Страница:
- Что?! - хрипло выкрикнул архимандрит.
Всем нутром он почуял недоброе: "Неужто опала? Отречение?.. Нет, не похоже. Что тогда?.."
- Не молчи! - приказал.
- Да уж чего там молчать. В Суме повстречался со старцем Нифонтом. Он нонче у патриарха в приближении, а ездил он сей год на остров Кий, что в Онежской губе...
- Сатана!.. - прохрипел настоятель, непонятно к кому обращаясь.
Будто не слыша архимандрита, Герасим бесстрастно продолжал:
- Приехавши на остров Кий, Нифонт смотрел и мерил его трехаршинной саженью не в одном месте. Вымеряв, записывал, где какое место широко и высоко на все стороны от востока и запада, от лета и севера. А потом в тетрадях записал, где голой камень, где земля, где лес и болото, и губы сколь выдалось на остров, и в которую сторону...
Кулак настоятеля опустился на подручку кресла.
- Кто позволил? - крикнул и сразу понял: нет, не станет у него Никон позволения спрашивать.
- ...А все для того, чтобы патриарху ведомо было, где монастырю Крестному пристойно быти - на каковом месте.
"Вот чем обернулся сан архимандрита с шапкою, с палицей, и с бедренником1, и с осеняльными свечами2... Вот какой подкоп ведет патриарх под обитель соловецкую! Только подумать - дрожь пробирает: захиреет монастырь, отнимут у него угодья, отберут усолья, присвоят мельницы и промыслы... Господи, за что наказуешь!.."
А Герасим ронял слова страшные и тяжелые, словно пудовые гири:
- От того же Нифонта выведал за немалую мзду, что Никон уговорил государя отписать ему из соловецкой вотчины Кушерецкую волость да Пильское усолье.
В глазах у настоятеля потемнело. "Устами своими враг усладит тебя, но в сердце своем замышляет ввергнуть тебя в яму; глазами своими враг будет плакать, а когда найдет случай, не насытится кровью..." Правду глаголишь ты, господи! Внемлю слову твоему и не уступлю Никону... Ни куска не получишь, патриарх собачий! Моя вотчина! Моя..." Грудь перехватило железными клещами, Герасим Фирсов нелепо вильнул всем телом, закачался и поплыл наискосок в дальний угол, потолок кельи неудержимо повалился под ноги...
Герасим успел подхватить архимандрита, боком сползающего с кресла. Старик синел на глазах, царапал ногтями грудь, судорожно разевал рот.
- Меркурия сюда, старца больничного! - закричал Фирсов. - Да живее, олухи!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Первым словом у Степанушки было "тятя". Второй годик пошел парнишке. Отец в нем души не чаял, мастерил ему судёнышки, туесочки, корзинки, большого деревянного коня вырезал, да только был тот конь Степанушке ни к чему. Парнишка смышленым рос, но зимой стряслась с ним беда. Играл он на куче бревен, а они возьми да раскатись. Завалило Степанушку по пояс. Милка, услыхав крик, выскочила на улицу, дитя из-под бревен вызволила. Хорошо, что был тепло одет Степанушка: наставило ему синяков да шишек, могло статься и хуже. А ножку все-таки сломало. Денисиха, как всегда, ругаясь под нос, долго врачевала его, но парнишка остался хромым: кость неверно срослась. С грустью поглядывал Степанушка то на деревянного коня, то на зажатую в досочки ногу и целыми днями лежал на печи.
Вечерами Бориска сказывал ему сказки, а потому как знал их немного, то переводил говорю1 на другое: рассказывал о море, о том, как суда строят, как рыбу ловят, лес рубят...
...Денисов полдня выхаживал по берегу, что-то прикидывая в уме, вымеряя, потом взял аршинную палку и прямо на песке стал рисовать план судна. Вдоль берега воткнул два колышка, натянул бечеву и по ней отмерил, сколько нужно, длину коча. По этой бечеве отрезали матицу - киль и положили его на заранее сложенные городки. А дальше Денисов прикинул ширину, разделив длину на три части, и по одной трети вырубил шаблоны перешвов, поперечных кровельных балок - бимсов. Сказал Бориске, что будут они устанавливаться на высоте - от киля, равной половине ширины судна...
Хлопот было много, особенно с бортовыми упругами - шпангоутами: вытесывали их из особо подобранных кокор. Чтобы тес плотнее прилегал к упругам и обшивка бортов была гладкой, парили каждую доску в длинной деревянной трубе, через которую шел пар от большого котла. Тут и Милка помогала - поддерживала огонь, чтоб котел все время кипел. Все части соединяли без гвоздей - деревянными коксами, которые расклинивались на концах и закрывались плотными просмоленными пробками. Конопатили и смолили втроем, даже Степанушка помогал: стучал маленькой киянкой2 по обшивке...
И вот коч, пока еще без мачты и оснастки, покоится на городках и ждет того часа, когда примет его Двина-река. А ждать осталось недолго - ледоход на носу.
Однако ледоход запоздал. Оттепели сменялись заморозками, остервенело дули северные ветры. А когда вздувшаяся река начала наконец ломать лед, случилась беда.
Ночью завыли, заскреблись в дверь собаки. Бориска, спросонок схватив дубинку, выскочил в сени, поднял щеколду. Вмиг вырвались из рук двери, грохнули в стену. Могучим тугим кулаком ветер двинул Бориску в грудь. В седой вихрящейся тьме виднелась бурлящая река. Бесформенные льдины, громоздясь одна на другую, в мутном водовороте неудержимо надвигались на берег. Вздрогнул под их напором и медленно завалился крутоносый коч, следом - дощаник. Раздался раздирающий душу треск, вздыбились, как руки утопающих, бортовые упруги, изломанный тес обшивки - и тут же были погребены под ледяной кашей. Льдины вставали на попа, переворачивались, дробились и с потоками воды шли напролом, круша впрок заготовленные доски, кокоры, сметая навесы и костры дров.
Отпихнув собак, которые с визгом жались к его ногам, Бориска кинулся в избу. Милка в одной сорочке стояла посреди горенки, прижимая к груди плачущего Степанушку.
- Живей на угор! - крикнул Бориска и, видя, что жена не двигается, схватил обоих в охапку и вытащил на двор. Под ногами уже шипела и пенилась мутная вода. Не успели они добраться до пригорка с одинокой сосной, как водяные валы швырнули громады льда на сруб. Под их ударами он осел и разъехался по бревнышку.
С ужасом глядел Бориска на великое разорение и дрожал от холода и горя. Он понял, что где-то внизу по течению, совсем недалеко, образовался затор и, надо же было такому случиться, что на пути разбушевавшейся стихии оказался его дом.
Сорвав с головы плат, Милка вскидывала руки к небу, истошно вопила:
- Владычица моя, пресвятая богородица! Покажи мне, за какое прегрешение наказуешь нас! Клянусь пред тобой и сыном твоим, впредь того не станем делать!..
Темные волосы ее развевались по ветру, мокрая сорочка облепила тело. У ног, закутанный в отцовский тулупчик, надрывался в плаче Степушка. Хлестал ливень. Низко над землей неслись рваные черные тучи, и слышались Бориске сквозь вой ветра слова Неронова: "Всем вам будет худо! Нет больше на земле спасения. Покайтесь, люди!.."
Под утро кое-как добрались до Африкановой избы. Дом встретил запахом запустелого жилья, пылью и мышами. Жить стали в светелке. Ежедень топили печь, дров хватало, а вот есть было нечего.
Вскоре приехал Дементий, привез харчей. В косматых волосах мастера прибавилось седины, под глазами мешки, и весь он обмяк, сник.
- Здорово живете, - проговорил глухим голосом. Не перекрестившись, опустился на лавку, сумрачно глянул на Бориску.
- По миру пустило нас водополье. Намедни был приказчик с подворья. Подавай, грит, суда либо задаток верни... - Дементий выжидающе замолчал, нахмурил брови.
Бориска, не подымая головы, стругал топорище. Ему и без Дементьевых слов было ясно, что придется до осени жить впроголодь.
Закашлялся, заплакал Степанушка, и кашель этот болью отозвался в сердце у Бориски. Той бурной ночью застудился парнишка, лечить его надо, да кто станет лечить даром.
Прошлепали по лестнице босые ноги, и в светелку ворвалась Милка, подхватила ребенка, стала укачивать, успокаивать.
- Захворал парень-то? - спросил Денисов и опять не дождался ответа. Ну что вы словно мертвяки! Языки поотсыхали?
- Да не ори ты, леший! - огрызнулась Милка. - Хворое дитё. Аль оглох? Я и то внизу у печи заслышала.
Денисов виновато шмыгнул носом, поскреб в затылке.
- Эх, жизня! За едину ночь нищими стали, тетка твоя мать. Приказчик, сука, за глотку взял, а я еще с вами не расплатился...
Бориска поднялся, отряхнул с порток стружки.
- Будет тебе прибедняться да плакаться. Хоть я и не шибко твоим слезам верю, но скажу: на нет и суда нет. Поеду на Соловки. Там братуха мой сулил помочь, ежели что... А ты, Дементий, уж не откажи, приюти женку с дитем, покуда не вернусь.
- Это можно, - облегченно вздохнул Денисов. Милка же, услыхав Борискины слова, взвилась как подстегнутая.
- Ой, лихо мне! Борюшка, что ты удумал?! Неужто покинешь нас? Ой, беда!
- Ну погоди. Ну тише, - пытался остановить ее Бориска и наконец не выдержал. - Да замолчь! Корней, он такой, коли обещал - сполнит.
- Что ты мелешь, непутевая твоя голова! Дитя едва дышит, огнем горит, а ему хоть бы хны. На Соловки собрался. В экое время нас бросаешь!
- Полно, утихомирься. И без крику тошно, - Бориска обнял ее за плечи. - Степанушку вылечим и поеду. Это уж верно - я упрямый.
Милка уткнулась в тряпье, которым был укутан Степанушка, заплакала горько:
- Как же мы без тебя?..
- Ништо, обыкнешь. Не на смерть еду.
- Ой, не загадывай! Тошнехонько мне, чую, не скоро свидимся.
- А ты не каркай. Другое чуять надо. Жить вон у них будете.
Дементий высморкался в угол, вытер пальцы о полу однорядки, шагнул к порогу.
- Чего там, - проговорил он, - свои люди...
2
В июне на Соловках что днем что ночью - светлынь. В ясную погоду солнце чуть пряталось за лес и спешило подняться, посвежевшее, будто умытое. Начинался день, и длился он семнадцать часов по московскому счету. А потом колокол бил отдачу дневных часов, и наступали ночные, хоть и вовсю светило солнце. С отдачей дневных часов закрывались тяжелые крепостные ворота Соловецкого кремля, и до благовеста обитель отрешалась от мира: не было для нее ни неба, ни моря, протекала за непробиваемыми стенами своя таинственная жизнь...
Один за другим лязгали, задвигались воротные запоры, когда лодья, на которой ехал Бориска, подходила к причалу.
Лодья привезла много богомольцев, и в заборнице было душно и тесно. Бориска, забрав тулупчик, пошел вздремнуть на берег: вечер выдался теплый. Удобное место нашлось под Прядильной башней в молодом березовом вакорнике. Раскинув тулупчик, Бориска лег на спину, заложил руки за голову. Сон не шел. Сначала нахлынули думы об оставленной семье, о том, что Степушка, слава богу, поправился... Вспомнилось детство - родной дом, родители... Сквозь березовые ветви виднелось зеленоватое небо и в нем тонкое облачко и одинокая чайка, легкая, невесомая. Неподалеку глухо шумела в мельничных колесах вода, доносилась песня.
На лодье послышалась перебранка, и песня смолкла. Словно передразнивая людей, за Вороньим островом всполошились, загалдели чайки. Бориска повернулся на бок. Что-то кольнуло под ребро. Сунул руку за пазуху вспомнил: ладанка! Перед отъездом повесила Милка на шею рядом с крестиком серебряную коробочку с резным образом богоматери на крышке и помянула, что досталась ладанка от бабки...
Внезапно рядом послышались приглушенные голоса, доносились они из бойницы первого яруса, и среди них явственно прозвучал голос Корнея. Приподнявшись, Бориска прислушался.
- ...Отца Германа не будет: слаб еще от побоев.
- Дернуло его не вовремя отслужить по новым богослужебникам. Однако ты, Евфимий, здесь.
- Мне что, - пророкотал зычный бас, - у нас, архидьяконов, кожа дубленая.
- Потише, чай, не на молебне.
- Ох, мнится мне, добром сие не кончится.
- Не кликай беду, Феофан. Сколько братьев удалось уговорить?
- С десяток послушников да служек пяток.
- Не густо... Что с челобитной?
- Отец Герман у себя сховал, а надо бы уж отправить патриарху. Время торопит.
- Не по душе мне нрав отца Варфоломея. В любимцах у архимандрита ходит и живет уж больно незазорно, пьяного питья в рот не берет.
- Что из тою! Я тож не пью. За отца Варфоломея не боись, ведаю о нем лишь добро - не зря под его началом был.
- Ты, Феофан, в обители без году неделя, ручаться тебе за кого-либо рано.
- Обижаешь, Корней.
- Держи ухо востро, брат. Завтра соберешь остатние подписи к челобитной... Тише! Никак шаги...
Голоса смолкли.
"Видно, не расходится у Корнея слово с делом. Но заварил кашу братуха! Как бы голову не сломил, - думал Бориска. - Куда прет, чего ищет? Делать, что ли, ему нечего, кроме как гусей дразнить. Побывал бы в моей шкуре, не то бы запел. И единомышленники его тоже, видать, не краше: с жиру бесятся, друг на дружку изветничают... Да разве можно с имущими силу спорить? С сильным не борись, с богатым не судись. Добром надо, добром. На добро-то что зверь, что человек - завсегда отзывчивы. Ладом да миром горы повернешь, а бунтом все загубишь и сам пропадешь. Эх, люди..."
Бориска пробудился с первым ударом колокола. Звонили к благовесту. Распахнулись Святые ворота, и в город потянулись богомольцы. Нищие были тут как тут, канючили:
- Во имя спасителя Исуса Христа подайте, хрещеные!
Глядя на них, Бориска подумал, что впору самому милостыню просить, прикинуться калекой, язык вывалить, глаза вывернуть, - потому как в одном кармане вошь на аркане, в другом - блоха на цепи. Отпихивая тянущиеся к нему худые грязные руки, он чуть не бегом миновал ворота и направился к монастырским кельям, где жил Корней. Несмотря на ранний час, двор был полон народу. Почему-то никто не шел в храмы. Собирались кучками, оживленно переговаривались. Суетились, шныряли по двору служки, растерянно пожимали плечами прибывшие богомольцы.
Около трапезной собралась большая толпа. Бориска подошел ближе. Черные рясы перемешались с мирскими кафтанами, однорядками1, азямами. Тут уже вовсю спорили, кричали, брали друг друга за грудки.
- ...А те книги печатные, что патриарх прислал, почто упрятали?
- Честь не дают, в сундуках держат!
- Видно, худое в них написано, потому и не дают.
- Коли худое, так объяви, в чем оно состоит!
- Нам никонианство опостылело, новых служб не хотим!
- Зазорно соловецким монасям веру менять! От Соловков православие истинное, дети мои...
- Чем новая служба худа? Отец Герман отслужил - и вовсе в ней недобра нет.
- Всыпали ему за ересь, и поделом!
- А кто по новой службе плачется? Ну-ко, объявись!
Толпа волновалась, обрастала любопытными.
На колокольне ударил, сотрясая воздух, большой колокол, гул голосов на минуту смолк, потом весь двор пришел в движение, люди забегали, как муравьи.
- Собор! Большой собор!
Толпа хлынула к дверям трапезной. Бориска, подхваченный людским потоком, не противился, не старался вырваться: на соборе, верно, будет Корней - искать не надо.
В трапезной толпа расплескалась надвое: в одной стороне чернецы, в другой - миряне Бориску сжали, но он подвигал плечами, стало посвободнее.
- Чаво распихался? - пробасил кто-то сзади.
Бориска оглянулся, увидел рыжебородого мужика, вспомнил чеботную палату и мастерового в окне, Сидора Хломыгу. Тот тоже признал помора:
- Здорово, детина!
- Здравствуй и ты!
- Давно ли ты в святом месте, слуга Неронова?
- Вчерась приехал... А Неронову я не служу. Пошто собор-то?
- Доподлинно не ведаю, да поглядим. Вон архимандрит идет.
Отец Илья, худой, бледный и возбужденный, опираясь на посох, прошел к своему месту, благословил братию, потом - мирян, подал знак рукой. Все, кто смог, разместились на лавках.
Архимандрит положил обе руки на посох, остался стоять. Шум утих. Стало слышно, как за открытым окном чвиркают воробьи, гуркают на карнизах голуби. Кто-то тяжело вздохнул.
Бориска нашел глазами брата. Корней стоял неподалеку от настоятеля, прислонясь спиной к простенку между окнами и скрестив на груди руки. Недобрый взгляд его был устремлен на архимандрита.
По правую руку настоятеля сидел знакомый пегобородый старец с прищуренным глазом и беспокойно поглядывал по сторонам. Слева горбился другой, изредка поглаживая пышную бороду.
Настоятель с печалью во взоре заговорил негромко:
- Братия во Христе, миряне и богомольцы, чада мои, пробил час. Боле нет сил молчать, надобно спасать души.
Собор заволновался, задвигался. Отец Илья поднял руку, в глазах стояли слезы:
- Грядут, чада мои, тяжкие времена, понеже восстали новые учителя, и они же нас от веры православной и от преданий отеческих отвращают, - голос настоятеля крепчал, - велят нам служить на ляцких крыжах1, по новым служебникам, кои неведомо откуда взялись.
- Взялись знамо откуда, с Иверской! - загремел по трапезной голос могучего чернеца. - А почто те книги прячете, то нам неведомо.
- Архидьякон Евфимий, - шепнул Сидор, - ухитрился службу по-новому справить. Наказан был.
- ...Коли скрывают, - гремел Евфимий, - знать, нечисто что-то. Обскажи, отец архимандрит, люди зело любопытствуют.
Настоятель пронзительно глянул из-под бровей ни архидьякона, но в следующий миг лицо и взгляд его вновь стали печальными:
- Чада мои! Всех еретиков от века ереси собраны в новые книги. Не мало чего сатанинского понаписано в них. Верьте мне, братия, сам чел, ведаю. Нашу веру вам в руки отдаю, решайте сами, как быть дальше...
- А кому сие выгодно? - звонко выкрикнул Корней.
Отец Илья сверкнул глазами, тихо сказал:
- Речи крестоотступника слышу, ибо нет в вере выгоды. У всех еретиков женская слабость: якоже блудница желает всякого осквернить, тако еретик с товарыщи тщится перемазать всех сквернами любодеяния своего. Негоже, свидетельствуя о Христе Исусе, господе нашем, глаголить про выгоду.
По трапезной пробежал ропот.
- Верно бает монах. Почему не кажут служебников?
- Осенью привезли после Покрова - до сих пор бог весть где хоронятся.
- А и добро, что прячут. Неча сатанинской ересью прельщаться.
- Еще неведомо, есть ли в них ересь!
Пегобородый старец привстал с места - один глаз вовсе закрылся, другой глядит поверх голов:
- Так-то вы, самовольные отметники2, бога боитесь! Зрите ли сами, что сотворяете? Всю поднебесную прелесть погибельную таковыми речами умножаете.
Справа и слева полетели негодующие вопли:
- Так, отец Герасим, истинно так!
- Нам латинских служб не надобно!
- Причащаться от них не хотим и не станем. Не емлем чину еретического!
Повскакивали с мест, гвалт поднялся - хоть святых выноси. Затрещало сукно на рясах, полетели на кирпичный пол скуфьи, мурмолки, кто-то злобно матерился во весь голос.
- Чада мои, братия! - восклицал архимандрит, вздевая длани.
Его кое-как послушались. Один священник в фелони3 выбрался на середину, протянул руки к архимандриту:
- Владыка, и вы, братия, будем же служить по старым служебникам, по которым учились и привыкли к коим. И по старым-то книгам нам, старикам, очереди недельные держать тяжко, а уж о новых и говорить нечего. Где уж нам, чернецам неприимчивым да косным, ко грамоте ненавычным, учиться-то заново! Лучше в трудах монастырских пребывати...
- Отец Леонтий, - опять зашептал Хломыга, - его трудиться и батогом не заставишь... А это, - он незаметно кивнул в сторону смуглого с худощавым лицом чернеца, - отец Геронтий, грамотный до чего - страсть!
Чернец окинул взглядом собор:
- Ежели мы, священники, станем служить по новым служебникам, то все вы причастия от нас не принимайте, а нас бросьте псам на растерзание. А коли на отца нашего, архимандрита Илью, придет какая кручина али жестокое повеление, то нам надобно всею братией стоять заодно и ни в чем архимандрита не выдать!
В толпе одобрительно откликнулись:
- Лю-у-бо!
- Ай, добро сказал златоуст наш соловецкой!
Архимандрит кивнул пегобородому старцу. Тот вытянул из-за пазухи свиток, развернул, откашлялся:
- Слушайте, братия и миряне, приговор соборный! "Благоверному и благочестивому и в православии светлосияющему, от небесного царя помазанному в царях всей вселенной, Великому Государю нашему и Великому князю Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя и Белыя Руси самодержцу пишут приговор сей большого собора Соловецкого монастыря соборные старцы, протопопы и попы, и братия вся, и холопы, и сироты твои..."
Нудно читал приговор о непринятии новых богослужебных книг Герасим Фирсов. Бориска глядел на Корнея и поражался бледности его лица. Темные глаза монаха полыхали огнем и были устремлены на старца, сидевшего слева от настоятеля. Старец прикрыл глаза перстами, сидел, не шевелясь, опустив голову.
- Кто это? - толкнул Бориска Хломыгу.
- Отец Варфоломей, соборный старец, иеромонах.
- Лицо почто прячет?
- Должно, студно ему. Слух есть, будто супротив приговора он.
- Что ж не скажет?
Хломыга ничего не ответил.
- "...а Христос Иисус наш, - бубнил Фирсов, - ныне царствует над верными и покоряющимися ему, а над инакомыслящими не царствует совершенно. Тако и мы, смиренные, вдругоряд говорим: новой веры не емлем и рады свой живот положить за предания старые отцов наших и святых чудотворцев и угодников. А в том руки свои к сему приговору приложили".
Откуда-то появились перо, чернильница, песочница.
Отец Илья устало опустился на стул, молвил:
- В соблюдение устава первыми к приговору ставят подписи священнослужители. Подходите, отцы духовные, пишитесь сами и за детей ваших духовных, кои в грамоте немощны, подписи проставляйте.
В трапезной прошелестел шепот и смолк, нависла гнетущая тишина: одно дело глотку драть, другое - подписывать челобитную самому государю.
Зашаркали подошвы по кирпичному полу: поп Геронтий в парчовой фелони, расталкивая других священников, протискивался вперед, не терпелось ему первым подписаться. Но прежде, чем он добрался до стола, иеромонах Варфоломей подтянул приговор и взялся за перо.
- Не по чину, да бог простит. Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!
Нагнулся, старательно вывел подпись.
Бориска заметил, как исказилось лицо у Корнея, шевельнулись губы. Один за другим подходили к столу чернецы, крестились, кося взглядом на настоятеля, брали перо. Подписав приговор, отходили в сторону, глядели в землю.
Один священник с суровым лицом, прямой и сухой, твердо сказал:
- Не дело творишь, архимандрит! Вдругоряд под плети лягу, а приговора не подпишу.
- Отец Герман, опамятуйся! - воскликнул Фирсов, подымаясь со стула.
- Стой, Герасим, - настоятель вскинул руку, сжал плечо советника, заговорил, брызгая слюной:
- Срамники! Хотите латинскую службу еретическую служить? - вскочил с места, крикнул так, что все вздрогнули. - Караул, запереть двери! Живых из трапезной не выпускать, покуда не подпишутся!
Бухнула входная дверь, щелкнул засов.
- Мое слово крепко, - заявил настоятель, - быть вам в посечении, смертью погибнете, коли не будет вашей подписи, противцы!
От дверей сквозь толпу, позвякивая оружием, проталкивались к священникам несколько служек.
- Ей-богу, посекут попов. - Хломыга схватил Бориску за запястье. - Ох, святые угодники, быть беде!..
Поп Герман точно пьяный шагнул к столу:
- Ну, архимандрит, зачтется тебе...
У отца Ильи перекосилось лицо:
- На соборе противитесь, и с нами в соединении быть не хотите, да латинские крыжи хвалите! Братия, миряне, чего достоин раб божий, хулящий святой крест?
Толпа всколыхнулась. На лавку, придерживая саблю, вспрыгнул служка Васька, которому Бориска в прошлый раз по уху врезал, ткнул кулаком в сторону отца Германа:
- Достоин анафемы вечной! А уж я ему... - из ножен со свистом вылетел клинок.
- Да что с ним возиться, пометать1 в воду - и все тут!
Поп Герман чиркнул по бумаге. Перо сломалось. Ему протянули другое. Подписал и бросил перо. На приговоре зачернела клякса. Поведя вокруг тоскливым взором, поп Герман сказал:
- Мне латинский крыж ни к чему, но и бестолочь церковную на молебнах також отрицаю. Закоснели вы в старине, новое вам глаза ест и до скудного ума вашего не доходит. Нам же страшно проклятие святой соборной апостольской церкви, и святейшего патриарха, и всего великого собора, обернувшись к архимандриту, глянул на него в упор, - а твое проклятие нас не страшит. Не дано тебе такой власти ни от бога, ни от святителя. Не можно тебе не только проклинать, но и низвергать.
Неторопливо поправил он на груди фелонь и направился к выходу. И, странно, перед ним расступались. Проходя мимо Васьки, сплюнул под ноги, служка очумело глядел ему вслед. За отцом Германом двинулись еще несколько священников и рядовых монахов, торопливо поставивших подписи. Последним шел Корней, на нем лица не было.
К столу подходили другие чернецы, кланяясь архимандриту, выводили подписи за себя, за детей духовных, за больничную братию.
Отец Илья сидел насупившись, зорко следил за каждым, и взор его был угрюм и темен...
3
Над Белой башней повисло маленькое злое солнце. Откуда-то тянуло гарью. Было знойно, пыльно и душно. "Быть грозе", - подумал Бориска и, увидев, что Корней уже проходит Святые ворота, бросился за ним.
Выйдя из крепости, Корней свернул к часовне, белевшей на берегу бухты, и Бориска решился окликнуть брата. Тот в недоумении остановился.
- Ты... - молвил и, помолчав, спросил: - Был там?
Бориска понял, кивнул головой.
- Так-то, братуха, - ноздри у Корнея раздувались, лицо было мрачным.
- Бросил бы ты эту затею, - проговорил Бориска, - живи тихо...
- Дурак! - оборвал его старший. На губах появилась вымученная улыбка. Он положил руку на Борискино плечо.
Всем нутром он почуял недоброе: "Неужто опала? Отречение?.. Нет, не похоже. Что тогда?.."
- Не молчи! - приказал.
- Да уж чего там молчать. В Суме повстречался со старцем Нифонтом. Он нонче у патриарха в приближении, а ездил он сей год на остров Кий, что в Онежской губе...
- Сатана!.. - прохрипел настоятель, непонятно к кому обращаясь.
Будто не слыша архимандрита, Герасим бесстрастно продолжал:
- Приехавши на остров Кий, Нифонт смотрел и мерил его трехаршинной саженью не в одном месте. Вымеряв, записывал, где какое место широко и высоко на все стороны от востока и запада, от лета и севера. А потом в тетрадях записал, где голой камень, где земля, где лес и болото, и губы сколь выдалось на остров, и в которую сторону...
Кулак настоятеля опустился на подручку кресла.
- Кто позволил? - крикнул и сразу понял: нет, не станет у него Никон позволения спрашивать.
- ...А все для того, чтобы патриарху ведомо было, где монастырю Крестному пристойно быти - на каковом месте.
"Вот чем обернулся сан архимандрита с шапкою, с палицей, и с бедренником1, и с осеняльными свечами2... Вот какой подкоп ведет патриарх под обитель соловецкую! Только подумать - дрожь пробирает: захиреет монастырь, отнимут у него угодья, отберут усолья, присвоят мельницы и промыслы... Господи, за что наказуешь!.."
А Герасим ронял слова страшные и тяжелые, словно пудовые гири:
- От того же Нифонта выведал за немалую мзду, что Никон уговорил государя отписать ему из соловецкой вотчины Кушерецкую волость да Пильское усолье.
В глазах у настоятеля потемнело. "Устами своими враг усладит тебя, но в сердце своем замышляет ввергнуть тебя в яму; глазами своими враг будет плакать, а когда найдет случай, не насытится кровью..." Правду глаголишь ты, господи! Внемлю слову твоему и не уступлю Никону... Ни куска не получишь, патриарх собачий! Моя вотчина! Моя..." Грудь перехватило железными клещами, Герасим Фирсов нелепо вильнул всем телом, закачался и поплыл наискосок в дальний угол, потолок кельи неудержимо повалился под ноги...
Герасим успел подхватить архимандрита, боком сползающего с кресла. Старик синел на глазах, царапал ногтями грудь, судорожно разевал рот.
- Меркурия сюда, старца больничного! - закричал Фирсов. - Да живее, олухи!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Первым словом у Степанушки было "тятя". Второй годик пошел парнишке. Отец в нем души не чаял, мастерил ему судёнышки, туесочки, корзинки, большого деревянного коня вырезал, да только был тот конь Степанушке ни к чему. Парнишка смышленым рос, но зимой стряслась с ним беда. Играл он на куче бревен, а они возьми да раскатись. Завалило Степанушку по пояс. Милка, услыхав крик, выскочила на улицу, дитя из-под бревен вызволила. Хорошо, что был тепло одет Степанушка: наставило ему синяков да шишек, могло статься и хуже. А ножку все-таки сломало. Денисиха, как всегда, ругаясь под нос, долго врачевала его, но парнишка остался хромым: кость неверно срослась. С грустью поглядывал Степанушка то на деревянного коня, то на зажатую в досочки ногу и целыми днями лежал на печи.
Вечерами Бориска сказывал ему сказки, а потому как знал их немного, то переводил говорю1 на другое: рассказывал о море, о том, как суда строят, как рыбу ловят, лес рубят...
...Денисов полдня выхаживал по берегу, что-то прикидывая в уме, вымеряя, потом взял аршинную палку и прямо на песке стал рисовать план судна. Вдоль берега воткнул два колышка, натянул бечеву и по ней отмерил, сколько нужно, длину коча. По этой бечеве отрезали матицу - киль и положили его на заранее сложенные городки. А дальше Денисов прикинул ширину, разделив длину на три части, и по одной трети вырубил шаблоны перешвов, поперечных кровельных балок - бимсов. Сказал Бориске, что будут они устанавливаться на высоте - от киля, равной половине ширины судна...
Хлопот было много, особенно с бортовыми упругами - шпангоутами: вытесывали их из особо подобранных кокор. Чтобы тес плотнее прилегал к упругам и обшивка бортов была гладкой, парили каждую доску в длинной деревянной трубе, через которую шел пар от большого котла. Тут и Милка помогала - поддерживала огонь, чтоб котел все время кипел. Все части соединяли без гвоздей - деревянными коксами, которые расклинивались на концах и закрывались плотными просмоленными пробками. Конопатили и смолили втроем, даже Степанушка помогал: стучал маленькой киянкой2 по обшивке...
И вот коч, пока еще без мачты и оснастки, покоится на городках и ждет того часа, когда примет его Двина-река. А ждать осталось недолго - ледоход на носу.
Однако ледоход запоздал. Оттепели сменялись заморозками, остервенело дули северные ветры. А когда вздувшаяся река начала наконец ломать лед, случилась беда.
Ночью завыли, заскреблись в дверь собаки. Бориска, спросонок схватив дубинку, выскочил в сени, поднял щеколду. Вмиг вырвались из рук двери, грохнули в стену. Могучим тугим кулаком ветер двинул Бориску в грудь. В седой вихрящейся тьме виднелась бурлящая река. Бесформенные льдины, громоздясь одна на другую, в мутном водовороте неудержимо надвигались на берег. Вздрогнул под их напором и медленно завалился крутоносый коч, следом - дощаник. Раздался раздирающий душу треск, вздыбились, как руки утопающих, бортовые упруги, изломанный тес обшивки - и тут же были погребены под ледяной кашей. Льдины вставали на попа, переворачивались, дробились и с потоками воды шли напролом, круша впрок заготовленные доски, кокоры, сметая навесы и костры дров.
Отпихнув собак, которые с визгом жались к его ногам, Бориска кинулся в избу. Милка в одной сорочке стояла посреди горенки, прижимая к груди плачущего Степанушку.
- Живей на угор! - крикнул Бориска и, видя, что жена не двигается, схватил обоих в охапку и вытащил на двор. Под ногами уже шипела и пенилась мутная вода. Не успели они добраться до пригорка с одинокой сосной, как водяные валы швырнули громады льда на сруб. Под их ударами он осел и разъехался по бревнышку.
С ужасом глядел Бориска на великое разорение и дрожал от холода и горя. Он понял, что где-то внизу по течению, совсем недалеко, образовался затор и, надо же было такому случиться, что на пути разбушевавшейся стихии оказался его дом.
Сорвав с головы плат, Милка вскидывала руки к небу, истошно вопила:
- Владычица моя, пресвятая богородица! Покажи мне, за какое прегрешение наказуешь нас! Клянусь пред тобой и сыном твоим, впредь того не станем делать!..
Темные волосы ее развевались по ветру, мокрая сорочка облепила тело. У ног, закутанный в отцовский тулупчик, надрывался в плаче Степушка. Хлестал ливень. Низко над землей неслись рваные черные тучи, и слышались Бориске сквозь вой ветра слова Неронова: "Всем вам будет худо! Нет больше на земле спасения. Покайтесь, люди!.."
Под утро кое-как добрались до Африкановой избы. Дом встретил запахом запустелого жилья, пылью и мышами. Жить стали в светелке. Ежедень топили печь, дров хватало, а вот есть было нечего.
Вскоре приехал Дементий, привез харчей. В косматых волосах мастера прибавилось седины, под глазами мешки, и весь он обмяк, сник.
- Здорово живете, - проговорил глухим голосом. Не перекрестившись, опустился на лавку, сумрачно глянул на Бориску.
- По миру пустило нас водополье. Намедни был приказчик с подворья. Подавай, грит, суда либо задаток верни... - Дементий выжидающе замолчал, нахмурил брови.
Бориска, не подымая головы, стругал топорище. Ему и без Дементьевых слов было ясно, что придется до осени жить впроголодь.
Закашлялся, заплакал Степанушка, и кашель этот болью отозвался в сердце у Бориски. Той бурной ночью застудился парнишка, лечить его надо, да кто станет лечить даром.
Прошлепали по лестнице босые ноги, и в светелку ворвалась Милка, подхватила ребенка, стала укачивать, успокаивать.
- Захворал парень-то? - спросил Денисов и опять не дождался ответа. Ну что вы словно мертвяки! Языки поотсыхали?
- Да не ори ты, леший! - огрызнулась Милка. - Хворое дитё. Аль оглох? Я и то внизу у печи заслышала.
Денисов виновато шмыгнул носом, поскреб в затылке.
- Эх, жизня! За едину ночь нищими стали, тетка твоя мать. Приказчик, сука, за глотку взял, а я еще с вами не расплатился...
Бориска поднялся, отряхнул с порток стружки.
- Будет тебе прибедняться да плакаться. Хоть я и не шибко твоим слезам верю, но скажу: на нет и суда нет. Поеду на Соловки. Там братуха мой сулил помочь, ежели что... А ты, Дементий, уж не откажи, приюти женку с дитем, покуда не вернусь.
- Это можно, - облегченно вздохнул Денисов. Милка же, услыхав Борискины слова, взвилась как подстегнутая.
- Ой, лихо мне! Борюшка, что ты удумал?! Неужто покинешь нас? Ой, беда!
- Ну погоди. Ну тише, - пытался остановить ее Бориска и наконец не выдержал. - Да замолчь! Корней, он такой, коли обещал - сполнит.
- Что ты мелешь, непутевая твоя голова! Дитя едва дышит, огнем горит, а ему хоть бы хны. На Соловки собрался. В экое время нас бросаешь!
- Полно, утихомирься. И без крику тошно, - Бориска обнял ее за плечи. - Степанушку вылечим и поеду. Это уж верно - я упрямый.
Милка уткнулась в тряпье, которым был укутан Степанушка, заплакала горько:
- Как же мы без тебя?..
- Ништо, обыкнешь. Не на смерть еду.
- Ой, не загадывай! Тошнехонько мне, чую, не скоро свидимся.
- А ты не каркай. Другое чуять надо. Жить вон у них будете.
Дементий высморкался в угол, вытер пальцы о полу однорядки, шагнул к порогу.
- Чего там, - проговорил он, - свои люди...
2
В июне на Соловках что днем что ночью - светлынь. В ясную погоду солнце чуть пряталось за лес и спешило подняться, посвежевшее, будто умытое. Начинался день, и длился он семнадцать часов по московскому счету. А потом колокол бил отдачу дневных часов, и наступали ночные, хоть и вовсю светило солнце. С отдачей дневных часов закрывались тяжелые крепостные ворота Соловецкого кремля, и до благовеста обитель отрешалась от мира: не было для нее ни неба, ни моря, протекала за непробиваемыми стенами своя таинственная жизнь...
Один за другим лязгали, задвигались воротные запоры, когда лодья, на которой ехал Бориска, подходила к причалу.
Лодья привезла много богомольцев, и в заборнице было душно и тесно. Бориска, забрав тулупчик, пошел вздремнуть на берег: вечер выдался теплый. Удобное место нашлось под Прядильной башней в молодом березовом вакорнике. Раскинув тулупчик, Бориска лег на спину, заложил руки за голову. Сон не шел. Сначала нахлынули думы об оставленной семье, о том, что Степушка, слава богу, поправился... Вспомнилось детство - родной дом, родители... Сквозь березовые ветви виднелось зеленоватое небо и в нем тонкое облачко и одинокая чайка, легкая, невесомая. Неподалеку глухо шумела в мельничных колесах вода, доносилась песня.
На лодье послышалась перебранка, и песня смолкла. Словно передразнивая людей, за Вороньим островом всполошились, загалдели чайки. Бориска повернулся на бок. Что-то кольнуло под ребро. Сунул руку за пазуху вспомнил: ладанка! Перед отъездом повесила Милка на шею рядом с крестиком серебряную коробочку с резным образом богоматери на крышке и помянула, что досталась ладанка от бабки...
Внезапно рядом послышались приглушенные голоса, доносились они из бойницы первого яруса, и среди них явственно прозвучал голос Корнея. Приподнявшись, Бориска прислушался.
- ...Отца Германа не будет: слаб еще от побоев.
- Дернуло его не вовремя отслужить по новым богослужебникам. Однако ты, Евфимий, здесь.
- Мне что, - пророкотал зычный бас, - у нас, архидьяконов, кожа дубленая.
- Потише, чай, не на молебне.
- Ох, мнится мне, добром сие не кончится.
- Не кликай беду, Феофан. Сколько братьев удалось уговорить?
- С десяток послушников да служек пяток.
- Не густо... Что с челобитной?
- Отец Герман у себя сховал, а надо бы уж отправить патриарху. Время торопит.
- Не по душе мне нрав отца Варфоломея. В любимцах у архимандрита ходит и живет уж больно незазорно, пьяного питья в рот не берет.
- Что из тою! Я тож не пью. За отца Варфоломея не боись, ведаю о нем лишь добро - не зря под его началом был.
- Ты, Феофан, в обители без году неделя, ручаться тебе за кого-либо рано.
- Обижаешь, Корней.
- Держи ухо востро, брат. Завтра соберешь остатние подписи к челобитной... Тише! Никак шаги...
Голоса смолкли.
"Видно, не расходится у Корнея слово с делом. Но заварил кашу братуха! Как бы голову не сломил, - думал Бориска. - Куда прет, чего ищет? Делать, что ли, ему нечего, кроме как гусей дразнить. Побывал бы в моей шкуре, не то бы запел. И единомышленники его тоже, видать, не краше: с жиру бесятся, друг на дружку изветничают... Да разве можно с имущими силу спорить? С сильным не борись, с богатым не судись. Добром надо, добром. На добро-то что зверь, что человек - завсегда отзывчивы. Ладом да миром горы повернешь, а бунтом все загубишь и сам пропадешь. Эх, люди..."
Бориска пробудился с первым ударом колокола. Звонили к благовесту. Распахнулись Святые ворота, и в город потянулись богомольцы. Нищие были тут как тут, канючили:
- Во имя спасителя Исуса Христа подайте, хрещеные!
Глядя на них, Бориска подумал, что впору самому милостыню просить, прикинуться калекой, язык вывалить, глаза вывернуть, - потому как в одном кармане вошь на аркане, в другом - блоха на цепи. Отпихивая тянущиеся к нему худые грязные руки, он чуть не бегом миновал ворота и направился к монастырским кельям, где жил Корней. Несмотря на ранний час, двор был полон народу. Почему-то никто не шел в храмы. Собирались кучками, оживленно переговаривались. Суетились, шныряли по двору служки, растерянно пожимали плечами прибывшие богомольцы.
Около трапезной собралась большая толпа. Бориска подошел ближе. Черные рясы перемешались с мирскими кафтанами, однорядками1, азямами. Тут уже вовсю спорили, кричали, брали друг друга за грудки.
- ...А те книги печатные, что патриарх прислал, почто упрятали?
- Честь не дают, в сундуках держат!
- Видно, худое в них написано, потому и не дают.
- Коли худое, так объяви, в чем оно состоит!
- Нам никонианство опостылело, новых служб не хотим!
- Зазорно соловецким монасям веру менять! От Соловков православие истинное, дети мои...
- Чем новая служба худа? Отец Герман отслужил - и вовсе в ней недобра нет.
- Всыпали ему за ересь, и поделом!
- А кто по новой службе плачется? Ну-ко, объявись!
Толпа волновалась, обрастала любопытными.
На колокольне ударил, сотрясая воздух, большой колокол, гул голосов на минуту смолк, потом весь двор пришел в движение, люди забегали, как муравьи.
- Собор! Большой собор!
Толпа хлынула к дверям трапезной. Бориска, подхваченный людским потоком, не противился, не старался вырваться: на соборе, верно, будет Корней - искать не надо.
В трапезной толпа расплескалась надвое: в одной стороне чернецы, в другой - миряне Бориску сжали, но он подвигал плечами, стало посвободнее.
- Чаво распихался? - пробасил кто-то сзади.
Бориска оглянулся, увидел рыжебородого мужика, вспомнил чеботную палату и мастерового в окне, Сидора Хломыгу. Тот тоже признал помора:
- Здорово, детина!
- Здравствуй и ты!
- Давно ли ты в святом месте, слуга Неронова?
- Вчерась приехал... А Неронову я не служу. Пошто собор-то?
- Доподлинно не ведаю, да поглядим. Вон архимандрит идет.
Отец Илья, худой, бледный и возбужденный, опираясь на посох, прошел к своему месту, благословил братию, потом - мирян, подал знак рукой. Все, кто смог, разместились на лавках.
Архимандрит положил обе руки на посох, остался стоять. Шум утих. Стало слышно, как за открытым окном чвиркают воробьи, гуркают на карнизах голуби. Кто-то тяжело вздохнул.
Бориска нашел глазами брата. Корней стоял неподалеку от настоятеля, прислонясь спиной к простенку между окнами и скрестив на груди руки. Недобрый взгляд его был устремлен на архимандрита.
По правую руку настоятеля сидел знакомый пегобородый старец с прищуренным глазом и беспокойно поглядывал по сторонам. Слева горбился другой, изредка поглаживая пышную бороду.
Настоятель с печалью во взоре заговорил негромко:
- Братия во Христе, миряне и богомольцы, чада мои, пробил час. Боле нет сил молчать, надобно спасать души.
Собор заволновался, задвигался. Отец Илья поднял руку, в глазах стояли слезы:
- Грядут, чада мои, тяжкие времена, понеже восстали новые учителя, и они же нас от веры православной и от преданий отеческих отвращают, - голос настоятеля крепчал, - велят нам служить на ляцких крыжах1, по новым служебникам, кои неведомо откуда взялись.
- Взялись знамо откуда, с Иверской! - загремел по трапезной голос могучего чернеца. - А почто те книги прячете, то нам неведомо.
- Архидьякон Евфимий, - шепнул Сидор, - ухитрился службу по-новому справить. Наказан был.
- ...Коли скрывают, - гремел Евфимий, - знать, нечисто что-то. Обскажи, отец архимандрит, люди зело любопытствуют.
Настоятель пронзительно глянул из-под бровей ни архидьякона, но в следующий миг лицо и взгляд его вновь стали печальными:
- Чада мои! Всех еретиков от века ереси собраны в новые книги. Не мало чего сатанинского понаписано в них. Верьте мне, братия, сам чел, ведаю. Нашу веру вам в руки отдаю, решайте сами, как быть дальше...
- А кому сие выгодно? - звонко выкрикнул Корней.
Отец Илья сверкнул глазами, тихо сказал:
- Речи крестоотступника слышу, ибо нет в вере выгоды. У всех еретиков женская слабость: якоже блудница желает всякого осквернить, тако еретик с товарыщи тщится перемазать всех сквернами любодеяния своего. Негоже, свидетельствуя о Христе Исусе, господе нашем, глаголить про выгоду.
По трапезной пробежал ропот.
- Верно бает монах. Почему не кажут служебников?
- Осенью привезли после Покрова - до сих пор бог весть где хоронятся.
- А и добро, что прячут. Неча сатанинской ересью прельщаться.
- Еще неведомо, есть ли в них ересь!
Пегобородый старец привстал с места - один глаз вовсе закрылся, другой глядит поверх голов:
- Так-то вы, самовольные отметники2, бога боитесь! Зрите ли сами, что сотворяете? Всю поднебесную прелесть погибельную таковыми речами умножаете.
Справа и слева полетели негодующие вопли:
- Так, отец Герасим, истинно так!
- Нам латинских служб не надобно!
- Причащаться от них не хотим и не станем. Не емлем чину еретического!
Повскакивали с мест, гвалт поднялся - хоть святых выноси. Затрещало сукно на рясах, полетели на кирпичный пол скуфьи, мурмолки, кто-то злобно матерился во весь голос.
- Чада мои, братия! - восклицал архимандрит, вздевая длани.
Его кое-как послушались. Один священник в фелони3 выбрался на середину, протянул руки к архимандриту:
- Владыка, и вы, братия, будем же служить по старым служебникам, по которым учились и привыкли к коим. И по старым-то книгам нам, старикам, очереди недельные держать тяжко, а уж о новых и говорить нечего. Где уж нам, чернецам неприимчивым да косным, ко грамоте ненавычным, учиться-то заново! Лучше в трудах монастырских пребывати...
- Отец Леонтий, - опять зашептал Хломыга, - его трудиться и батогом не заставишь... А это, - он незаметно кивнул в сторону смуглого с худощавым лицом чернеца, - отец Геронтий, грамотный до чего - страсть!
Чернец окинул взглядом собор:
- Ежели мы, священники, станем служить по новым служебникам, то все вы причастия от нас не принимайте, а нас бросьте псам на растерзание. А коли на отца нашего, архимандрита Илью, придет какая кручина али жестокое повеление, то нам надобно всею братией стоять заодно и ни в чем архимандрита не выдать!
В толпе одобрительно откликнулись:
- Лю-у-бо!
- Ай, добро сказал златоуст наш соловецкой!
Архимандрит кивнул пегобородому старцу. Тот вытянул из-за пазухи свиток, развернул, откашлялся:
- Слушайте, братия и миряне, приговор соборный! "Благоверному и благочестивому и в православии светлосияющему, от небесного царя помазанному в царях всей вселенной, Великому Государю нашему и Великому князю Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя и Белыя Руси самодержцу пишут приговор сей большого собора Соловецкого монастыря соборные старцы, протопопы и попы, и братия вся, и холопы, и сироты твои..."
Нудно читал приговор о непринятии новых богослужебных книг Герасим Фирсов. Бориска глядел на Корнея и поражался бледности его лица. Темные глаза монаха полыхали огнем и были устремлены на старца, сидевшего слева от настоятеля. Старец прикрыл глаза перстами, сидел, не шевелясь, опустив голову.
- Кто это? - толкнул Бориска Хломыгу.
- Отец Варфоломей, соборный старец, иеромонах.
- Лицо почто прячет?
- Должно, студно ему. Слух есть, будто супротив приговора он.
- Что ж не скажет?
Хломыга ничего не ответил.
- "...а Христос Иисус наш, - бубнил Фирсов, - ныне царствует над верными и покоряющимися ему, а над инакомыслящими не царствует совершенно. Тако и мы, смиренные, вдругоряд говорим: новой веры не емлем и рады свой живот положить за предания старые отцов наших и святых чудотворцев и угодников. А в том руки свои к сему приговору приложили".
Откуда-то появились перо, чернильница, песочница.
Отец Илья устало опустился на стул, молвил:
- В соблюдение устава первыми к приговору ставят подписи священнослужители. Подходите, отцы духовные, пишитесь сами и за детей ваших духовных, кои в грамоте немощны, подписи проставляйте.
В трапезной прошелестел шепот и смолк, нависла гнетущая тишина: одно дело глотку драть, другое - подписывать челобитную самому государю.
Зашаркали подошвы по кирпичному полу: поп Геронтий в парчовой фелони, расталкивая других священников, протискивался вперед, не терпелось ему первым подписаться. Но прежде, чем он добрался до стола, иеромонах Варфоломей подтянул приговор и взялся за перо.
- Не по чину, да бог простит. Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!
Нагнулся, старательно вывел подпись.
Бориска заметил, как исказилось лицо у Корнея, шевельнулись губы. Один за другим подходили к столу чернецы, крестились, кося взглядом на настоятеля, брали перо. Подписав приговор, отходили в сторону, глядели в землю.
Один священник с суровым лицом, прямой и сухой, твердо сказал:
- Не дело творишь, архимандрит! Вдругоряд под плети лягу, а приговора не подпишу.
- Отец Герман, опамятуйся! - воскликнул Фирсов, подымаясь со стула.
- Стой, Герасим, - настоятель вскинул руку, сжал плечо советника, заговорил, брызгая слюной:
- Срамники! Хотите латинскую службу еретическую служить? - вскочил с места, крикнул так, что все вздрогнули. - Караул, запереть двери! Живых из трапезной не выпускать, покуда не подпишутся!
Бухнула входная дверь, щелкнул засов.
- Мое слово крепко, - заявил настоятель, - быть вам в посечении, смертью погибнете, коли не будет вашей подписи, противцы!
От дверей сквозь толпу, позвякивая оружием, проталкивались к священникам несколько служек.
- Ей-богу, посекут попов. - Хломыга схватил Бориску за запястье. - Ох, святые угодники, быть беде!..
Поп Герман точно пьяный шагнул к столу:
- Ну, архимандрит, зачтется тебе...
У отца Ильи перекосилось лицо:
- На соборе противитесь, и с нами в соединении быть не хотите, да латинские крыжи хвалите! Братия, миряне, чего достоин раб божий, хулящий святой крест?
Толпа всколыхнулась. На лавку, придерживая саблю, вспрыгнул служка Васька, которому Бориска в прошлый раз по уху врезал, ткнул кулаком в сторону отца Германа:
- Достоин анафемы вечной! А уж я ему... - из ножен со свистом вылетел клинок.
- Да что с ним возиться, пометать1 в воду - и все тут!
Поп Герман чиркнул по бумаге. Перо сломалось. Ему протянули другое. Подписал и бросил перо. На приговоре зачернела клякса. Поведя вокруг тоскливым взором, поп Герман сказал:
- Мне латинский крыж ни к чему, но и бестолочь церковную на молебнах також отрицаю. Закоснели вы в старине, новое вам глаза ест и до скудного ума вашего не доходит. Нам же страшно проклятие святой соборной апостольской церкви, и святейшего патриарха, и всего великого собора, обернувшись к архимандриту, глянул на него в упор, - а твое проклятие нас не страшит. Не дано тебе такой власти ни от бога, ни от святителя. Не можно тебе не только проклинать, но и низвергать.
Неторопливо поправил он на груди фелонь и направился к выходу. И, странно, перед ним расступались. Проходя мимо Васьки, сплюнул под ноги, служка очумело глядел ему вслед. За отцом Германом двинулись еще несколько священников и рядовых монахов, торопливо поставивших подписи. Последним шел Корней, на нем лица не было.
К столу подходили другие чернецы, кланяясь архимандриту, выводили подписи за себя, за детей духовных, за больничную братию.
Отец Илья сидел насупившись, зорко следил за каждым, и взор его был угрюм и темен...
3
Над Белой башней повисло маленькое злое солнце. Откуда-то тянуло гарью. Было знойно, пыльно и душно. "Быть грозе", - подумал Бориска и, увидев, что Корней уже проходит Святые ворота, бросился за ним.
Выйдя из крепости, Корней свернул к часовне, белевшей на берегу бухты, и Бориска решился окликнуть брата. Тот в недоумении остановился.
- Ты... - молвил и, помолчав, спросил: - Был там?
Бориска понял, кивнул головой.
- Так-то, братуха, - ноздри у Корнея раздувались, лицо было мрачным.
- Бросил бы ты эту затею, - проговорил Бориска, - живи тихо...
- Дурак! - оборвал его старший. На губах появилась вымученная улыбка. Он положил руку на Борискино плечо.