выруган собачьим именем – и ничего не ответил.
   Девочек по очереди, как детей из пионерского лагеря, забирали родители. Их уводили к машинам. И они шли, размахивая пустыми руками. Теперь никто не скрывал, что домой – хочется. Как в очень-очень плохом советском рассказе, с благими намерениями, с идеей преемственности поколений, розовыми сиропными героями, за Надей приехали все. Из машины (бордовая «Нива») лезли: дедушка, мама, папа, бабушка… кот один остался на заднем сиденье, но и тот бросался на стекло и орал, пока семейство, добавив дочку, не вернулось по местам. Я тоже должен был уходить. Дороги, по которым я пойду, еще скользят от грязи. Но это можно вынести. Рубашка отогреется на ходу и просохнет, она станет не холоднее воздуха. Можно выбрать такие заросшие и занесенные прошлогодней листвой тропинки, что совсем не испачкаешь ног. И все-таки я чего-то ждал, уходить не хотелось, как будто и за мной должна прийти машина, полная чудненьких персонажей, которые по пути на дачу или на рыбалку защебечут о жареных баклажанах и, дотронувшись до моей головы, скажут: «Сегодня волосики у тебя чистые…» В случае с Надей это и впрямь сегодня вызвало удивление, она каждый день ходит так, как будто собирается сдавать экзамен. Конечно, они не знали, что всему виной вчерашний дождь.
   Из соседней комнаты вышла девушка с такими плавательными плечами, что ее тонкая сиреневая кофточка казалась подбитой ватой. Ниже переступали узкие бедра в коричневых джинсах в обтяжку. От нее пахло мятой, ацетоном и еще чем-то сухим вроде детской присыпки, которой облагораживают опрелую промежность. Вместо нее туда залетел шершень и вылетел в окно, судя по гудению на задах домика, куда оно выходило. Запрокинув голову и вытянув губы хоботком, она двинулась прямо на меня, но как-то промазала, и ее руки упали на бельевую веревку, протянутую между крылечком и столбом домика. «Вот они, – тихий грудной выдох, – вот они, мои родные…» И она с нежностью стала обирать с веревки деревянные прищепки. Бультерьер полюбопытствовал, вильнул хвостом, попробовал съесть бабочку, но испугался ее и снова исчез за дверью. И когда последняя прищепка была снята, я сказал себе: «Все. Точка в этом приключении поставлена. Остальное – по пути».
   Было немного солнца, и ветер поскрипывал на бегу сухими вершинами, прижавшимися друг к другу, чтобы не упасть. А под ногами пробовал отклеить с земли желтые листья, но это у него плохо получалось. Обходя грязные, липкие дороги, с весны выметенные ветром, я забирал все севернее и севернее от нужного пути в город и так поднимался, петлял, так долго сходил с нужного направления, что решил вовсе на него не возвращаться, в конце концов, я мог бы выйти на шоссе, а там сесть на автобус всего-то в пяти километрах от города. Так я потом и сделал… Не очень-то задумываясь, куда и зачем я иду, я миновал вчерашнюю срамную помойку с размокшими меховыми треугольниками и тут только понял, что не миновать мне того самого личика, которое давеча так испугало Надежду. Вечером я не посмотрел в его сторону, на ходу сочинив небылицу о его особенном поведении. Я и без того знаю, как оно теперь выглядит.