Наталия Терентьева
Журавль в клетке
Правда гораздо необычайнее вымысла, но это только потому, что вымысел обязан держаться в границах вероятности; правда же – не обязана.
Марк Твен
Пусть я не постиг
Сокровенной глубины
Старого пруда,
Но и нынче различаю
Всплеск в тишине…
Кагава Кагэки
Вместо предисловия
Я прекрасно помню этот день. Светлана Филиппова, известная журналистка и ведущая одной милой и занимательной передачи на телевидении, личность крайне обаятельная, тонкая и то, что в мои времена называлось светлая, занеслась без звонка в наше не самое преуспевающее в столице издательство.
Она вошла ко мне в кабинет, махнула полой какого-то чудноватого пальто и уселась на стул перед моим вечно заваленным разными глупостями столом. Впрочем, здесь заранее прошу прощения – большинство наших дам, конечно, тут же скажет, что на самом деле чудноватый-то я, а на Филипповой было что-нибудь очень модное.
А что насчет глупостей, лежащих еще и на стульях, на подоконниках, на полу и об которые я обязательно раз пять споткнусь, пока доберусь до стола от двери, так на самом деле – это рукописи молодых авторов, в том числе хорошие. Просто я отстал от жизни и не хочу их печатать. Не хочу априори, не читая, потому что я давно уже, кроме Бунина, а также самого себя, никого не читаю и вряд ли знаю, какой точно сейчас год. Но это к слову.
– Светлана Евгеньевна, вы очаровательны и просто прекрасно выглядите, – завел было я, но Светлана только махнула рукой и в свойственной ей резковатой манере остановила меня:
– Вениамин Савельич, бросьте! Ерунду не говорите!
– Да нет, правда, вы просто необыкновенны сегодня! – стал настаивать я, потому что, присмотревшись, обнаружил, что она выглядит по меньшей мере странно.
Знал я ее давно, лет пятнадцать уж точно, видел в самых различных ситуациях, но такой – пожалуй, никогда. Ее обычно внимательные и грустные глаза сейчас блестели, утолки губ то и дело приподнимались в не очень, как мне почудилось, доброй улыбке, а привычно гладко зачесанные русые волосы развевались, хотя в моем кабинете не то что вентилятора, открытой форточки-то и той не было.
Светлана, не дав мне договорить, быстро достала из сумки толстую папку и бросила ее на стол.
– Это вам.
Я открыл на первой попавшейся странице, с ходу наткнулся на просто замечательную мысль и обрадовался:
– Отлично! Оставьте, почитаем, насладимся общением с умнейшим человеком и тонкой женщиной…
Светлана недовольно повела плечами, а я поспешил добавить:
– В общем-то, можем и договор сразу подписать… Живем, правда, в эмпиреях, поэтому многого не обещаю, но кое-какое вознаграждение таланту непременно последует… Тираж десять-пятнадцать тысяч наверняка хорошо разойдется… Фамилия ваша на слуху, физиономия хорошо известна… гм…
– Светлана замотала головой. Вениамин Савельич, погодите. Это совсем не то, что вы думаете!..
– Как? – Я процитировал понравившиеся мне строчки. – Я так и чувствую, что это чудесная книжка о любви… Разве нет?
Светлана неожиданно засмеялась.
– Нет-нет-нет!.. Это… Да пожалуй, и не скажу, что. Не знаю. Я вовсе не собираюсь это печатать. Просто… я не хочу, чтобы это пропало. Пусть… – она провела рукой по папке, – пусть пока полежит у вас, хорошо?
Привыкший к разным странностям авторов, я легко согласился:
– Хорошо-хорошо, Светочка. Пусть полежит… Если вам угодно так назвать нашу работу…
Светлана почувствовала мою неискренность и мгновенно вспыхнула.
– Я ведь серьезно говорю, Вениамин Савельич! Я принесла вам это, потому что… Ну можно я не буду объяснять, почему? Вы сами потом все поймете!
Последнюю фразу она договорила уже из коридора.
Пока я встал из-за стола, дошел до двери, она, не дожидаясь лифта, уже сбежала вниз по лестнице.
Больше я ее никогда не видел. Что с ней случилось – толком никто не знает. Когда я об этом заговариваю в редакции, пожилые дамы вздыхают и отводят глаза, а Юлечка, дочка моего друга, которая работает у нас секретаршей, морщит свой милый носик и смеется.
– Вениамин Савельевич, – выговаривает она по слогам мое имя, с трудом скрывая насмешку над стариком. (А кто же я еще, в сравнении с ее прекрасными двадцатью тремя годами, уверенными в себе, наивными и жестокими?) – Да ведь все знают: уехала ваша Филиппова в кругосветное путешествие с каким-то эфиопом или шведом! И не вернулась.
– Вот именно, Юлечка! Не вернулась! – соглашаюсь я, мимоходом отмечая про себя, что из-за милой, но непроходимой глупости и вредного характера Юлечки я не замечал раньше, что она очень и очень хороша – легкой, бездумной красотой. Впрочем, может, она просто молода.
Так что в этом плохого, Вениамин Савельевич? – почти уже кричит Юлечка, она уверена, что я глуховат. И я ее не разочаровываю. – Она! Не вернулась! Потому что осталась в Эфиопии или Швеции! В общем где-то там, где ничего не надо делать! Можно с утра до вечера писать дурацкие книжки!.. – Юлечка в запале забывает, что я-то лично – горячий поклонник безрассудной Филипповой, хотя передачи ее смотрел крайне редко, а книжки читал по диагонали. Но читал же! Женскую-то литературу… Не каждый мужчина может этим похвастаться, издатель тем более. Но Юлечка не читает ничего, а сейчас она к тому же оскорблена явным неравенством при распределении подарков судьбы. – И быть еще при этом любимой женой эфиопа!
– Да почему эфиопа-то? – обязательно встревает в разговор наша старейшая редактриса, дама с безупречным литературным вкусом и сумасбродной страстью к политической борьбе. Причем Софья Леонидовна удивительным образом всегда, при любом режиме оказывается в самой активной, юной оппозиции к власти. – Что ты вечно глупости придумываешь? Светлана встретила человека, которого любила всю жизнь…
– Ага, а он оказался диссидентом, и она за ним в кандалах поперлась в Сибирь! – с хохотом и безо всякого уважения к героическому прошлому Софьи Леонидовны заключает Юлечка и уходит в свой закуток.
– А ты, Веня, в самом деле… – укоризненно качает головой Софья, и я понимаю, что сейчас самое время напроситься к ней в комнату на чай с подсохшими ватрушками и разговорами об исчезнувшей Филипповой. – Давай, заходи ко мне, уж угощу чем-нибудь, покажу, какой мне шедевр вчера принесли…
Чей-нибудь очередной занудный шедевр и чаек из веника (Софья – отвратительная кулинарка, но зато одна из умнейших женщин моего поколения) – лишь предлог. Как только я захлопываю дверь, она набрасывается на меня:
– Ну что ты женщину, еще совсем молодую, преждевременно хоронишь?
– Да почему хороню? Что ты, Софьюшка!
Софья не дает мне оправдаться:
– То, что она больше не приходит, еще ни о чем не говорит. То, что дома никого нет – тем более. Может, ей работа эта ее просто надоела. Если бы что-то произошло, вот тогда бы все узнали… Уж телевизионщики-то что-нибудь раскопали бы обязательно…
Слабое место Софьиных доказательств. Поэтому его она проскакивает побыстрее. А мне-то хочется – как раз очень хочется! – все это слышать. И убедительные доказательства, и послабее. Любые доказательства того, что Филиппова, непредсказуемая, норовистая, ни на кого не похожая Филиппова, милая и чем-то бесконечно мне симпатичная, – жива. Это, видимо, отражается на моем лице, потому что Софья Леонидовна взвивается с молодым задором:
– Вот-вот! Точно! По лицу твоему трагическому вижу! С чего ты вообще решил, что с ней что-то случилось?
– Так пропала же она… – робко пытаюсь встрять я.
Софья не знает про папку. Она на самом деле ничего не знает. Но у нее есть эта чудная женская интуиция, доставшаяся их хитромудрому полу то ли от ночных птиц, то ли от каких-то зверьков, живущих в постоянном ощущении опасности и привыкших загодя распознавать приближение урагана и беспощадного хищника. Софья, например, уже много лет сообщает мне заранее, когда придут пожарники штрафовать наш ветхий особнячок за никуда не годную проводку и кто из авторов сподобится в скором времени на очередной опус.
Вот и сейчас она чувствует, что я что-то от нее скрываю, и пытается меня, что называется, расколоть. Но я не колюсь… (Удивительные все-таки обороты появились в современном языке!) Я молчу, потому что ничего, кроме страха и печали, не чувствую, когда думаю про Филиппову. И еще потому, что собираюсь напечатать то, что она принесла мне тем стылым октябрьским днем. И даже знаю, как проиллюстрировать эту ее книжку. Последнюю…
Нет, нет! Вовсе нет! Просто так кажется в иной миг… А нужна мне всего одна картинка, один рисунок. Куда-то уносящаяся Филиппова на миг застыла у моего окна. А за ее спиной тоже застыли в последнем вдохе поздней осени совершенно голые, беспомощные ветки чудом уцелевшей в самом центре Москвы ивы. Впрочем, возможно, это растение называется совсем иначе.
Да. Вот я, кажется, и нашел ответ на столько времени мучивший меня вопрос. Хотел написать несколько строк на тему осени вообще и своей в частности… А получил вместо этого неожиданный ответ.
Филиппова была в тот день другая. Совсем другой человек. Теперь я, пожалуй, могу поверить в эфиопа и шведа. Такая Филиппова могла уехать куда угодно. К примеру, могла уехать делать военный репортаж в самую горячую точку нашей безалаберной планеты, и тогда точно никто ничего про нее рассказывать не станет, пока она не вернется. А она вернется. Та, прежняя, могла и… А эта – обязательно вернется.
Ну а теперь-то уж вернется точно! Чтобы сказать мне:
– Что ж вы, Вениамин Савельич, слово-то не держите, а? Ведь сказано было – даю вам лично, не для печати! Все имена настоящие, история – тоже. Да еще сами видите – какая…
Впрочем, лукавлю. Про имена и все остальное – сам догадался, не говорила мне ничего Филиппова, залетевшая в редакцию морозным октябрьским утром в своем темно-синем полупальто с серебристо-черной меховой оторочкой.
И я часто вижу как наяву: вот она, с прямой спиной и даже чуть сведенными назад плечами, вышагивает по хрустящей корочке первого льда и, оборачиваясь, все смотрит наверх, на шестой этаж – не помашу ли я ей на прощание рукой.
А я в это время, кряхтя и беседуя сам с собой о странностях жизни, выбираюсь из своего неудобного кресла, в котором в последнее время все больше сидят по вечерам мальчишки, мои бойкие хамоватые помощники… Иду неторопливо к окну и что-то никак не могу до него добраться через заваленные письмами наивных читателей и контрольными экземплярами книжек стулья, а Филиппова уходит, и ее непривычно растрепанные волосы искрятся под холодным утренним солнцем…
И я действительно сейчас нарушаю слово. Впрочем… Я не знаю, зачем Филиппова наводила такую уж тень на плетень. Ничего особенного в этой истории нет, чтобы прятать ее от людских глаз и ушей. Ну а если есть… Может быть, тогда она вернется из своего кругосветного путешествия, чтобы накостылять ветерану пера по первое число. Я готов ответить на все ее упреки.
Филиппова ворвется ко мне в кабинет разъяренная, загорелая, в коротком оранжевом платье и развевающемся платке с рисунками Шагала. Она тряхнет длинной рукой со звенящими прозрачными браслетами и своим прелестным, чуть низковатым голосом сердито выкрикнет:
– Ты что же это, козел, слово нарушил?
Возможно, она выразится как-нибудь помягче. Ограничится, к примеру, склеротиком. Хотя кто ее знает! Может, припечатает и покруче.
– Сядьте, Светочка, – скажу я ей. – Сядьте. Вы очаровательны в своем персиковом наряде.
Филиппова скорей всего сядет на первый попавшийся стул, закинет ногу на ногу и настойчиво повторит:
– Почему нарушил слово?
– Потому что понял, зачем вы мне это принесли.
– И зачем же? – Филиппова гордо вздернет верхнюю губу, а в глазах ее запрыгают насмешливые огоньки.
– Чтобы было, за чем возвращаться. Правда, Светочка? Правда ведь?
И тогда гордая Филиппова заплачет. Шмыгая носом и размазывая краску на ресницах. А потом, глядя на меня сквозь прозрачный голубоватый камешек на своем браслете, покачает головой и тихо скажет:
– А вот и нет, Вениамин Савельич. Вовсе не для того. Просто я хотела, чтобы все знали… Точнее – чтобы никто не знал… Никто бы все равно не поверил, как было на самом деле и почему мы это сделали… И он, тоже, со временем стал бы задумываться… Понимаете?
– Не совсем, Светочка, но всячески вам сочувствую.
Филиппова обязательно тряхнет головой и недовольно покривится:
– Сочувствуете… Ерунда какая! И потом. Как это «не совсем» понимаете? Я имею в виду эту нашу историю…
– Светочка. – Я постараюсь, чтобы мой голос звучал как можно мягче. – Светочка… я не читал вашей книжки. Мне показалось – вы просили меня не читать ее, так ведь? И еще просили ее сохранить. Ведь так?
– А как же… – поперхнется Филиппова. – А как же вы ее напечатали?
– Да как-как.. Посмотрел в начало, посмотрел в конец, заглянул в серединку – все так замечательно, поучительно, тонко… поэтично… гм… кое-где… – пошучу я, с опаской думая, как бы взрывная Филиппова не разъярилась окончательно.
Филиппова чуть наклонит голову вбок и похлопает сильно выгоревшими ресницами, а я только тут замечу, что она коротко постригла волосы, и они у нее, оказывается, слегка вьются у самой шеи, обвитой чем-то диковинным. Может, это и есть настоящие коралловые бусы?
– Поучительно… – повторит она и засмеется.
– Крайне поучительно, – подтвержу я и тоже засмеюсь, искренне любуясь прекрасной, помолодевшей, загадочной Филипповой. Совсем другой Филипповой.
И я тогда сброшу годков эдак двадцать, а то и тридцать, подбоченюсь и скажу:
– Я такой же максималист и однолюб, как и вы… Не протестуйте, не протестуйте! Это для всех вы дама средних лет или чуть моложе, с некоторыми тараканами в голове и жестким, непреклонным нравом. Но я-то всегда знал…
Филиппова испугается, что я сейчас сделаю какую-нибудь глупость, свойственную мужчинам в самом расцвете лет или чуть старше, и натянет на физиономию самую свою противную маску, насмешливую, желчную. А я потороплюсь объясниться:
– Если бы не было такой странной предыстории этой книжки, ее стоило бы придумать. Согласны, моя дорогая Филиппова? И все-таки, скажите мне, старику, какого черта потянуло вас в эту Эфиопию, или Швецию, или куда вы усвистели тем осенним утром, в синем пальто, с растрепанными волосами?
И Филиппова откинется на спинку обшарпанного стула, распространяя по моему кабинету дынный аромат чего-то удивительного и не существующего в природе, лениво попросит чашечку кофе, который я не пью, и только тогда наконец улыбнется своей обычной, милой, немного растерянной улыбкой.
Когда она вернется…
Она вошла ко мне в кабинет, махнула полой какого-то чудноватого пальто и уселась на стул перед моим вечно заваленным разными глупостями столом. Впрочем, здесь заранее прошу прощения – большинство наших дам, конечно, тут же скажет, что на самом деле чудноватый-то я, а на Филипповой было что-нибудь очень модное.
А что насчет глупостей, лежащих еще и на стульях, на подоконниках, на полу и об которые я обязательно раз пять споткнусь, пока доберусь до стола от двери, так на самом деле – это рукописи молодых авторов, в том числе хорошие. Просто я отстал от жизни и не хочу их печатать. Не хочу априори, не читая, потому что я давно уже, кроме Бунина, а также самого себя, никого не читаю и вряд ли знаю, какой точно сейчас год. Но это к слову.
– Светлана Евгеньевна, вы очаровательны и просто прекрасно выглядите, – завел было я, но Светлана только махнула рукой и в свойственной ей резковатой манере остановила меня:
– Вениамин Савельич, бросьте! Ерунду не говорите!
– Да нет, правда, вы просто необыкновенны сегодня! – стал настаивать я, потому что, присмотревшись, обнаружил, что она выглядит по меньшей мере странно.
Знал я ее давно, лет пятнадцать уж точно, видел в самых различных ситуациях, но такой – пожалуй, никогда. Ее обычно внимательные и грустные глаза сейчас блестели, утолки губ то и дело приподнимались в не очень, как мне почудилось, доброй улыбке, а привычно гладко зачесанные русые волосы развевались, хотя в моем кабинете не то что вентилятора, открытой форточки-то и той не было.
Светлана, не дав мне договорить, быстро достала из сумки толстую папку и бросила ее на стол.
– Это вам.
Я открыл на первой попавшейся странице, с ходу наткнулся на просто замечательную мысль и обрадовался:
– Отлично! Оставьте, почитаем, насладимся общением с умнейшим человеком и тонкой женщиной…
Светлана недовольно повела плечами, а я поспешил добавить:
– В общем-то, можем и договор сразу подписать… Живем, правда, в эмпиреях, поэтому многого не обещаю, но кое-какое вознаграждение таланту непременно последует… Тираж десять-пятнадцать тысяч наверняка хорошо разойдется… Фамилия ваша на слуху, физиономия хорошо известна… гм…
– Светлана замотала головой. Вениамин Савельич, погодите. Это совсем не то, что вы думаете!..
– Как? – Я процитировал понравившиеся мне строчки. – Я так и чувствую, что это чудесная книжка о любви… Разве нет?
Светлана неожиданно засмеялась.
– Нет-нет-нет!.. Это… Да пожалуй, и не скажу, что. Не знаю. Я вовсе не собираюсь это печатать. Просто… я не хочу, чтобы это пропало. Пусть… – она провела рукой по папке, – пусть пока полежит у вас, хорошо?
Привыкший к разным странностям авторов, я легко согласился:
– Хорошо-хорошо, Светочка. Пусть полежит… Если вам угодно так назвать нашу работу…
Светлана почувствовала мою неискренность и мгновенно вспыхнула.
– Я ведь серьезно говорю, Вениамин Савельич! Я принесла вам это, потому что… Ну можно я не буду объяснять, почему? Вы сами потом все поймете!
Последнюю фразу она договорила уже из коридора.
Пока я встал из-за стола, дошел до двери, она, не дожидаясь лифта, уже сбежала вниз по лестнице.
Больше я ее никогда не видел. Что с ней случилось – толком никто не знает. Когда я об этом заговариваю в редакции, пожилые дамы вздыхают и отводят глаза, а Юлечка, дочка моего друга, которая работает у нас секретаршей, морщит свой милый носик и смеется.
– Вениамин Савельевич, – выговаривает она по слогам мое имя, с трудом скрывая насмешку над стариком. (А кто же я еще, в сравнении с ее прекрасными двадцатью тремя годами, уверенными в себе, наивными и жестокими?) – Да ведь все знают: уехала ваша Филиппова в кругосветное путешествие с каким-то эфиопом или шведом! И не вернулась.
– Вот именно, Юлечка! Не вернулась! – соглашаюсь я, мимоходом отмечая про себя, что из-за милой, но непроходимой глупости и вредного характера Юлечки я не замечал раньше, что она очень и очень хороша – легкой, бездумной красотой. Впрочем, может, она просто молода.
Так что в этом плохого, Вениамин Савельевич? – почти уже кричит Юлечка, она уверена, что я глуховат. И я ее не разочаровываю. – Она! Не вернулась! Потому что осталась в Эфиопии или Швеции! В общем где-то там, где ничего не надо делать! Можно с утра до вечера писать дурацкие книжки!.. – Юлечка в запале забывает, что я-то лично – горячий поклонник безрассудной Филипповой, хотя передачи ее смотрел крайне редко, а книжки читал по диагонали. Но читал же! Женскую-то литературу… Не каждый мужчина может этим похвастаться, издатель тем более. Но Юлечка не читает ничего, а сейчас она к тому же оскорблена явным неравенством при распределении подарков судьбы. – И быть еще при этом любимой женой эфиопа!
– Да почему эфиопа-то? – обязательно встревает в разговор наша старейшая редактриса, дама с безупречным литературным вкусом и сумасбродной страстью к политической борьбе. Причем Софья Леонидовна удивительным образом всегда, при любом режиме оказывается в самой активной, юной оппозиции к власти. – Что ты вечно глупости придумываешь? Светлана встретила человека, которого любила всю жизнь…
– Ага, а он оказался диссидентом, и она за ним в кандалах поперлась в Сибирь! – с хохотом и безо всякого уважения к героическому прошлому Софьи Леонидовны заключает Юлечка и уходит в свой закуток.
– А ты, Веня, в самом деле… – укоризненно качает головой Софья, и я понимаю, что сейчас самое время напроситься к ней в комнату на чай с подсохшими ватрушками и разговорами об исчезнувшей Филипповой. – Давай, заходи ко мне, уж угощу чем-нибудь, покажу, какой мне шедевр вчера принесли…
Чей-нибудь очередной занудный шедевр и чаек из веника (Софья – отвратительная кулинарка, но зато одна из умнейших женщин моего поколения) – лишь предлог. Как только я захлопываю дверь, она набрасывается на меня:
– Ну что ты женщину, еще совсем молодую, преждевременно хоронишь?
– Да почему хороню? Что ты, Софьюшка!
Софья не дает мне оправдаться:
– То, что она больше не приходит, еще ни о чем не говорит. То, что дома никого нет – тем более. Может, ей работа эта ее просто надоела. Если бы что-то произошло, вот тогда бы все узнали… Уж телевизионщики-то что-нибудь раскопали бы обязательно…
Слабое место Софьиных доказательств. Поэтому его она проскакивает побыстрее. А мне-то хочется – как раз очень хочется! – все это слышать. И убедительные доказательства, и послабее. Любые доказательства того, что Филиппова, непредсказуемая, норовистая, ни на кого не похожая Филиппова, милая и чем-то бесконечно мне симпатичная, – жива. Это, видимо, отражается на моем лице, потому что Софья Леонидовна взвивается с молодым задором:
– Вот-вот! Точно! По лицу твоему трагическому вижу! С чего ты вообще решил, что с ней что-то случилось?
– Так пропала же она… – робко пытаюсь встрять я.
Софья не знает про папку. Она на самом деле ничего не знает. Но у нее есть эта чудная женская интуиция, доставшаяся их хитромудрому полу то ли от ночных птиц, то ли от каких-то зверьков, живущих в постоянном ощущении опасности и привыкших загодя распознавать приближение урагана и беспощадного хищника. Софья, например, уже много лет сообщает мне заранее, когда придут пожарники штрафовать наш ветхий особнячок за никуда не годную проводку и кто из авторов сподобится в скором времени на очередной опус.
Вот и сейчас она чувствует, что я что-то от нее скрываю, и пытается меня, что называется, расколоть. Но я не колюсь… (Удивительные все-таки обороты появились в современном языке!) Я молчу, потому что ничего, кроме страха и печали, не чувствую, когда думаю про Филиппову. И еще потому, что собираюсь напечатать то, что она принесла мне тем стылым октябрьским днем. И даже знаю, как проиллюстрировать эту ее книжку. Последнюю…
Нет, нет! Вовсе нет! Просто так кажется в иной миг… А нужна мне всего одна картинка, один рисунок. Куда-то уносящаяся Филиппова на миг застыла у моего окна. А за ее спиной тоже застыли в последнем вдохе поздней осени совершенно голые, беспомощные ветки чудом уцелевшей в самом центре Москвы ивы. Впрочем, возможно, это растение называется совсем иначе.
Да. Вот я, кажется, и нашел ответ на столько времени мучивший меня вопрос. Хотел написать несколько строк на тему осени вообще и своей в частности… А получил вместо этого неожиданный ответ.
Филиппова была в тот день другая. Совсем другой человек. Теперь я, пожалуй, могу поверить в эфиопа и шведа. Такая Филиппова могла уехать куда угодно. К примеру, могла уехать делать военный репортаж в самую горячую точку нашей безалаберной планеты, и тогда точно никто ничего про нее рассказывать не станет, пока она не вернется. А она вернется. Та, прежняя, могла и… А эта – обязательно вернется.
Ну а теперь-то уж вернется точно! Чтобы сказать мне:
– Что ж вы, Вениамин Савельич, слово-то не держите, а? Ведь сказано было – даю вам лично, не для печати! Все имена настоящие, история – тоже. Да еще сами видите – какая…
Впрочем, лукавлю. Про имена и все остальное – сам догадался, не говорила мне ничего Филиппова, залетевшая в редакцию морозным октябрьским утром в своем темно-синем полупальто с серебристо-черной меховой оторочкой.
И я часто вижу как наяву: вот она, с прямой спиной и даже чуть сведенными назад плечами, вышагивает по хрустящей корочке первого льда и, оборачиваясь, все смотрит наверх, на шестой этаж – не помашу ли я ей на прощание рукой.
А я в это время, кряхтя и беседуя сам с собой о странностях жизни, выбираюсь из своего неудобного кресла, в котором в последнее время все больше сидят по вечерам мальчишки, мои бойкие хамоватые помощники… Иду неторопливо к окну и что-то никак не могу до него добраться через заваленные письмами наивных читателей и контрольными экземплярами книжек стулья, а Филиппова уходит, и ее непривычно растрепанные волосы искрятся под холодным утренним солнцем…
И я действительно сейчас нарушаю слово. Впрочем… Я не знаю, зачем Филиппова наводила такую уж тень на плетень. Ничего особенного в этой истории нет, чтобы прятать ее от людских глаз и ушей. Ну а если есть… Может быть, тогда она вернется из своего кругосветного путешествия, чтобы накостылять ветерану пера по первое число. Я готов ответить на все ее упреки.
Филиппова ворвется ко мне в кабинет разъяренная, загорелая, в коротком оранжевом платье и развевающемся платке с рисунками Шагала. Она тряхнет длинной рукой со звенящими прозрачными браслетами и своим прелестным, чуть низковатым голосом сердито выкрикнет:
– Ты что же это, козел, слово нарушил?
Возможно, она выразится как-нибудь помягче. Ограничится, к примеру, склеротиком. Хотя кто ее знает! Может, припечатает и покруче.
– Сядьте, Светочка, – скажу я ей. – Сядьте. Вы очаровательны в своем персиковом наряде.
Филиппова скорей всего сядет на первый попавшийся стул, закинет ногу на ногу и настойчиво повторит:
– Почему нарушил слово?
– Потому что понял, зачем вы мне это принесли.
– И зачем же? – Филиппова гордо вздернет верхнюю губу, а в глазах ее запрыгают насмешливые огоньки.
– Чтобы было, за чем возвращаться. Правда, Светочка? Правда ведь?
И тогда гордая Филиппова заплачет. Шмыгая носом и размазывая краску на ресницах. А потом, глядя на меня сквозь прозрачный голубоватый камешек на своем браслете, покачает головой и тихо скажет:
– А вот и нет, Вениамин Савельич. Вовсе не для того. Просто я хотела, чтобы все знали… Точнее – чтобы никто не знал… Никто бы все равно не поверил, как было на самом деле и почему мы это сделали… И он, тоже, со временем стал бы задумываться… Понимаете?
– Не совсем, Светочка, но всячески вам сочувствую.
Филиппова обязательно тряхнет головой и недовольно покривится:
– Сочувствуете… Ерунда какая! И потом. Как это «не совсем» понимаете? Я имею в виду эту нашу историю…
– Светочка. – Я постараюсь, чтобы мой голос звучал как можно мягче. – Светочка… я не читал вашей книжки. Мне показалось – вы просили меня не читать ее, так ведь? И еще просили ее сохранить. Ведь так?
– А как же… – поперхнется Филиппова. – А как же вы ее напечатали?
– Да как-как.. Посмотрел в начало, посмотрел в конец, заглянул в серединку – все так замечательно, поучительно, тонко… поэтично… гм… кое-где… – пошучу я, с опаской думая, как бы взрывная Филиппова не разъярилась окончательно.
Филиппова чуть наклонит голову вбок и похлопает сильно выгоревшими ресницами, а я только тут замечу, что она коротко постригла волосы, и они у нее, оказывается, слегка вьются у самой шеи, обвитой чем-то диковинным. Может, это и есть настоящие коралловые бусы?
– Поучительно… – повторит она и засмеется.
– Крайне поучительно, – подтвержу я и тоже засмеюсь, искренне любуясь прекрасной, помолодевшей, загадочной Филипповой. Совсем другой Филипповой.
И я тогда сброшу годков эдак двадцать, а то и тридцать, подбоченюсь и скажу:
– Я такой же максималист и однолюб, как и вы… Не протестуйте, не протестуйте! Это для всех вы дама средних лет или чуть моложе, с некоторыми тараканами в голове и жестким, непреклонным нравом. Но я-то всегда знал…
Филиппова испугается, что я сейчас сделаю какую-нибудь глупость, свойственную мужчинам в самом расцвете лет или чуть старше, и натянет на физиономию самую свою противную маску, насмешливую, желчную. А я потороплюсь объясниться:
– Если бы не было такой странной предыстории этой книжки, ее стоило бы придумать. Согласны, моя дорогая Филиппова? И все-таки, скажите мне, старику, какого черта потянуло вас в эту Эфиопию, или Швецию, или куда вы усвистели тем осенним утром, в синем пальто, с растрепанными волосами?
И Филиппова откинется на спинку обшарпанного стула, распространяя по моему кабинету дынный аромат чего-то удивительного и не существующего в природе, лениво попросит чашечку кофе, который я не пью, и только тогда наконец улыбнется своей обычной, милой, немного растерянной улыбкой.
Когда она вернется…
1
День рождения Маши
– Ага, и был он маленький и говнистый, – подытожило мое чадо, выслушав в день своего пятнадцатилетия историю моей любви и своего появления на свет.
– Маша! – искренне возмутилась я, много лет пытавшаяся привить дочери отвращение к помоечно-просторечной лексике.
– Хорошо, – покладисто кивнула Маша. – Он был среднего роста и подловатый. Сойдет?
Я засмеялась, а она продолжила:
– Зачем же ты меня от такого козлодуя родила?
– Господи, Маша!.. Родила, потому что очень любила, разве неясно? А если ты задумаешься об этимологии слова «козлодуй», тебе станет тошно.
Тут уже засмеялась Маша:
– А у нас в школе новый охранник, знаешь, с какой фамилией? У него так и написано на табличке: «Security. Козодер Андрей». Я ему посоветовала приписать хотя бы «-ов» в конце. Козодеров поприличнее звучит.
– А он? – невольно спросила я и тут же в который раз подивилась чудесам наследственности: обаятельная способность ловко переключить внимание собеседника на совершенно другую, более приятную или веселую тему непостижимым образом досталась Маше от ее генетического отца. Может, нам стоит подумать о дипломатической карьере для нее? Хотя с Машиной внешностью ее сразу возьмут в оборот и сделают из нее Мату Хари, испортят бедной девочке жизнь. Нет уж, пусть лучше поет…
– Мам, а что, ты действительно больше ничего о нем не знаешь? – спросила Маша, заметив, что я отвлеклась и погрузилась в свои мысли.
Ну конечно. Вот этого я боялась больше всего, и не один год. Из трусости я не рассказывала Маше об отце, хотя по-хорошему это надо было сделать года два-три назад, а то и раньше. Но ее ведь не интересует и не может интересовать прошлое. Забавно, смешно – и не больше. Мама кого-то без памяти любила! Благополучная, спокойная, насмешливая мама… А вот кто он, тот человек, жив ли, где он сейчас, как выглядит… Только начни рассказывать!.. Казалось мне всегда.
Дальше – больше. Посыпались бы вопросы: а почему он не приходит, если, оказывается, живет вовсе не в Канаде, как я когда-то, преодолев яростное сопротивление немногочисленных родственников, стала рассказывать Маше, да так и привыкла? А почему он не любит ее, дочку Машу? И она еще не знает, что похожа вовсе не на литовского дедушку, а на своего отца, которого видела в слишком юном возрасте, чтобы запомнить. А почему, а почему…
Сотни вопросов могла задать мне дочка Маша, и среди них один, самый главный… А я не могу достойно и честно ответить ни на один из них.
И даже дал ей свою не самую благозвучную и не самую русскую фамилию Соломатько. Вот зачем я ее взяла для дочки – это вопрос. Наверно, тогда еще на что-то надеялась – неизвестно на что. И к тому же не хотела, чтобы девочка была без роду и племени.
А Маша оказалась действительно его породы, со всей смесью кровей Соломатько Игоря Евлампиевича – хорошенькой, хитроватой и смышленой. Благо, что все это уравновесилось наследственностью по линии маминых родственников, а именно: великорусской душевностью и простотой, граничащими с глупостью. Кроме того, трудно сказать, от кого точно Маша приобрела с годами отличную фигуру и завидный рост. Ее могли бы взять в баскетбольную команду – она была бы самым маленьким, но самым ловким игроком в команде. Что же касается пения…
К Машиному таланту наша бабушка относится с благоговением, я – со страхом, а Маша – поплевывая, поскольку считает его чем-то само собой разумеющимся. Она родилась с таким голосом, с такими чудесными, просто невероятными вокальными данными. В одиннадцать лет Маша пела две с половиной октавы, а сейчас учится петь с самого начала, по сложной современной системе. Она часами делает упражнения вполголоса, а потом иногда просит меня:
– Мам, ну крикни хотя бы ты! Тошно просто от этого шепота!.. – и лупит по клавишам пианино так, что соседская собака Воробей перестает выть от голода и забивается куда-то в самую дальнюю от нашей стенки комнату.
Собака, между прочим, привычная ко всему. Хозяйка ее – Светка-барабанщица, моя подружка и тезка, – чуть подвыпив, много раз на полном серьезе предлагала мне застраховать Машин голос.
– Нет, правда, Свет! – кричит Светка в потолок (у нас такая удобная система общения между этажами: если громко разговаривать в углу кухни, где проходит широкая вертикальная батарея, то все отлично слышно и внизу, и наверху). – Вот, к примеру, наш синтезатор, какой-то паршивый «Самсунг», застрахован на две с полтиной! Зеленых, не деревянных! А ты разрешаешь Машке просто так ходить по улицам, когда у нее такое сокровище в глотке!
– У меня сокровище в виде моей мамы! – орет в ответ вежливая Маша, если присутствует при нашей беседе. – А в глотке у меня фигня какая-то! Еще неизвестно, во что разовьется!
Это почему же, Маша, неизвестно? – тихо спрашиваю я, напрочь забывая советы педагогов не поощрять детскую гигантоманию, которой Маша сильно страдала с раннего детства. Любила все большое – игрушки, предметы мебели, самые большие ложки и тарелки, головки сыра и буханки хлеба, больших собак на улице и свои фотографии, где у нее получались преувеличенно большие руки или ноги. «Я большая!» – говорила маленькая Маша, стоя перед зеркалом и при этом показывала руками, какая же она большая. Получалось впечатляюще.
Один австрийский психолог (книжку которого я как-то случайно внимательно прочитала в отпуске) считает, что если поощрять это, то ребенок очень быстро начинает считать себя центром Вселенной и ее смыслом.
Не знаю. Я не казалась себе особо большой в детстве и совсем не любила большие игрушки. Но центром Вселенной считала себя долго, больше двадцати лет, примерно до встречи с Машиным папой. Потом на некоторое время центр переместился ближе к упомянутому папе. А после той замечательной встречи, продолжавшейся пять с половиной лет, я вот уже пятнадцать лет пытаюсь скрыть от Маши, что ничего важнее, чем она, для меня в жизни нет. Ни мои статьи, ни передачи, ни я сама. Только Маша знать этого не должна. Посему я отчаянно вру, притворяюсь энтузиастом своего дела, готовлю и провожу передачи, а Маша их почти всегда смотрит.
Однажды она с сомнением заметила:
– Хитрая ты.
– Почему, Маша? – удивилась я. Вот уж какой-какой, а хитрой я себя никогда не считала.
– Да потому что никто даже представить не может, какая ты на самом деле, – безапелляционно объявила Маша и оставила меня в глубокой задумчивости соображать, хорошо это или плохо. И какую из моих тщательно скрываемых тайн поняла или почувствовала Маша.
– Маша! – искренне возмутилась я, много лет пытавшаяся привить дочери отвращение к помоечно-просторечной лексике.
– Хорошо, – покладисто кивнула Маша. – Он был среднего роста и подловатый. Сойдет?
Я засмеялась, а она продолжила:
– Зачем же ты меня от такого козлодуя родила?
– Господи, Маша!.. Родила, потому что очень любила, разве неясно? А если ты задумаешься об этимологии слова «козлодуй», тебе станет тошно.
Тут уже засмеялась Маша:
– А у нас в школе новый охранник, знаешь, с какой фамилией? У него так и написано на табличке: «Security. Козодер Андрей». Я ему посоветовала приписать хотя бы «-ов» в конце. Козодеров поприличнее звучит.
– А он? – невольно спросила я и тут же в который раз подивилась чудесам наследственности: обаятельная способность ловко переключить внимание собеседника на совершенно другую, более приятную или веселую тему непостижимым образом досталась Маше от ее генетического отца. Может, нам стоит подумать о дипломатической карьере для нее? Хотя с Машиной внешностью ее сразу возьмут в оборот и сделают из нее Мату Хари, испортят бедной девочке жизнь. Нет уж, пусть лучше поет…
– Мам, а что, ты действительно больше ничего о нем не знаешь? – спросила Маша, заметив, что я отвлеклась и погрузилась в свои мысли.
Ну конечно. Вот этого я боялась больше всего, и не один год. Из трусости я не рассказывала Маше об отце, хотя по-хорошему это надо было сделать года два-три назад, а то и раньше. Но ее ведь не интересует и не может интересовать прошлое. Забавно, смешно – и не больше. Мама кого-то без памяти любила! Благополучная, спокойная, насмешливая мама… А вот кто он, тот человек, жив ли, где он сейчас, как выглядит… Только начни рассказывать!.. Казалось мне всегда.
Дальше – больше. Посыпались бы вопросы: а почему он не приходит, если, оказывается, живет вовсе не в Канаде, как я когда-то, преодолев яростное сопротивление немногочисленных родственников, стала рассказывать Маше, да так и привыкла? А почему он не любит ее, дочку Машу? И она еще не знает, что похожа вовсе не на литовского дедушку, а на своего отца, которого видела в слишком юном возрасте, чтобы запомнить. А почему, а почему…
Сотни вопросов могла задать мне дочка Маша, и среди них один, самый главный… А я не могу достойно и честно ответить ни на один из них.
***
На сегодняшний день я действительно почти ничего не знала о Машином отце, который за восемь месяцев до ее рождения вдруг понял, что делать нам вместе больше нечего. Машу он, правда, повидал, когда ей было полторы недели от роду.И даже дал ей свою не самую благозвучную и не самую русскую фамилию Соломатько. Вот зачем я ее взяла для дочки – это вопрос. Наверно, тогда еще на что-то надеялась – неизвестно на что. И к тому же не хотела, чтобы девочка была без роду и племени.
А Маша оказалась действительно его породы, со всей смесью кровей Соломатько Игоря Евлампиевича – хорошенькой, хитроватой и смышленой. Благо, что все это уравновесилось наследственностью по линии маминых родственников, а именно: великорусской душевностью и простотой, граничащими с глупостью. Кроме того, трудно сказать, от кого точно Маша приобрела с годами отличную фигуру и завидный рост. Ее могли бы взять в баскетбольную команду – она была бы самым маленьким, но самым ловким игроком в команде. Что же касается пения…
К Машиному таланту наша бабушка относится с благоговением, я – со страхом, а Маша – поплевывая, поскольку считает его чем-то само собой разумеющимся. Она родилась с таким голосом, с такими чудесными, просто невероятными вокальными данными. В одиннадцать лет Маша пела две с половиной октавы, а сейчас учится петь с самого начала, по сложной современной системе. Она часами делает упражнения вполголоса, а потом иногда просит меня:
– Мам, ну крикни хотя бы ты! Тошно просто от этого шепота!.. – и лупит по клавишам пианино так, что соседская собака Воробей перестает выть от голода и забивается куда-то в самую дальнюю от нашей стенки комнату.
Собака, между прочим, привычная ко всему. Хозяйка ее – Светка-барабанщица, моя подружка и тезка, – чуть подвыпив, много раз на полном серьезе предлагала мне застраховать Машин голос.
– Нет, правда, Свет! – кричит Светка в потолок (у нас такая удобная система общения между этажами: если громко разговаривать в углу кухни, где проходит широкая вертикальная батарея, то все отлично слышно и внизу, и наверху). – Вот, к примеру, наш синтезатор, какой-то паршивый «Самсунг», застрахован на две с полтиной! Зеленых, не деревянных! А ты разрешаешь Машке просто так ходить по улицам, когда у нее такое сокровище в глотке!
– У меня сокровище в виде моей мамы! – орет в ответ вежливая Маша, если присутствует при нашей беседе. – А в глотке у меня фигня какая-то! Еще неизвестно, во что разовьется!
Это почему же, Маша, неизвестно? – тихо спрашиваю я, напрочь забывая советы педагогов не поощрять детскую гигантоманию, которой Маша сильно страдала с раннего детства. Любила все большое – игрушки, предметы мебели, самые большие ложки и тарелки, головки сыра и буханки хлеба, больших собак на улице и свои фотографии, где у нее получались преувеличенно большие руки или ноги. «Я большая!» – говорила маленькая Маша, стоя перед зеркалом и при этом показывала руками, какая же она большая. Получалось впечатляюще.
Один австрийский психолог (книжку которого я как-то случайно внимательно прочитала в отпуске) считает, что если поощрять это, то ребенок очень быстро начинает считать себя центром Вселенной и ее смыслом.
Не знаю. Я не казалась себе особо большой в детстве и совсем не любила большие игрушки. Но центром Вселенной считала себя долго, больше двадцати лет, примерно до встречи с Машиным папой. Потом на некоторое время центр переместился ближе к упомянутому папе. А после той замечательной встречи, продолжавшейся пять с половиной лет, я вот уже пятнадцать лет пытаюсь скрыть от Маши, что ничего важнее, чем она, для меня в жизни нет. Ни мои статьи, ни передачи, ни я сама. Только Маша знать этого не должна. Посему я отчаянно вру, притворяюсь энтузиастом своего дела, готовлю и провожу передачи, а Маша их почти всегда смотрит.
Однажды она с сомнением заметила:
– Хитрая ты.
– Почему, Маша? – удивилась я. Вот уж какой-какой, а хитрой я себя никогда не считала.
– Да потому что никто даже представить не может, какая ты на самом деле, – безапелляционно объявила Маша и оставила меня в глубокой задумчивости соображать, хорошо это или плохо. И какую из моих тщательно скрываемых тайн поняла или почувствовала Маша.
2
План
Примерно через неделю после нашего разговора об отце Маша пришла домой из своей музыкальной спецшколы с громадным шуршащим пакетом и вывалила на кухонный стол не меньше сорока видеокассет.
– Ты что, ограбила видеопрокат? – ужаснулась я, зная, что, если Маше что-то втемяшится в голову, она изящно и ловко, не разбивая при этом своей замечательной головы, пойдет напролом. Взяв тараном какого-нибудь влюбленного мальчика.
– Нет, велела Митьке Кутейкину ограбить. Мам, ну ты что, я шучу! – она улыбнулась. – Выиграла в «Тетрис» у директора школы.
Я махнула рукой, зная, что и то, и то могло оказаться правдой, но если Маша не захочет рассказывать, из нее не вытянуть ни слова. Тоже наследственность. Наверно, по линии отца у нее в роду были сплошь партизаны, отшельники, принявшие обет молчания на двадцать лет, и шпионы.
– Учиться будем! – провозгласила партизанка Маша и засыпала себе в рот целую мисочку с соленым печеньем. – Мам!.. – предупредила она мою реакцию.
Я всегда боюсь, что Маша ненароком подавится, когда с азартом откусывает полкуриной ножки или заглатывает целиком мандаринчик. Удивительно, что она выросла такая тонкая, потому что – называется ли это просто хорошим аппетитом или как-то по-другому, – но Маша обычно метет все, что видит перед собой. Хотя надо признаться, что обычно видит она перед собой только вкусное или очень вкусное.
Маша поразила меня своим спокойным аппетитом хищника еще в самый первый день ее жизни, когда ее, гордую и смущенную, принесли мне через четыре часа после появления на свет. Маша тогда смотрела на меня не отрываясь, вопреки всей науке. А когда я в порыве чувств неловко царапнула ее по щеке, она заревела самыми настоящими слезами, которые вообще-то появляются у младенцев только на третьем месяце жизни, как возмущенно объяснила мне педиатр.
Я полюбила ее сразу – и за эти слезы, и за то, как она умело и жадно схватила грудь и аккуратно высосала все до последней капельки, закашлялась, справилась с кашлем и доверчиво положила щечку мне на сосок. Но больше всего я полюбила ее за тот смущенный и гордый взгляд. И еще за то, что никто на свете не был ей рад. Даже мама. Мама, то есть я, заплакала в родильной комнате, когда мне показали для достоверности Машу с разведенными ножками.
Я-то ведь ждала мальчика. Я мальчика вынашивала. Я ждала мальчика сорок недель и один день. Я все девять месяцев надеялась. И еще пять лет до этого. С тех пор, как Машин папа мне однажды сказал: «Вот кто сына мне родит…» Правда, он не договорил, что же будет с тем, кто родит ему сына. Но мне это казалось очевидным. Ну, как обычно бывает в сказках – счастье находит ту, которая для батюшки-царя очень кстати родила богатыря… Это же понятно!
А я родила не богатыря, а Машу. Правда, вся одежда для новорожденных, купленная мною впрок, осталась в приданое Машиным куклам. Ей налезли только вещички, которые я заготовила для своего младенца на полгодика. Лет до тринадцати, пока Маша не стала оформляться в подростка, я все боялась, что она вырастет слишком крупной. Но теперь-то стало ясно, что наследственно тонкие щиколотки, изящные запястья, точеная фигурка Маши вкупе с очаровательным личиком и жестким, сильным нравом разобьют сердце не одному Митьке Кутейкину, готовому, кажется, разворовать не только видеопрокат, но и все ближайшие сберкассы, лишь бы милая Маша улыбнулась ему.
– Мам, ты что так умильно на меня смотришь? – удивилась Маша, раздирая подряд все пакеты с чипсами. – Хочу высыпать все в одно место, чтобы было как салат. Ага?
– Ага, – вздохнула я и стала доставать видеокассеты из пакета.
Машин выбор показался мне весьма и весьма странным. Дома у нас таких фильмов почти нет – я очень тщательно, старательно формировала Машин вкус во всем, с самых первых мультиков. А тут… Моя Маша сошла с ума? Я с ужасом смотрела на яркие картинки: похищения, кровавые убийства, шантажи, ограбления банков, иными словами – дурные боевики, где на двадцать выстрелов три членораздельные фразы. Все, естественно, американское. Но затесалась и одна наша, вполне приличная, кассета – я помнила этот фильм: трогательная история маленькой девочки, решившей ограбить собственную маму, чтобы за неимением денег и дела та сидела бы дома и читала дочке сказки.
– Ты что, ограбила видеопрокат? – ужаснулась я, зная, что, если Маше что-то втемяшится в голову, она изящно и ловко, не разбивая при этом своей замечательной головы, пойдет напролом. Взяв тараном какого-нибудь влюбленного мальчика.
– Нет, велела Митьке Кутейкину ограбить. Мам, ну ты что, я шучу! – она улыбнулась. – Выиграла в «Тетрис» у директора школы.
Я махнула рукой, зная, что и то, и то могло оказаться правдой, но если Маша не захочет рассказывать, из нее не вытянуть ни слова. Тоже наследственность. Наверно, по линии отца у нее в роду были сплошь партизаны, отшельники, принявшие обет молчания на двадцать лет, и шпионы.
– Учиться будем! – провозгласила партизанка Маша и засыпала себе в рот целую мисочку с соленым печеньем. – Мам!.. – предупредила она мою реакцию.
Я всегда боюсь, что Маша ненароком подавится, когда с азартом откусывает полкуриной ножки или заглатывает целиком мандаринчик. Удивительно, что она выросла такая тонкая, потому что – называется ли это просто хорошим аппетитом или как-то по-другому, – но Маша обычно метет все, что видит перед собой. Хотя надо признаться, что обычно видит она перед собой только вкусное или очень вкусное.
Маша поразила меня своим спокойным аппетитом хищника еще в самый первый день ее жизни, когда ее, гордую и смущенную, принесли мне через четыре часа после появления на свет. Маша тогда смотрела на меня не отрываясь, вопреки всей науке. А когда я в порыве чувств неловко царапнула ее по щеке, она заревела самыми настоящими слезами, которые вообще-то появляются у младенцев только на третьем месяце жизни, как возмущенно объяснила мне педиатр.
Я полюбила ее сразу – и за эти слезы, и за то, как она умело и жадно схватила грудь и аккуратно высосала все до последней капельки, закашлялась, справилась с кашлем и доверчиво положила щечку мне на сосок. Но больше всего я полюбила ее за тот смущенный и гордый взгляд. И еще за то, что никто на свете не был ей рад. Даже мама. Мама, то есть я, заплакала в родильной комнате, когда мне показали для достоверности Машу с разведенными ножками.
Я-то ведь ждала мальчика. Я мальчика вынашивала. Я ждала мальчика сорок недель и один день. Я все девять месяцев надеялась. И еще пять лет до этого. С тех пор, как Машин папа мне однажды сказал: «Вот кто сына мне родит…» Правда, он не договорил, что же будет с тем, кто родит ему сына. Но мне это казалось очевидным. Ну, как обычно бывает в сказках – счастье находит ту, которая для батюшки-царя очень кстати родила богатыря… Это же понятно!
А я родила не богатыря, а Машу. Правда, вся одежда для новорожденных, купленная мною впрок, осталась в приданое Машиным куклам. Ей налезли только вещички, которые я заготовила для своего младенца на полгодика. Лет до тринадцати, пока Маша не стала оформляться в подростка, я все боялась, что она вырастет слишком крупной. Но теперь-то стало ясно, что наследственно тонкие щиколотки, изящные запястья, точеная фигурка Маши вкупе с очаровательным личиком и жестким, сильным нравом разобьют сердце не одному Митьке Кутейкину, готовому, кажется, разворовать не только видеопрокат, но и все ближайшие сберкассы, лишь бы милая Маша улыбнулась ему.
– Мам, ты что так умильно на меня смотришь? – удивилась Маша, раздирая подряд все пакеты с чипсами. – Хочу высыпать все в одно место, чтобы было как салат. Ага?
– Ага, – вздохнула я и стала доставать видеокассеты из пакета.
Машин выбор показался мне весьма и весьма странным. Дома у нас таких фильмов почти нет – я очень тщательно, старательно формировала Машин вкус во всем, с самых первых мультиков. А тут… Моя Маша сошла с ума? Я с ужасом смотрела на яркие картинки: похищения, кровавые убийства, шантажи, ограбления банков, иными словами – дурные боевики, где на двадцать выстрелов три членораздельные фразы. Все, естественно, американское. Но затесалась и одна наша, вполне приличная, кассета – я помнила этот фильм: трогательная история маленькой девочки, решившей ограбить собственную маму, чтобы за неимением денег и дела та сидела бы дома и читала дочке сказки.