Я очнулся от нехорошего предчувствия. Кинулся к буфету: не обмануло. Одна из древесно-желтых купюр ушла вместе с ним. Конфет и каши не съел. В вазочку с «Коровками» поднималась медлительная дорожка мелких рыжих муравьев, крапивных укусов которых мой сын боится больше, чем уколов. И еще исчезла бордовая крышечка от термоса. Мой обезглавленный! Непристойно-гнилая, ноздреватая пробка. Я долго спал. На неточных часиках и то было половина первого, а мне еще предстояло узнать, сколько же на самом деле. Старым, в сущности, ненадежным способом я гнал от себя предчувствия сна. Мягкий день. В такой ничего не случается. Позавчерашнее сообщение об авиакатастрофе, вчерашняя драка на пляже (которой я не видел, о которой мне только рассказывали) – подтверждение, что сегодня мы находимся в зоне относительной тишины. Покаянные всхлипы. Отморозок с подбитым глазом надел темные очки. Группа спасателей собирает ужасные плоды в буковой рощице возле детского дома для психов (закрытого типа). Я уже слышал первые сострадательные отклики.
   Моя соседка, занятая сбором малины, говорит приятелю, который ее удобряет:
   – Так им и надо там, в Москве. Совсем зажрались, думают, все им можно, и на самолетах летать за границу…
   И тут же, со всей выразительностью, на какую способен климактерический тембр ее крика:
   – Кыш, хулиганка, я сама ее с удовольствием съем! И верткая горлинка, задрав хвост, перепархивает на ветку вишни выше. Хороший знак – он не вскрыл банку сгущенного молока, ушел голодный. Гоню все дурное. По находкам в шкафу и на коврике перед его кроватью понимаю, что мне делать. Прежде всего, никакой такой суеты. С пляжа в хороший день я бы сразу тоже не ушел. Костюм, летний, бежевый (курточку и легкие брюки) я повесил на вешалку. И с коврика у кровати подобрал влажные от пота веселенькие трусики в сиреневую и белую клетку, задумчиво растоптанные, забытые, как сброшенная скорлупа беззащитного беленького насекомого. Еще больничные (по моему недосмотру), они, конечно, нуждались в стирке и отправились в бак машины к моим собственным, с виду еще чистым.
   Ничего страшного не произойдет, говорил я себе. Просто его вылечили ; они просто вычленили из его сознания то, что называется патологией: нежность, любовь к играм, способность говорить мальчишески-громким голосом. И еще ряд симптомов. Он признан абсолютно нормальным, социально не опасным. Или, может быть, они только научили его играть социально приемлемую роль? Научили спокойно, как и я, слушать то, что сегодня говорят о погибших детях, которых вырвало из самолета и бросило на буковые ветки. Журналистка с кобыльим прикусом Юлии Рутберг: унесенные ветром или добрыми ангелами. Мы вместе с моим сыном долго и терпеливо разучивали все эти пещерные звуки. Нельзя было, чтобы он оставался на второй год где-нибудь в пятом классе за невозможность вразумительно-патриотического высказывания о военном романе, о воспитании верой, о терпимости к национальным и сексуальным меньшинствам, и вместе с тем к доминирующим нациям и преобладающим формам извращения, – и наконец, о гимне гимназии, гимне города, гимне (put in the missing words). Мы так увлеклись этой игрой в прятки, что дважды чуть не попались. Обидно ведь в такой игре не то, что тебя не нашли, а то, что искать тебя даже и не собираются. Один раз это вышло с непристойным каламбуром, так же английским и так же заключенным в скобки. Другой – когда мы сочинили глумливую надпись для афиши к спектаклю по пьесе Оскара Уайльда. Я впоследствии выкрал афишу и теперь об этом жалею. Не стоило преувеличивать и х образованность: любая гимназия это всего только средняя школа. И вот он теперь здоровенький. Не менее нормальный, чем его психиатр (искушение небезопасное для меня, для моего сына – сорвать у него с головы поварской колпак). И вот он теперь сидит на пляже. Когда обед позовет большинство гигиенических купальщиков, надменных, влюбленных в собственные, лоснящиеся от кремов ляжки и плечи, и я туда сойду.
   2
   Вернемся теперь к желудям. Вернемся к загорающим, загорелым людям хорошего качества, к женщинам с безупречной невинностью кожных покровов и бледнолысым их содержателям. По-моему, все это какой-то второстепенный, но неизменный кошмар, – зимой, перед пробуждением, видеть, как надуваются гигантские круглые грибы их голов. (“Il y a dans la nuit trois champignons et ils sont la lune”, – говорил Макс Жакоб.) А летом этого не нужно. Я осмотрелся, и что же? На пляже его нет. Искал я внимательно, и пусть его мать не говорит мне, что я проспал целый день. Ошибка, моя дорогая, вышла только потому, что и сам я сегодня с утра был немного нездоров, а вот нужных мер не принял. И единственный мой способный видеть истину глаз (а в другом были одни гигантские белые шары грибов) искал образ двенадцатилетнего мальчика, испачканного мокрым песком по самый подбородок, острый, уже с прыщиком, искал я мальчика в мелких желтых плавочках (которые все ему натирали), мальчика с глупеньким взглядом играющего кота, всегда способного на точный прыжок. Сидел там один, отдаленно похожий, в ямке с теплой, пенистой водой и бортиком из песочной жижи. Сидел этот мальчик, полный блаженства и угловатой лени, только он был под защитой невежды, загорелого, в тесных синих плавках и седоватой на щеках шкиперской бородке. И нигде не было видно свеженькой, немного жидковатой кучки из одежды моего… О! Я всегда ищу его таким, еще никому не заметным, ни к чему не пригодным, ни к какому мерзкому и жадному делу не приспособленным. Ну, а потом начинаются совсем другие расследования.
   Невежда изнемогал, стоя по щиколотку в воде против своей собеседницы, но, увидев меня возле песочной ямки, уставившимся на запачканное кремовой пеной бедро мальчика, она его отпустила охранять сокровище и быть отвратительной, интеллигентной, непорочной собакой на сене. На ней был бессовестно тесный лиф, преувеличивающий пышность бюста, из которого выглядывал край левого соска величиной с кофейное блюдце, и большая соломенная шляпа в форме тазика для варенья. Ее плоские, грузные ноги боялись воды, смешанной с фекальными стоками из коттеджей, холодной и мутной, дезодорированной запахом бензина и рыбьей слизи. И эта вода скоро должна меня от нее избавить. Нырну с головой, уплыву. Надвинулась. Собственно, до меня ей нет никакого дела, до моего сына тоже («ведь ему уже тринадцать, правда?»). Мир этой дамы широк и прост. Закрашенная седина, отрядный голос, неувядающие нотки звеньевого, жалобы на сосудистую дистонию… и дальше, дальше в просветах несложных построений мелькали тени чудовищных поступков, которым она безотлагательно подыскала бы оправдание, если бы только помнила их сама, особенно в такой мягкий день. Судя по тому, как быстро невежда в шкиперской бородке собрал ребячьи шкурки и уносит их подальше, он уже изрядно отравлен. Он еще плетется, чтобы не выдать себя паникой побега, как вдруг его сын и еще какой-то мальчик подбегают к нему с грибами. Растресканная каштановая шляпка, зеленый низ, ножка розовая. Все это найдено в кустах под лестницей на пляж, куда дети бегают какать.
   Пишу ли я, интересуется дама. Обыкновенно, это последний вопрос обо мне, пропустив его мимо ушей, она осторожно начинает интересоваться судьбой одной своей жертвы для того, чтобы получить определенное удовольствие. Но я спрашиваю даму о судьбе другой ее жертвы, может быть, последней, для того, чтобы получить удовольствие самому. Булькает и несется от песка к тихой воде хохот. Солнце закрыто вялой дымкой с какими-то патлами, прядями, щупальцами, и мальчики держат в ладонях грибы и уходят по плотному песку отступившей Волги, красивые и сутулые от необходимости смотреть под ноги, чтобы не побиться о камни, и расставленные локти мешают им идти рядышком, и я начинаю испытывать зависть к этому простоватому прекраснодушному человеку, у которого в доме воспитываются двое таких нежных мальчиков и который не знает, что с ними делать, и держится суровым воспитателем. Догнать его. Рассказать. Помню, как еще студентом первого курса я неосторожно сознался высокой, кукольно-невинной аспирантке, что не прочел ни «Бесов», ни их братьев, и она посмотрела на меня, как на плюшевого мишку, которого обнимает по ночам несколько крепче, чем когда-нибудь обнимет мужа, и почти прошептала: «Счастливчик! Вам еще предстоит узнать такое!»
   Пишу, отвечаю я, заметно запаздывая с ответом на вопрос, который ее уже не занимает. Веду дневник, и, может быть, некоторые строки сложатся в невыдуманный роман о моей судьбе. «А как дела у…» – и пока я рассказываю ей сочиненные прямо на ходу перипетии моего школьного друга, которого она прогнала от себя уже совсем потерянным, опустившимся пропойцей, она с видом печально-самодовольного участия покачивает головой и жмурится, и урчит какие-то соболезнования (не почесать ли ей шейку?). И я с восторгом и упоением удачливого сочинителя, которому все сходит с рук за увлекательностью сюжета, пичкаю ее моими фантазиями, похожими на рыбок и ромбики сухого кошачьего корма, предназначенного разбухать и разбухать в животе. Еще вовсе не отпуская, тяжелая от услады, она подводит меня к длинноногой молодухе с большими серыми глазами и желтыми прямоугольными пятнами на внутренней стороне ляжек, последствием панической депиляции перед выходом в купальных трусах.
   – Моя ученица. Тоже филолог. Узнал ее. Мы оба работали в одном и том же бизнесе, самом привлекательном для негодяев, но только ее фирма громче, благопристойнее и опаснее той, из которой я недавно ушел. Еще она сочиняет в журналы мод: «Что может сделать женщину обаятельной, современной, респектабельной и гиперсексуальной? Только меховая роскошь».
   – Ваша деятельность? – начинает она с вопроса, несколько наседая (потому что сидит на подстилке и ленится наступать).
   У нее золотые ногти и клетчато-жилистый подъем стоп. Моя ложь будет пенистым утеплителем, который фунгиформной массой вылезает из всех щелей рассохшегося домика правды.
   – Все! Я нашел себя в педагогике, – отвечаю я, отстраняя грязный совочек ее лопоухого сына, мальчика лет четырех, неинтересного возраста, возраста горшочков, сопелек, сверхзвуковых истребителей воздушных сил США из хрупкого зеленого полистирола, по которым хочется с размаху трахнуть молотком. – Я понял, что пиар – это не моя область, что только гнилоротые ублюдки еще и могут этим заниматься. Или какие-нибудь гнусные бабы. Или женоподобная дрянь, пятидесятилетние завсегдатаи гей-клубов, которые стукаются несвежими попками во время своих танцулек. Я же политикой больше не занимаюсь, и не интересно мне, кто у кого вчера сидел на коленях. Теперь я учу детей. («Чему?» – немой вопрос обеих.) Писать рассказы и стихи.
   Еще немного, и они потеряют ко мне интерес, но только это ненадолго, и я должен закрепить достигнутую позицию и добиться того, чтобы меня не беспокоили, по крайней мере, до конца сезона; не звали в гости, не призывали в оправдание своей гнусности, считали просто свиньей и хамом.
   – Я предпочитаю мальчиков, – говорю им, что было бы правдой, если бы я занялся литературой по-настоящему, а не заводил бы ненужных связей с поэтессами, исключительно, как Дантес, для отвода глаз, – они талантливее, чем девочки…
   – Ты хочешь сказать?.. Я не даю им обеим опомниться, я наваливаюсь на этих неописуемых чудовищ всей силой злого слова, пускай несправедливого в отношении тех, кого любил, но правильного в применении к этой даме и к этой паршивой пиарше.
   – Девочки исполнительны (обе кивают, ибо этим они многого добились) – но не более того. Мальчик всегда обладает преимуществом… – Я поднимаю глаза к небу, чтобы показать им, откуда что исходит. – Да, они в большей степени одарены природой, поэтому работают всегда за пределами задания. И работают очень… – Я медленно, чтобы ничего не пропустить, очень медленно опускаю глаза. Сперва суетливая чайка плывет в синеве на одежной вешалке раскинутых крыльев, затем золотятся гущей несорванных летунков недавно отцветшие липы, и ниже – мокрый песок, истыканный дождем до состояния грязной посудной губки, а на нем – бордовая крышечка моего термоса между двумя пластиковыми бутылками. В той, что побольше, – спирт. – И работают очень талантливо, – говорю я.
   Может быть, прямая речь в этом отрывке несколько однообразна, но я стараюсь быть корректным и учитывать словарный запас моих слушательниц.
   3
   Пухленькая, кареглазая, она по пути на пляж продает маленькие пирожки. Картошка, рис, огуречки, рыбка (консервы). Она растопыривает на асфальте короткие пальцы грязных ног, но фартучек у нее всегда белый. Волосы летят прямо в кастрюльку с пирожками, изжаренными ее матерью. Этой девушке почти тридцать, но она никак не может избавиться от множества прыщей на лице. И всякий раз, как только мой сын приходит из больницы, где щадят, по крайней мере, его эстетические вкусы, она обривает его наголо, говоря: «Это чтобы на воле никто не вцепился тебе в волосы». Печальная, она всерьез переживает оттого, что у нее никогда не набирается сдачи («готовьте мелочь, я не сдам» укладывается в ямб 4). И никогда не бывает другого мужчины. Вот блядь, думаю, вот блядь! Если бы она его только стригла, но ведь… она продала ему спирт, когда он зашел к ней утром в одних трусах ниже колена. И ничего теперь не сделаешь, день испорчен.
   И только для того, чтобы меня не трогали, не трогали до конца сезона, я продолжаю любимую игру. Показываю пальцем на бледного, хилого молодого человека (jeun homme), который сидит на песке, скрестив ноги, и, морщась, запивает свой спирт водичкой из бордовой шапочки моего термоса. Я, как собака, по верхам, чую, что это спирт, тот самый, довольно чистый спирт, который продает мать моей пухленькой любовницы.
   – Это мой сын.
   – Разве ему не тринадцать? – Ни тени отвращения, эта беда ее не касается.
   А вот пиаршу всю передернуло в память о сбежавшем муже, извращенце и, разумеется, журналисте, всю передернуло.
   – Я… подожди-ка, я всегда думала, что у тебя поздний ребенок, моложе моего…
   – Поздний-то поздний, но только и мой, как видишь, подрос. Вы его не трогайте, сейчас мой сын переживает. Он остался один. У его жены были тяжелые роды, узкий таз. Врачи ничего не могли сделать. Просто ничего не могли сделать. Вот, собственно, и все.
   И тут я заметил, что повторяя бред или ложь, которую он повторяет, когда ему нужно обзавестись недолгими знакомыми, нужно вызвать жалость к себе, я повторяю его жест, и моя рука с безвольно, безумно разведенными пальцами разглаживает невидимый стол немного ниже пояса. Но, кажется, на этот раз я переиграл. Их общество стягивается вокруг меня, крошечный, голенький, неинтересный Егор, сынок пиарши, поглаживает меня самолетиком по ноге и пачкает ее мокрым песком. Спина болит, обожженная июльским солнцем, и все они, все трое (все три тоже неправильно), каждый по-своему принимают на себя предлагаемые обстоятельства, пропускают через сердце уже не мое, ложное, а собственное, благородно вымышленное горе и выражают мне испуганные соболезнования. Егор потерся о меня, где достал, совершенно неаппетитным, огромным ухом, которому еще предстоит узнать хлесткие удары в первом же классе, и оно распухнет. И оно покраснеет. Я не мог не представить себе его сидящим на первой парте этакой живой симметричной мишенью. Дама положила мне руку на плечо. Это был жест театральный и нехороший из-за ногтей. Пиарша насупилась, и, слава Богу, сынок, обошлось без тактильных соболезнований с ее стороны. Не могу поручиться, что я не сожалел уже о всем сказанном. На том, однако, наши отношения и закончились. Тут же, вместе с тем, как вышел спирт в бутылке моего сына. Последнюю порцию ему нечем было запивать, и я увидел, что он ожег себе горло. Выдохнул. Поморщился. Надо было научить его пить неразбавленный спирт.
   – Я остался совсем один, – услышал загорелый собственник в шкиперской бородке и синих плавочках и понимающе кивнул, давая ему сплошь белую сигарету. Он, мол, знает, что такое полное одиночество. Это когда его мальчик убегает играть в футбол вот с этим недоумком, который всегда жмется, готовый получить по шее, и они до вечера лупят мячом в железные ворота соседа, а жена его в это время уехала проведать свою маму. Да, тоскливое, ничем не заполненное одиночество: читать нельзя, да и нечего, спать нельзя, да и не хочется, а мячик стучит: бум-бум-бум. – Узкий таз, – будь ветер покрепче, так я бы не слышал его голоса за плеском воды, – врачи ничего, просто ничего не могли сделать. А вы меня помните? – Бородатый что-то отвечал, но плохим голосом, голосом собственника, обладателя собственного послушного мальчика, на которого нет необходимости так кричать, и разговор продолжался. – Отца моего вы, вероятно, тоже знаете. И мать. Она сбежала. Вся в слезах. От такого… Денег я у него не беру. Нет, никогда не беру. Знаете, чем он их зарабатывает? – Шкиперская бородка качает головой, показывая, что знает, что мое гнусное занятие хуже работорговли. – Нет, неправда, он занимается с мальчиками. – Мой безумный сын понизил голос, и долетело только: – Анжамбемент… – И еще: – Французский язык. Ну кому это теперь?..
   4
   Мое занятие хуже работорговли, и, кроме того, я часто ворую фамилии. Забираю мирные, жалкие, немного добродушные имена и пускаю их в путь по мукам, приписываю им приапическое прошлое настоящих чудовищ, а потом мои книги печатаются в Австрии, в Бельгии, в Швейцарии, в Чехии, в Испании, на немецком, финском, французском и каталонском языках. Ничего в России, ни слова по-русски, по большей части, я и сам не знаю, как они звучат, но зато и столкновение какого-нибудь честного имени с раздутой от важности пропажей практически невозможно.
   Рядом со мной трое долго искали мобильник, нашли его в пакете с фруктовыми очистками, который собирались уже выбросить, когда он задохнулся и совсем перестал пищать, подозвали хозяина. Стоя по пояс в воде, он попросил свою девушку посмотреть, кто звонит. Девушка пощупала пульт и выкрикнула ответ. И тут я совершил низкий поступок. Воровство меня несколько подбодрило и вернуло к реальности, в которой вскоре оживет украденное имя, а в этой я смотрел, как мой сын жадно мочится на деревцо, дрожащее всем нежным мальчишеским телом (это был мужской тополь), и направляется к целому лежбищу параллельно прокинутых на одеялах, полотенцах, ковриках, циновках старшеклассниц. Разглядывая розовые спины и разноцветные трусики, заправленные поглубже между персиковых половин, он хочет, чтобы его узнали. Он хочет выбрать себе сестру. И его узнают. И ему уступают место рядом с Катей. Эти добрые девочки любят его даже пьяным и бритым, даже таким, каким я его давно не люблю, и выбранная на день очень ответственно играет роль младшей сестренки, а иногда и медицинской сестры, если ему случается перепить или обкуриться.
   5
   Украденное имя у меня в голове со страху обделалось. Но я сказал ему: ничего, на даче тебе полегчает, привыкай. На даче я выпил мятного чаю с шестью ложками сахару, поискал яблок, подобрал то, что почервивей, самое сладкое, и спрятался в той заглохшей части сада, где когда-то ничего не росло, земля была выбита ногами гостей, где стоял длинный стол и брезентовый тент и где три дня, во время проливного дождя, гости ели и пили на моей свадьбе. Однажды в брезенте раздался шов, и грязная вода вылилась в уху, и я не знал, как быть, и пришлось ее выбросить. Теперь тут растет плохая малина, и на подходе так много крапивы (мне нравится ее запах), что сюда, с голыми ногами, загорелый, никогда не проберется мой мальчик, подносящий к уху зажатую в кулаке муху-музыканта. Он уйдет от меня, повернется ко мне спиной, такой прямой и стройной, что хребет проступает между расчесанными лопатками. Здесь я поставил скамейку и столик для письма в хорошую погоду.
   И сюда выходит окно комнаты моего сына. Летом он никогда его не занавешивает. Прежде чем открыть мой дневник, я увижу белое пятно старой рукописной афиши. «Оскар Уайльд. «Как важно быть серьезным». Пьеса, сыгранная серьезными гимназистами. Песню «Мне бы дали голубые» исполняет автор, М. Несмелов, учитель английского языка». Там, на подоконнике, стоит моя старая зеленая жестяная кружка. Остальное различается плохо. Г-образная щель неприкрытой двери – и кажется, что на кровати, глубоко провалившись в мягкое, почти не видный под горкой одеяла, кто-то спит. Такая маленькая крошка, как ты…
   Вот и вся запись. Остается только удивляться, что сегодня в ней не нашлось места украденному имени.

ПИСЬМО О ДОРОГЕ

   Моя бессонница плюс страсть к обнюхиванию новых углов… В ящике стола вместе с предметами, которые я перечислю только для того, чтобы не описывать всей необжитой обстановки дома (вот они: напильник, папиросная пачка, сплющенная свеча), – сложенный вчетверо листок. Листок с обеих сторон исписан круглым почерком с наклоном влево, студенческим почерком лекционного лентяя: строки теснятся, но буквы все кругленькие и выведены по-девичьи аккуратно, даже те, что заваливаются совсем уж влево, откинувшиеся для отдыха. Содержание письма этого тебе, кажется, известно. Если же я о нем еще ничего не рассказывал, то погоди, потом.
   Вот вообрази: пустая комната, только стол да кровать. Кап-кап-кап дождя, полусумрак, неряшливые сады: ветки гнутся на ветру, мокрые тропинки осклизло блестят. Я стою у окна и, не желая зажигать электричества, все ближе прижимаюсь к подоконнику, дочитывая вот так, с последними лучами света, последние строки того, что написал какой-то зануда. Да, меня разобрало любопытство, а что в этом такого? И я был наказан, загнав себе в душу письмо, полное книжных оборотов, которые лично меня в чужих письмах всегда раздражают: я не люблю обстоятельности, мне претят подробные описания природы. А, к слову, ничего, кроме описания природы, в этом письме я не нашел. Не нашел и уже готов был отложить его обратно в стол, к предметам, оставшимся от чьей-то прошлогодней дачной жизни. Мое небогатое воображение подсказывало мне скучную последовательность событий (не беда, что в ней не умещалось упомянутое письмо): въехали… два-три вечера жгли свечку, поддавшись романтическому настроению, которое всегда нагнетают здешние сумерки, глядели на ее язычок, отраженный на стенках стаканов или на роговице глаза, где он то оказывается вертящейся звездочкой, то проскальзывает матовым пятном – потом это надоело. Свечу бросили на подоконник, солнечные лучи размягчили ее, она стала плоской, налепила себе на бок пыль да сухие мушиные лапки. Напильник взяли зачем-то у хозяев, забыли вернуть, да его и не потребовали назад. Съехали.
   Нужно было засыпать. Я знал, что дождь кончился, что мне довольно трудно будет завтра выбираться отсюда: кругом будет грязь. Рано вставать я не собирался, ничем таким уж важным я себя на утро не обязывал, и все же надо было засыпать, а я не засыпал. И, пересчитывая с закрытыми глазами всякую цветную тварь, которую рекомендуется воображать во время бессонницы, я вдруг поймал себя на том, что эти овечки, верблюдики, слоники превращаются в кругленькие буквы, которые строка за строкой маршируют по грязно-желтому, как будто политому жиденьким чаем листу. Письмо-то, оказывается, было с секретом.
   Секрет его заключался в том… однако был ли? Был ли вообще в нем какой-нибудь секрет? Я должен сознаться тебе, что это мои догадки: мой собственный рассказ так скудно снабжен деталями, что пришлось вплетать в него даже свечку и напильник, точно эти предметы могли бы дать какое-то объяснение тому, что я прочел в письме. Так ведь нет! Не дают. Скорее всего, они и вовсе не относятся к тому, кто его написал.
   Но давай побудем немного не такими скучными и не такими, как все. Я рассказываю тебе историю, проникновение в загадку которой потребовало именно этих качеств, а в награду – неблагодарно любое исследование! – зарядило меня досадой и чувством бессилия, какое я редко когда испытывал, привыкнув окружать себя неизменными, незыблемыми, надежными, неломающимися предметами. И людьми, на которых можно положиться. И пейзажами, которые изменяет только время года. А тут вдруг…