Страница:
Звуки в доме, – мы вернулись слишком поздно для того, чтобы она могла устроиться в своем любимом кресле, – эти звуки, будто бы привычные для нее, вдруг оказались пугающими. Сначала я даже разозлился: она тут не первый день, так чего же вздрагивать, если зверьки бегают по чердаку, а по крыше с шорохом метлы проходится вишневая ветка. Кокетка? Больная? Не пойму, но только она при всяком скрипе и дребезжании замирала с тревожно открытыми глазами, оценивала его, узнавала, переводила взгляд на меня и мстительно, словно маленькими дозами принимает какой-то яд, говорила: «Боюсь!» Нелегко мне было успокаивать ее, мой язык заплетался после бессонной ночи, а она стояла посередине дома, на одинаковом удалении от вещей и стен, и, прижав руки к груди, слушала, и когда я открыл шкаф, чтобы переодеться, и его стеклышки дрогнули, тоже сказала: «Боюсь!»
Но пуще всего пугали желуди. Каждый порыв ветра горстями сбрасывал их с моего дуба, редкого по высоте (должно быть, ему два с половиной века, не меньше), и это были тяжелые, перезрелые желуди, каких уже мало оставалось к началу октября.
Высота дерева делала их стук очень сильным, они, как пули, били по всему без разбора. Били в рыхлую землю, и звук был глухим, барабанили в крышу и пробивали навылет ветхий рубероид, и прыгали по чердаку, сухо стучали по доскам наклонившегося забора и, отскакивая, находили в листве какую-то склянку или камень. Ей казалось, что под окнами кто-то ходит, и мои уговоры перестали действовать: она лежала на кровати лицом вниз, плечи ее вздрагивали от каждого удара, будто все желуди с силой били ее по спине. Возможно, и тогда она говорила про себя: «Боюсь! Боюсь!» – но я не слышал от нее ни слова.
Нужно было что-то сделать, нужно было как-то разрушить ее страх. Я растерянно оглядел мою комнату и увидел у стены под окном вот это корыто. Лужица в виде восклицательного знака с рыжим краем осталась у него на дне. Как-то раз в мое отсутствие она все же вымылась в нем. С того вечера корыто так и стояло в доме, не помню, почему оно на свой гвоздь не вернулось. Я подхватил его одной рукой и, грохоча обо все косяки, понес его в сад. Там я устроил его вверх дном в подножии дуба. Там оно с того вечера и лежит.
Какое-то время я еще простоял под окнами дома. Меня распирала гордость за собственное изобретение – мальчишеская гордость: подвязать пустую банку к кошачьему хвосту, запустить рычащего змея, приделать обрезок открытки так, чтобы он на ходу перебирал спицы велосипедного колеса. И еще я думал о ксилофонах, металлофонах, всяких других веселых барабанчиках, и даже забыл мою маленькую Алю. Даже поднимаясь по лестнице, я еще задержался, чтобы послушать глухую корытную чечетку.
И тогда я услышал, как взвизгнули пружины нашей кровати, потом раздались Алины быстрые громкие шаги. Аля вышла. Она встала надо мной на крыльце и спокойно и очень серьезно сказала, напучив губы: «Теперь я выше тебя», – так как она не сняла еще своих красных туфель и не распустила строгой прически. И тогда мы так тесно прижались друг к другу, что я не сумел разобрать, у кого из нас от голода бурчит в животе.
Ветер задул холодный. Мы ушли в дом готовить ужин. Ожидая, пока замурлычет чайник и прислушиваясь к желудиному грохоту за окном, она смотрела на меня так, как не смотрела больше никогда. Обыкновенно она свои чувства прятала в капризах и недовольстве, но теперь не стыдилась восхищения. И что бы я потом ни делал, как ни старался спасти наши отношения, мне никогда больше не удавалось такого взгляда заслужить.
Затихал, переходя к ровному кипению, чайник, желуди все чаще и чаще грохотали в дно железного корыта, ветер усиливался. Казалось, что начинается дождь.
«Ты такой красивый, – мягко говорила Аля. – Что же нам с тобой делать? Вот и Людмила в тебя уже влюбилась…»
Людмила – так звали Пронину.
КИНЖАЛЬЧИК, ПОТЕРЯННЫЙ МОЕЙ БАБУШКОЙ
МАРИНОВАННЫЕ ТАБУРЕТКИ
ОНА ПОПАЛАСЬ!
Но пуще всего пугали желуди. Каждый порыв ветра горстями сбрасывал их с моего дуба, редкого по высоте (должно быть, ему два с половиной века, не меньше), и это были тяжелые, перезрелые желуди, каких уже мало оставалось к началу октября.
Высота дерева делала их стук очень сильным, они, как пули, били по всему без разбора. Били в рыхлую землю, и звук был глухим, барабанили в крышу и пробивали навылет ветхий рубероид, и прыгали по чердаку, сухо стучали по доскам наклонившегося забора и, отскакивая, находили в листве какую-то склянку или камень. Ей казалось, что под окнами кто-то ходит, и мои уговоры перестали действовать: она лежала на кровати лицом вниз, плечи ее вздрагивали от каждого удара, будто все желуди с силой били ее по спине. Возможно, и тогда она говорила про себя: «Боюсь! Боюсь!» – но я не слышал от нее ни слова.
Нужно было что-то сделать, нужно было как-то разрушить ее страх. Я растерянно оглядел мою комнату и увидел у стены под окном вот это корыто. Лужица в виде восклицательного знака с рыжим краем осталась у него на дне. Как-то раз в мое отсутствие она все же вымылась в нем. С того вечера корыто так и стояло в доме, не помню, почему оно на свой гвоздь не вернулось. Я подхватил его одной рукой и, грохоча обо все косяки, понес его в сад. Там я устроил его вверх дном в подножии дуба. Там оно с того вечера и лежит.
Какое-то время я еще простоял под окнами дома. Меня распирала гордость за собственное изобретение – мальчишеская гордость: подвязать пустую банку к кошачьему хвосту, запустить рычащего змея, приделать обрезок открытки так, чтобы он на ходу перебирал спицы велосипедного колеса. И еще я думал о ксилофонах, металлофонах, всяких других веселых барабанчиках, и даже забыл мою маленькую Алю. Даже поднимаясь по лестнице, я еще задержался, чтобы послушать глухую корытную чечетку.
И тогда я услышал, как взвизгнули пружины нашей кровати, потом раздались Алины быстрые громкие шаги. Аля вышла. Она встала надо мной на крыльце и спокойно и очень серьезно сказала, напучив губы: «Теперь я выше тебя», – так как она не сняла еще своих красных туфель и не распустила строгой прически. И тогда мы так тесно прижались друг к другу, что я не сумел разобрать, у кого из нас от голода бурчит в животе.
Ветер задул холодный. Мы ушли в дом готовить ужин. Ожидая, пока замурлычет чайник и прислушиваясь к желудиному грохоту за окном, она смотрела на меня так, как не смотрела больше никогда. Обыкновенно она свои чувства прятала в капризах и недовольстве, но теперь не стыдилась восхищения. И что бы я потом ни делал, как ни старался спасти наши отношения, мне никогда больше не удавалось такого взгляда заслужить.
Затихал, переходя к ровному кипению, чайник, желуди все чаще и чаще грохотали в дно железного корыта, ветер усиливался. Казалось, что начинается дождь.
«Ты такой красивый, – мягко говорила Аля. – Что же нам с тобой делать? Вот и Людмила в тебя уже влюбилась…»
Людмила – так звали Пронину.
КИНЖАЛЬЧИК, ПОТЕРЯННЫЙ МОЕЙ БАБУШКОЙ
Был такой веселый вечер, когда ему сказали: «Что же об этом ты еще не написал рассказа?» А он серьезно поморщился и ответил, что дал зарок никогда о таких вещах не писать. Видите ли, это значит слишком сильно будоражить воображение заботой, более проникновенной, чем литература. И была еще причина. Не отступай он от буквы истинных событий, все было бы слишком сияющим и наивным, как на цирковой арене или в кино, когда смотришь фильм «На окраинах Парижа», и клошар сказочно мил, точно какой-нибудь гном, и не слышно запахов, исходящих от бродяги, так что можно даже съесть булку. И верно, если он отдавал себе труд перечитывать письма, которые Наденька писала ему в село Измайловка, откуда он вернулся через полтора месяца, чтобы навсегда с ней рассориться, или заставлял работать изощренную привычкой к фантазиям память, то все окружающее вставало перед ним как будто усеянное блестками бертолетовой соли, теплыми кристалликами искусственного снега. Снег и не мог быть настоящим. Он всегда выходит именно таким искусственным снегом, бутафорским, киношным, выморочным. Но только сквозь его пелену он решался смотреть и на летнюю реку, и на людей в купальных костюмах, и на однорукого бомжа, который утром приходил вонять в кинозал (и там они с Наденькой занимали места подальше от него), а вечером собирал на пляже окурки. Наблюдая за ним, пока не пришел «пароходик», они с Надей все никак не могли понять, зачем от выбирал из песка не только длинные окурки, но и черные, крохотные камешки, – только черные, – или, может быть, угольки.
– Моццикони! – воскликнула Наденька.
Он тогда еще не читал этой книжицы, и пока, разгуливая по песку, мужик складывал в кожаную кошелку, висевшую на обрубке руки, угольки или черные камешки, а «пароходика» все не было, Надя рассказала о бродяге, ушедшем жить под мост, и этот бродяга был из Рима. Его звали Моццикони, что значит «окурок» или «бычок».
– Кто это написал?
– Малерба. Луиджи Малерба. Издано «Детской литературой». Серьезные люди детских книг не читают!
Получив локотком в бок, он заговорил о Малербе, чтобы спасти себя в ее глазах. Малерба? Как? Я тебе о нем еще ничего не рассказывал?
Очень возможно, что именно такой какой-нибудь разговор и подслушала по телефону Наденькина мама. Его ноги вечно коченели от долгого стояния, а испарения мочи, которыми был пропитан пол телефонной будки и которые чувствовались даже на холоде, наконец перестали щипать ему глаза. Находил же он такую будку на малолюдном углу, что позволяло ему разговаривать с Наденькой часами. А о чем можно было говорить, зная, что на кухне у них есть спаренный телефон? Только о французской литературе.
– Алеша на Наденьку очень хорошо влияет. Можете себе представить, она вдруг стала проявлять интерес к французскому языку, хотя в школе едва знает свой немецкий, и просила меня купить ей пластинки для курса начинающих и продолжающих совершенствовать…
Когда в действительности Наденькина мама все это выговорила, несказанно польстив бабуле, он того не помнил, но почему-то ему нравилось думать, что все это было сказано после весеннего вечера в Клубе иностранных языков (был и такой), когда тщеславные старшеклассники выступали со сценками, стихами и песенками сразу на трех языках. Звучало, разумеется «Бэк ин ЮэСэСАр» – дирекцией дворца было одобрено в качестве пародии. В зале сидели педагоги, родители. Он пригласил Наденьку, Наденька пришла с мамой, которая никогда и ни за что не отпустила бы ее одну так поздно. А за ним увязалась бабуля. Среди учителей ее многие знали, помнили, боялись по студенческой привычке и восторгались ее смольноинститутским образованием, а потому бабуля удостоилась почетного места в первом ряду. Там она и просидела, грузная, величественная, в платье, заколотом на груди старинною брошкой – подобие античной геммы, – держа между колен палку, обмотанную медной проволокой на конце, из которого торчало рабочее жало железного гвоздя. Щеки ее, начинающие худеть, висели неподвижно, как маленький камешек, постукивала во рту о вставные челюсти барбариска. С таким чревовещательным видом и вся прямая, как жердь, даже не шевеля губами, бабуля могла употребить барбарисок тридцать за вечер, но это на работе или на ходу. Дома ее ждали любимые шоколадные конфеты.
Бабулю было жалко, но все же он хотел доставить себе удовольствие и ни на йоту не отошел от намеченной программы. А краем глаза наблюдал за тем, как она приходит в негодование. Были и учителя образованные, и они переглядывались: кто разрешил? Разве Бретон не троцкист? Не… а этот (надо узнать, можно ли произносить его фамилию). Разве его где-нибудь изучали? И спросить бы у его бабушки, у Александры Ивановны, что такое vae soli.
И тогда, конечно, ничего не понимавшая Наденькина мама кинулась к бабуле, чтобы, сама того не желая, спасти его от скандала. Скандал разразился дома. Некоторые книги бабуля пригрозила спрятать, а потом продать… Наденькина мама не замечала ни возмущения учителей, ни зловещей маски на лице бабули, когда он поддерживал бабулино пальто с облезлым, некогда дорогим песцовым воротником, не заметила она и того, что Наденька, посвященная в тайну vae soli, беззвучно смеется. И по пути домой Наденькина мама не давала бабуле вставить ни слова, все нагнетая, нагнетая глухую бабулину злость искренними восторгами в адрес Алеши, их дружбы с Наденькой и той высокой духовности, какую теперь не часто встретишь среди старшеклассников.
– Вы сюда прямо из института? – спросила она, опустив глаза на бабулин портфель.
– Нет, просто я всегда ношу с собой портфель, по крайней мере, зимой.
А Наденька спрашивала: почему? Почему сразу такой гул и потом молчание – это молчаливое возмущение? Неужели сразу все было так же неприлично, как и vae soli?
– Нет, – отвечал он, – дело в несоответствии, дело в нарушении формы.
Этого Наденька никак не могла понять, просто ей, хорошо воспитанной девочке, еще не доводилось выходить из формы.
– В несоответствии этих стихов прилизанному пионерскому вечеру, всем этим мертвенно-чистеньким личикам и блестящим ботиночкам, пафосу, фальши… Какой дурак говорит, что дети чувствуют фальшь? Да они ее столовыми ложками потребляют, как рыбий жир. Нет, ты понимаешь, ну все они нормальные люди, грубят, курят папиросы, многие уже успели влюбиться и разлюбить и теперь хвастаются, как это у них нехорошо получилось, а как дело до сцены – все те же ворона и лисица. И пионерски задранный нос…
– Тогда почему ты мне не хочешь ничего из этого перевести?
– В переводе получится книжно. Не хочется портить тебе впечатление.
Кажется, тогда, на улице, они в первый раз и поцеловались, пропустив бабулю и маму вперед, и потом догоняли их бегом, до угла с пушками возле Суворовского училища, где им нужно было расходиться.
Бабулин гнев прошел. Он думал, что отсроченная головомойка все же грянет именно теперь, когда они остались на скользкой, круто уходящей вниз улице уже без Наденьки и ее мамы.
– Можно я поддержу тебя, бабуля?
– Ну уж нет, провинился, так нечего подлизываться, – ответила она, усаживаясь на портфель, – ты вот лучше подтолкни меня.
Молча и важно (ему здесь не хватало гиканья, на которое бабуля никогда не решалась, чтобы не разбудить жильцов, чьи окна выходят на улицу) она въехала в арку двора. В этой ребячьей выходке не было ничего, кроме расчета: она до смерти боялась упасть и сломать себе копчик. Да, вот сейчас, когда он вспоминает удаляющуюся фигуру в меховой шапке и с палкой, которая торчала над головой, ему кажется, хотя было вокруг совершенно темно, что на облезлом песцовом воротнике и на старой бабулиной шапке блестели снежинки, разумеется, бертолетовые, поскольку откуда бы им взяться, снежинкам, в ту обледенелую мартовскую ночь?
Словом, Наденькина мама была покорена Алешей, но еще больше – бабулей с ее толстыми альбомами отретушированных фотографий, туалетом красного дерева, содержимым его выдвижных ящиков и ящичков. Умиляли ее и четыре гипсовые головки со спинок сгинувшей в переездах кровати, которые хранились в самом глубоком из этих ящиков.
– Надо же, надо же, как живые! Этот плачет, этот улыбается (третий был серьезным, четвертый хохотал). И какие у них замечательные волосики на голове. Какие складочки, ямочки… Надежда! Ты вот такая же была. У нее, Александра Ивановна, и сейчас есть ямочки. Надька, улыбнись… Алеша, скажи ей что-нибудь, чтобы она улыбнулась.
Им почти никогда не давали быть с глазу на глаз. Наденькина мама просто любовалась ими, ничего не понимая в их разговорах (разумеется, о литературе), она так искусно играла, слушая Алешу, что порой он начинал говорить совсем не для Наденьки, быстро устававшей понимать серьезные темы и очень любившей дурачиться.
Летом их семьи еще больше сблизили совместные поездки за Волгу. На какие-то две, может быть, три недели, у взрослых совпали отпуска, и они выезжали на тарахтящей мотором баржонке, которую бабуля очень смешно называла «пароходиком». Словечко это дружно переняли, как и многие другие, уж очень они у нее были необычными. Например, сарай, который когда-то они снимали за городом, бабуля назвала коттеджем. Прошло уже много лет, и, случайно зайдя к прежним дачным хозяевам, он узнал, что эти люди, даже их внуки, даже жены внуков, так и продолжают называть покосившийся сарай коттеджем, а сам не раз ловил себя на том, что и современные катера, которые служат для переправы через Волгу, у него называются «пароходиками», хотя бабули давно нет. Начав неожиданно худеть той весной, она через год совсем высохла и померла от рака желудка. Но летом у нее еще доставало силы и бодрости выезжать вместе со всеми на горячие заволжские пляжи, все в поросли тополей. Белые, корявые, мертвые куски древесины, вмытые в речной песок. Вспоминал он еще старые одеяла, испорченные утюгом и теперь служившие подстилкой, посоленные огуречные половинки, исполосованные ножом крест-накрест (как это делала только Наденькина мама, которая любила, чтобы соль пропитывала весь огурец), зеленый лук, икоту от пары крутых яиц и неудержимую отрыжку после редиски с маслом. А со всем этим… Кто бы мог подумать!
За Волгу бабуля брала с собой резиновые туфли и вечно что-нибудь вспоминала из своей юности, когда ей посчастливилось помногу раз отдыхать в Ялте. Это от Черного моря у нее осталась привычка заходить в воду в туфлях («там, знаете ли, такие камни»), а здесь эти туфли на ней были просто смешны: ну к чему они, если песок на дне без единого камешка, мелкий, мягкими волнами, почти белый? Правда, если зайти совсем далеко, то ноги тонут в мягком иле пополам с глиной, так что иногда их трудно вытаскивать, и по животу неприятно, словно нанося порезы, скользят водоросли. Нет, их действительно никогда не оставляли одних, и все время, что бы ни происходило, за ними наблюдали, по меньшей мере, три пары глаз. Вздумай они взять мячик или ракетки, и тогда к их игре обязательно кто-нибудь присоединялся. Но вот купаться подолгу взрослые не любили, исключая, разумеется, бабулю, которая прекрасно плавала, – ну разве зайдут по колено ополоснуться, чтобы лучше приставал загар.
– А Наденьку мы еще совсем маленькой сюда привозили. Здесь ведь мелко, так, знаете, за ней можно было даже и не следить. Вот тут у берега она и плескалась. Топольков этих тогда еще не было, а сюда выходила такая длинная-длинная песочная коса. Ее затопило… Алеша! Вы поглядите, как он далеко заплывает. Не ожидала, что он у вас так хорошо плавает, а ведь такой умный, так много знает…
– Это в вас говорят предрассудки. Уж если человек образованный и культурный, то должен носить очки и иметь впалую грудь. И бояться воды, как котенок. Алеша – сильный мальчик, – говорила бабуля, растирая себе спину жестким полотенцем. – Конечно, здесь не то что на Черном море. Вода плохо вас держит, и течение может унести на фарватер, прямо под крыло «Ракете», но я научила его, что течению не нужно сопротивляться, нужно позволять воде выносить тебя туда, куда она захочет, вот тогда не устанешь. Ведь здесь течение всегда прибивает к берегу.
То обстоятельство, что они в воде всегда были вместе, ни у кого не вызывало подозрений. Напротив, Наденька, так считалось, должна находиться под защитой Алеши, так как она почти не умеет плавать. Стоя по плечи в воде, они упивались безнаказанностью. Со взрослыми, сидевшими на одеялах метрах в пятидесяти, можно было перекликаться. Вокруг по воде ходили большие тихие круги.
– Тут рыбки плавают! – кричал Алеша.
– Правда, рыбки? – долетал чей-нибудь вопрос, на который можно было и не отвечать.
– Правда, рыбки, – обращался он к Наденьке. – Ты поднимаешь со дна ил, а в нем много вкусных рачков.
– И червячков? – дурачась, переспрашивала Наденька.
– И червячков.
– А рыбки мордочками толкаются.
– Эта рыбка одноглазая.
– И горячая.
– …Такая заколка в форме кинжальчика, мне подарил ее Митя, – рассказывала что-то бабуля.
– Кто такой Митя? – тихонько спросила Наденька, коснувшись губами Алешиного уха.
– Бабулин брат, – ответил Алеша, сопровождая слова такой же, почти незаметной лаской. – Он застрелился.
– Застрелился?
– Случайно. Из охотничьего ружья.
– Вот тут, на бретеле купального костюма, – продолжала бабуля, – и она откололась прямо в море. Там, казалось, не глубоко, метра три. А мне было жалко, я носила его как брошь. В тот день я чуть не утонула, но достать ее так и не удалось.
Погревшись на одеяле и послушав бабулины рассказы, они могли выкинуть и такое. Алеша поднимался и лениво говорил Наденьке:
– Поищем бабулин кинжальчик?
Как это ни удивительно, Наденька к концу лета кое-как научилась плавать по-собачьи. Несколько раз они ныряли, но не глубоко, пока наконец не обнаруживался кинжальчик, разумеется, не тот, что потеряла бабуля, откуда ему тут взяться?
– Бабуля, а твой кинжальчик был в ножнах? – кричал Алеша и получал угрожающий щипок в спину.
– В ножнах! – зычным и низким голосом отвечала бабуля. – Он был совсем как настоящий кавказский кинжал, только маленький.
Ну, чтобы найти еще и ножны, им приходилось зайти еще поглубже.
– Пока они вместе, я за Наденьку спокойна, она не утонет, – говорила бабуле Наденькина мама. – Нет, вы только посмотрите, Александра Ивановна, как он ее поддерживает. Настоящий кавалер.
Когда они возвращались, бабуля обязательно что-нибудь еще рассказывала.
– А седла у моей лошади и у Маниной были дамские – сидеть боком, так что обязательно должен кто-то подсадить, и я говорю тому парню из деревни… Так что, Наденька, нашелся мой кинжальчик?
– Нашелся, – отвечала Наденька, даже не глядя в Алешину сторону.
А что же еще? Как это ни странно, больше ничего. Ну да, они на глазах у родителей могли творить все, что хотели, но притом, именно по причине неусыпного присмотра, они и поцеловались, может быть, раза три.
И что же теперь? Видит ли он теперь Наденьку? Только иногда. Она давно стала тяжелее и грубее. И, как ему кажется, глупее, и никак не может выйти замуж. Крохи домашней свободы, которые и теперь неохотно отпускают ей мама с папой, оба больные и уже враждебно принимающие его («и что-то я больше не слышу французских стихов»), она использует охотнее всего для чтения «Бхагават-Гиты» или «Братьев Карамазовых».
Иногда в ее глазах загорается злоба, и она принимается говорить ему о безнравственном поведении своих сослуживцев, особенно зло говорит о какой-то женщине, которой в тридцать удалось забеременеть неизвестно как. И он оставляет Наденьку в покое. Доходит до того, что он уже не может вспомнить, какой она была тогда, когда он учил ее плавать. Гораздо чаще ему вспоминается бабулин портфель или однорукий бомж, собирающий зачем-то черные камешки или угольки. И Моццикони, и белые коряги, занесенные песком.
Да… и кинжальчик.
– Моццикони! – воскликнула Наденька.
Он тогда еще не читал этой книжицы, и пока, разгуливая по песку, мужик складывал в кожаную кошелку, висевшую на обрубке руки, угольки или черные камешки, а «пароходика» все не было, Надя рассказала о бродяге, ушедшем жить под мост, и этот бродяга был из Рима. Его звали Моццикони, что значит «окурок» или «бычок».
– Кто это написал?
– Малерба. Луиджи Малерба. Издано «Детской литературой». Серьезные люди детских книг не читают!
Получив локотком в бок, он заговорил о Малербе, чтобы спасти себя в ее глазах. Малерба? Как? Я тебе о нем еще ничего не рассказывал?
Очень возможно, что именно такой какой-нибудь разговор и подслушала по телефону Наденькина мама. Его ноги вечно коченели от долгого стояния, а испарения мочи, которыми был пропитан пол телефонной будки и которые чувствовались даже на холоде, наконец перестали щипать ему глаза. Находил же он такую будку на малолюдном углу, что позволяло ему разговаривать с Наденькой часами. А о чем можно было говорить, зная, что на кухне у них есть спаренный телефон? Только о французской литературе.
– Алеша на Наденьку очень хорошо влияет. Можете себе представить, она вдруг стала проявлять интерес к французскому языку, хотя в школе едва знает свой немецкий, и просила меня купить ей пластинки для курса начинающих и продолжающих совершенствовать…
Когда в действительности Наденькина мама все это выговорила, несказанно польстив бабуле, он того не помнил, но почему-то ему нравилось думать, что все это было сказано после весеннего вечера в Клубе иностранных языков (был и такой), когда тщеславные старшеклассники выступали со сценками, стихами и песенками сразу на трех языках. Звучало, разумеется «Бэк ин ЮэСэСАр» – дирекцией дворца было одобрено в качестве пародии. В зале сидели педагоги, родители. Он пригласил Наденьку, Наденька пришла с мамой, которая никогда и ни за что не отпустила бы ее одну так поздно. А за ним увязалась бабуля. Среди учителей ее многие знали, помнили, боялись по студенческой привычке и восторгались ее смольноинститутским образованием, а потому бабуля удостоилась почетного места в первом ряду. Там она и просидела, грузная, величественная, в платье, заколотом на груди старинною брошкой – подобие античной геммы, – держа между колен палку, обмотанную медной проволокой на конце, из которого торчало рабочее жало железного гвоздя. Щеки ее, начинающие худеть, висели неподвижно, как маленький камешек, постукивала во рту о вставные челюсти барбариска. С таким чревовещательным видом и вся прямая, как жердь, даже не шевеля губами, бабуля могла употребить барбарисок тридцать за вечер, но это на работе или на ходу. Дома ее ждали любимые шоколадные конфеты.
Бабулю было жалко, но все же он хотел доставить себе удовольствие и ни на йоту не отошел от намеченной программы. А краем глаза наблюдал за тем, как она приходит в негодование. Были и учителя образованные, и они переглядывались: кто разрешил? Разве Бретон не троцкист? Не… а этот (надо узнать, можно ли произносить его фамилию). Разве его где-нибудь изучали? И спросить бы у его бабушки, у Александры Ивановны, что такое vae soli.
И тогда, конечно, ничего не понимавшая Наденькина мама кинулась к бабуле, чтобы, сама того не желая, спасти его от скандала. Скандал разразился дома. Некоторые книги бабуля пригрозила спрятать, а потом продать… Наденькина мама не замечала ни возмущения учителей, ни зловещей маски на лице бабули, когда он поддерживал бабулино пальто с облезлым, некогда дорогим песцовым воротником, не заметила она и того, что Наденька, посвященная в тайну vae soli, беззвучно смеется. И по пути домой Наденькина мама не давала бабуле вставить ни слова, все нагнетая, нагнетая глухую бабулину злость искренними восторгами в адрес Алеши, их дружбы с Наденькой и той высокой духовности, какую теперь не часто встретишь среди старшеклассников.
– Вы сюда прямо из института? – спросила она, опустив глаза на бабулин портфель.
– Нет, просто я всегда ношу с собой портфель, по крайней мере, зимой.
А Наденька спрашивала: почему? Почему сразу такой гул и потом молчание – это молчаливое возмущение? Неужели сразу все было так же неприлично, как и vae soli?
– Нет, – отвечал он, – дело в несоответствии, дело в нарушении формы.
Этого Наденька никак не могла понять, просто ей, хорошо воспитанной девочке, еще не доводилось выходить из формы.
– В несоответствии этих стихов прилизанному пионерскому вечеру, всем этим мертвенно-чистеньким личикам и блестящим ботиночкам, пафосу, фальши… Какой дурак говорит, что дети чувствуют фальшь? Да они ее столовыми ложками потребляют, как рыбий жир. Нет, ты понимаешь, ну все они нормальные люди, грубят, курят папиросы, многие уже успели влюбиться и разлюбить и теперь хвастаются, как это у них нехорошо получилось, а как дело до сцены – все те же ворона и лисица. И пионерски задранный нос…
– Тогда почему ты мне не хочешь ничего из этого перевести?
– В переводе получится книжно. Не хочется портить тебе впечатление.
Кажется, тогда, на улице, они в первый раз и поцеловались, пропустив бабулю и маму вперед, и потом догоняли их бегом, до угла с пушками возле Суворовского училища, где им нужно было расходиться.
Бабулин гнев прошел. Он думал, что отсроченная головомойка все же грянет именно теперь, когда они остались на скользкой, круто уходящей вниз улице уже без Наденьки и ее мамы.
– Можно я поддержу тебя, бабуля?
– Ну уж нет, провинился, так нечего подлизываться, – ответила она, усаживаясь на портфель, – ты вот лучше подтолкни меня.
Молча и важно (ему здесь не хватало гиканья, на которое бабуля никогда не решалась, чтобы не разбудить жильцов, чьи окна выходят на улицу) она въехала в арку двора. В этой ребячьей выходке не было ничего, кроме расчета: она до смерти боялась упасть и сломать себе копчик. Да, вот сейчас, когда он вспоминает удаляющуюся фигуру в меховой шапке и с палкой, которая торчала над головой, ему кажется, хотя было вокруг совершенно темно, что на облезлом песцовом воротнике и на старой бабулиной шапке блестели снежинки, разумеется, бертолетовые, поскольку откуда бы им взяться, снежинкам, в ту обледенелую мартовскую ночь?
Словом, Наденькина мама была покорена Алешей, но еще больше – бабулей с ее толстыми альбомами отретушированных фотографий, туалетом красного дерева, содержимым его выдвижных ящиков и ящичков. Умиляли ее и четыре гипсовые головки со спинок сгинувшей в переездах кровати, которые хранились в самом глубоком из этих ящиков.
– Надо же, надо же, как живые! Этот плачет, этот улыбается (третий был серьезным, четвертый хохотал). И какие у них замечательные волосики на голове. Какие складочки, ямочки… Надежда! Ты вот такая же была. У нее, Александра Ивановна, и сейчас есть ямочки. Надька, улыбнись… Алеша, скажи ей что-нибудь, чтобы она улыбнулась.
Им почти никогда не давали быть с глазу на глаз. Наденькина мама просто любовалась ими, ничего не понимая в их разговорах (разумеется, о литературе), она так искусно играла, слушая Алешу, что порой он начинал говорить совсем не для Наденьки, быстро устававшей понимать серьезные темы и очень любившей дурачиться.
Летом их семьи еще больше сблизили совместные поездки за Волгу. На какие-то две, может быть, три недели, у взрослых совпали отпуска, и они выезжали на тарахтящей мотором баржонке, которую бабуля очень смешно называла «пароходиком». Словечко это дружно переняли, как и многие другие, уж очень они у нее были необычными. Например, сарай, который когда-то они снимали за городом, бабуля назвала коттеджем. Прошло уже много лет, и, случайно зайдя к прежним дачным хозяевам, он узнал, что эти люди, даже их внуки, даже жены внуков, так и продолжают называть покосившийся сарай коттеджем, а сам не раз ловил себя на том, что и современные катера, которые служат для переправы через Волгу, у него называются «пароходиками», хотя бабули давно нет. Начав неожиданно худеть той весной, она через год совсем высохла и померла от рака желудка. Но летом у нее еще доставало силы и бодрости выезжать вместе со всеми на горячие заволжские пляжи, все в поросли тополей. Белые, корявые, мертвые куски древесины, вмытые в речной песок. Вспоминал он еще старые одеяла, испорченные утюгом и теперь служившие подстилкой, посоленные огуречные половинки, исполосованные ножом крест-накрест (как это делала только Наденькина мама, которая любила, чтобы соль пропитывала весь огурец), зеленый лук, икоту от пары крутых яиц и неудержимую отрыжку после редиски с маслом. А со всем этим… Кто бы мог подумать!
За Волгу бабуля брала с собой резиновые туфли и вечно что-нибудь вспоминала из своей юности, когда ей посчастливилось помногу раз отдыхать в Ялте. Это от Черного моря у нее осталась привычка заходить в воду в туфлях («там, знаете ли, такие камни»), а здесь эти туфли на ней были просто смешны: ну к чему они, если песок на дне без единого камешка, мелкий, мягкими волнами, почти белый? Правда, если зайти совсем далеко, то ноги тонут в мягком иле пополам с глиной, так что иногда их трудно вытаскивать, и по животу неприятно, словно нанося порезы, скользят водоросли. Нет, их действительно никогда не оставляли одних, и все время, что бы ни происходило, за ними наблюдали, по меньшей мере, три пары глаз. Вздумай они взять мячик или ракетки, и тогда к их игре обязательно кто-нибудь присоединялся. Но вот купаться подолгу взрослые не любили, исключая, разумеется, бабулю, которая прекрасно плавала, – ну разве зайдут по колено ополоснуться, чтобы лучше приставал загар.
– А Наденьку мы еще совсем маленькой сюда привозили. Здесь ведь мелко, так, знаете, за ней можно было даже и не следить. Вот тут у берега она и плескалась. Топольков этих тогда еще не было, а сюда выходила такая длинная-длинная песочная коса. Ее затопило… Алеша! Вы поглядите, как он далеко заплывает. Не ожидала, что он у вас так хорошо плавает, а ведь такой умный, так много знает…
– Это в вас говорят предрассудки. Уж если человек образованный и культурный, то должен носить очки и иметь впалую грудь. И бояться воды, как котенок. Алеша – сильный мальчик, – говорила бабуля, растирая себе спину жестким полотенцем. – Конечно, здесь не то что на Черном море. Вода плохо вас держит, и течение может унести на фарватер, прямо под крыло «Ракете», но я научила его, что течению не нужно сопротивляться, нужно позволять воде выносить тебя туда, куда она захочет, вот тогда не устанешь. Ведь здесь течение всегда прибивает к берегу.
То обстоятельство, что они в воде всегда были вместе, ни у кого не вызывало подозрений. Напротив, Наденька, так считалось, должна находиться под защитой Алеши, так как она почти не умеет плавать. Стоя по плечи в воде, они упивались безнаказанностью. Со взрослыми, сидевшими на одеялах метрах в пятидесяти, можно было перекликаться. Вокруг по воде ходили большие тихие круги.
– Тут рыбки плавают! – кричал Алеша.
– Правда, рыбки? – долетал чей-нибудь вопрос, на который можно было и не отвечать.
– Правда, рыбки, – обращался он к Наденьке. – Ты поднимаешь со дна ил, а в нем много вкусных рачков.
– И червячков? – дурачась, переспрашивала Наденька.
– И червячков.
– А рыбки мордочками толкаются.
– Эта рыбка одноглазая.
– И горячая.
– …Такая заколка в форме кинжальчика, мне подарил ее Митя, – рассказывала что-то бабуля.
– Кто такой Митя? – тихонько спросила Наденька, коснувшись губами Алешиного уха.
– Бабулин брат, – ответил Алеша, сопровождая слова такой же, почти незаметной лаской. – Он застрелился.
– Застрелился?
– Случайно. Из охотничьего ружья.
– Вот тут, на бретеле купального костюма, – продолжала бабуля, – и она откололась прямо в море. Там, казалось, не глубоко, метра три. А мне было жалко, я носила его как брошь. В тот день я чуть не утонула, но достать ее так и не удалось.
Погревшись на одеяле и послушав бабулины рассказы, они могли выкинуть и такое. Алеша поднимался и лениво говорил Наденьке:
– Поищем бабулин кинжальчик?
Как это ни удивительно, Наденька к концу лета кое-как научилась плавать по-собачьи. Несколько раз они ныряли, но не глубоко, пока наконец не обнаруживался кинжальчик, разумеется, не тот, что потеряла бабуля, откуда ему тут взяться?
– Бабуля, а твой кинжальчик был в ножнах? – кричал Алеша и получал угрожающий щипок в спину.
– В ножнах! – зычным и низким голосом отвечала бабуля. – Он был совсем как настоящий кавказский кинжал, только маленький.
Ну, чтобы найти еще и ножны, им приходилось зайти еще поглубже.
– Пока они вместе, я за Наденьку спокойна, она не утонет, – говорила бабуле Наденькина мама. – Нет, вы только посмотрите, Александра Ивановна, как он ее поддерживает. Настоящий кавалер.
Когда они возвращались, бабуля обязательно что-нибудь еще рассказывала.
– А седла у моей лошади и у Маниной были дамские – сидеть боком, так что обязательно должен кто-то подсадить, и я говорю тому парню из деревни… Так что, Наденька, нашелся мой кинжальчик?
– Нашелся, – отвечала Наденька, даже не глядя в Алешину сторону.
А что же еще? Как это ни странно, больше ничего. Ну да, они на глазах у родителей могли творить все, что хотели, но притом, именно по причине неусыпного присмотра, они и поцеловались, может быть, раза три.
И что же теперь? Видит ли он теперь Наденьку? Только иногда. Она давно стала тяжелее и грубее. И, как ему кажется, глупее, и никак не может выйти замуж. Крохи домашней свободы, которые и теперь неохотно отпускают ей мама с папой, оба больные и уже враждебно принимающие его («и что-то я больше не слышу французских стихов»), она использует охотнее всего для чтения «Бхагават-Гиты» или «Братьев Карамазовых».
Иногда в ее глазах загорается злоба, и она принимается говорить ему о безнравственном поведении своих сослуживцев, особенно зло говорит о какой-то женщине, которой в тридцать удалось забеременеть неизвестно как. И он оставляет Наденьку в покое. Доходит до того, что он уже не может вспомнить, какой она была тогда, когда он учил ее плавать. Гораздо чаще ему вспоминается бабулин портфель или однорукий бомж, собирающий зачем-то черные камешки или угольки. И Моццикони, и белые коряги, занесенные песком.
Да… и кинжальчик.
МАРИНОВАННЫЕ ТАБУРЕТКИ
ОНА ПОПАЛАСЬ!
Во время своих скитаний по горам он находит избушку, занесенную опавшей листвой по самые окна – до того она мала. Почему-то внутри оказывается все же просторнее, чем он предполагал. Какая-то женщина в серой кофте сидит к нему спиной – не старая, не молодая; женщины в этих местах остаются стройными в любом возрасте, даже глубокие старухи ходят прямо. Не оборачиваясь, она продолжает хлопотать у очага, где варится просо и печется на решетке пара карасиков величиной с ладонь. Ее голос чем-то напоминает ему щебет его шестьдесят четвертой жены. Она спрашивает:
– И не страшно тебе ходить в этих горах? Все лисы тут оборотни, а все женщины ведьмы.
– Духов я не боюсь, а ведьмы мне не попадались. Придворный Учитель тут в большей безопасности, нежели в покоях Священной Прабабушки О. Здесь ему не страшно высморкаться не по регламенту, и евнухи-стражники не подслушают его вздохов, чтобы определить градус их полигамности.
Женщина засмеялась, и он вздрогнул. Какие-то нотки смеха его семьдесят первой жены, казненной больше года назад, послышались ему в смехе этой женщины.
Она все не оборачивалась. Перевернула только карасиков и спросила:
– Ну, а хотел бы ты увидеть ведьму?
– Грамотный человек не поддается суевериям. – Он произнес казенную фразу и улыбнулся. При дворе Священной Прабабушки О не верят ни в богов, ни в духов, ни в демонов, а религиозные обряды и храмовые праздники справляются в связи с запретом на игру в кости и поэтические состязания с вином, две вещи, которые покойный Прадедушка О, правивший под девизом «Ослепительный Лучник», предпочитал своей супруге.
– А все-таки мне хотелось бы, – продолжает он, – увидеть хотя бы одну ведьму! Есть вопросы, на которые мне не смог ответить ни один грамотный человек.
– Вот, посмотри на меня. Женщина оборачивается. У нее, как и ожидалось, совсем нет лица – на лице ничего нет. Ни глаз, ни рта, ни носа, ни бровей, ни морщин, ни следов, что они там были. Она подносит ко рту ложку с горячим пшеном, приправленным корешками петрушки и сельдерея. Пар от каши отклоняется куда-то в сторону, чем же она дует? И вся каша с ложки начинает исчезать. Потом она берет печеного карасика, подносит к тому месту, где должен быть рот, и мясо, покрытое коричневой коркой, словно бы что-то стягивает с костей, а что-то невидимое уже обсасывает голову. Можно не верить в богов, но нельзя не верить удивительному, тем более что оно совершается прямо на глазах. И теперь его разбирает не страх, а любопытство. Древняя поговорка гласит: «И небожители едят ртом».
– Красота небожителей – это образец для иконописцев, а мы не позируем, некому. К чему нам глаза и рот? От них так устаешь, когда живешь долго.
Однако все это у нее имелось. Брови, ресницы, морщины разной глубины и протяженности хранятся в особой коробочке работы деревенского резчика, и ее ничуть не смущает, что предметы столь совершенной формы (а в коробочке нашлись и волосатые бородавки) хранятся в таком грубом вместилище.
– Пускай, – говорит она Учителю голосом его семьдесят девятой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем, – такой ларчик, по крайней мере, не привлечет ни одного вора.
– У ведьм есть воры?
– Разве ты ничего не слышал о птице Лок или ящерке Ы? На ящерках Ы настаивали самогон, чтобы утром не мучиться желудком и головной болью. Эти ящерки попадались всюду, часто, как муравьи, и не очень-то убегали. В чанах с вином они продолжали жить и даже приносили потомство. Никто не замечал за ними склонности к обезличиванию людей. Если у кого и пропадали бровь или ухо, то это приписывали козням оборотней, а после скандала с одной фрейлиной Священной Прабабушки О – просто косметическим ухищрениям.
– Ящерка Ы не может утащить ухо, – журчит ведьма голосом его любимой тридцать восьмой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем. – Она для этого слишком слаба. Бровь – другое дело, но и тут я бы заподозрила мышей. Правда, ящерка Ы помогает им отодрать эти штуки с лица, причем, если человек пьян, то он не чувствует боли.
– А птица Лок? Вместо ответа ведьма наливает ему чашечку какого-то отвара.
– Это можно пить. Это вкусно, – мурлычет она голосом его любимой двадцать шестой жены, казненной за прелюбодеяние с собственными мужем, потому что он был человек. А поскольку та была дамой совершенно строгих правил, Учитель догадался, что этим голосом ведьма дала ему понять: не на все вопросы она имеет право ответить. Учитель смотрит в чашку.
– У меня ничего не отвалится, если я буду это пить?
– Нет, это просто зеленый чай… И ведьма наливает еще чашку себе. Учитель опять с удовольствием наблюдает, как она дует ничем и пьет в ничто.
– Что это значит? – он решает задать ей вопрос, который мучит его с самого начала. – Почему ты умеешь говорить голосами всех моих казненных жен?
– Такое ходячее книгохранилище, как ты, могло бы прогуляться вон в той Банановой роще. Там и ответ найдется.
Она показывает в окно. Туда. В темноту. А скрипит она голосом его девятнадцатой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем. И поскольку у его девятнадцатой жены щитовидная железа разрослась не в меру, то Учитель понял, что от расспросов ничего, кроме скандала, не дождешься. К тому же она сказала: «ходячему книгохранилищу» – значит, и это ей известно.
Светало. Он шел по тропинке в сторону Банановой рощи. Повторял единственный совет, который ведьма написала ему на листке каштана почерком самой первой жены, избежавшей казни только потому, что она не пережила Священного Прадедушку О. На повороте у висячего камня быть осторожным – там под листвой кроются трещины. В прошлом году ослик ведьмы угодил в одну такую двумя передними копытами и сломал себе сразу две ноги. Учитель вырезал посох, чтобы прощупывать дорогу, и обернулся назад, на домик ведьмы. Опавшая листва занесла его по самую крышу.
– И не страшно тебе ходить в этих горах? Все лисы тут оборотни, а все женщины ведьмы.
– Духов я не боюсь, а ведьмы мне не попадались. Придворный Учитель тут в большей безопасности, нежели в покоях Священной Прабабушки О. Здесь ему не страшно высморкаться не по регламенту, и евнухи-стражники не подслушают его вздохов, чтобы определить градус их полигамности.
Женщина засмеялась, и он вздрогнул. Какие-то нотки смеха его семьдесят первой жены, казненной больше года назад, послышались ему в смехе этой женщины.
Она все не оборачивалась. Перевернула только карасиков и спросила:
– Ну, а хотел бы ты увидеть ведьму?
– Грамотный человек не поддается суевериям. – Он произнес казенную фразу и улыбнулся. При дворе Священной Прабабушки О не верят ни в богов, ни в духов, ни в демонов, а религиозные обряды и храмовые праздники справляются в связи с запретом на игру в кости и поэтические состязания с вином, две вещи, которые покойный Прадедушка О, правивший под девизом «Ослепительный Лучник», предпочитал своей супруге.
– А все-таки мне хотелось бы, – продолжает он, – увидеть хотя бы одну ведьму! Есть вопросы, на которые мне не смог ответить ни один грамотный человек.
– Вот, посмотри на меня. Женщина оборачивается. У нее, как и ожидалось, совсем нет лица – на лице ничего нет. Ни глаз, ни рта, ни носа, ни бровей, ни морщин, ни следов, что они там были. Она подносит ко рту ложку с горячим пшеном, приправленным корешками петрушки и сельдерея. Пар от каши отклоняется куда-то в сторону, чем же она дует? И вся каша с ложки начинает исчезать. Потом она берет печеного карасика, подносит к тому месту, где должен быть рот, и мясо, покрытое коричневой коркой, словно бы что-то стягивает с костей, а что-то невидимое уже обсасывает голову. Можно не верить в богов, но нельзя не верить удивительному, тем более что оно совершается прямо на глазах. И теперь его разбирает не страх, а любопытство. Древняя поговорка гласит: «И небожители едят ртом».
– Красота небожителей – это образец для иконописцев, а мы не позируем, некому. К чему нам глаза и рот? От них так устаешь, когда живешь долго.
Однако все это у нее имелось. Брови, ресницы, морщины разной глубины и протяженности хранятся в особой коробочке работы деревенского резчика, и ее ничуть не смущает, что предметы столь совершенной формы (а в коробочке нашлись и волосатые бородавки) хранятся в таком грубом вместилище.
– Пускай, – говорит она Учителю голосом его семьдесят девятой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем, – такой ларчик, по крайней мере, не привлечет ни одного вора.
– У ведьм есть воры?
– Разве ты ничего не слышал о птице Лок или ящерке Ы? На ящерках Ы настаивали самогон, чтобы утром не мучиться желудком и головной болью. Эти ящерки попадались всюду, часто, как муравьи, и не очень-то убегали. В чанах с вином они продолжали жить и даже приносили потомство. Никто не замечал за ними склонности к обезличиванию людей. Если у кого и пропадали бровь или ухо, то это приписывали козням оборотней, а после скандала с одной фрейлиной Священной Прабабушки О – просто косметическим ухищрениям.
– Ящерка Ы не может утащить ухо, – журчит ведьма голосом его любимой тридцать восьмой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем. – Она для этого слишком слаба. Бровь – другое дело, но и тут я бы заподозрила мышей. Правда, ящерка Ы помогает им отодрать эти штуки с лица, причем, если человек пьян, то он не чувствует боли.
– А птица Лок? Вместо ответа ведьма наливает ему чашечку какого-то отвара.
– Это можно пить. Это вкусно, – мурлычет она голосом его любимой двадцать шестой жены, казненной за прелюбодеяние с собственными мужем, потому что он был человек. А поскольку та была дамой совершенно строгих правил, Учитель догадался, что этим голосом ведьма дала ему понять: не на все вопросы она имеет право ответить. Учитель смотрит в чашку.
– У меня ничего не отвалится, если я буду это пить?
– Нет, это просто зеленый чай… И ведьма наливает еще чашку себе. Учитель опять с удовольствием наблюдает, как она дует ничем и пьет в ничто.
– Что это значит? – он решает задать ей вопрос, который мучит его с самого начала. – Почему ты умеешь говорить голосами всех моих казненных жен?
– Такое ходячее книгохранилище, как ты, могло бы прогуляться вон в той Банановой роще. Там и ответ найдется.
Она показывает в окно. Туда. В темноту. А скрипит она голосом его девятнадцатой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем. И поскольку у его девятнадцатой жены щитовидная железа разрослась не в меру, то Учитель понял, что от расспросов ничего, кроме скандала, не дождешься. К тому же она сказала: «ходячему книгохранилищу» – значит, и это ей известно.
Светало. Он шел по тропинке в сторону Банановой рощи. Повторял единственный совет, который ведьма написала ему на листке каштана почерком самой первой жены, избежавшей казни только потому, что она не пережила Священного Прадедушку О. На повороте у висячего камня быть осторожным – там под листвой кроются трещины. В прошлом году ослик ведьмы угодил в одну такую двумя передними копытами и сломал себе сразу две ноги. Учитель вырезал посох, чтобы прощупывать дорогу, и обернулся назад, на домик ведьмы. Опавшая листва занесла его по самую крышу.