Страница:
Собираясь за столом, домашние не шутили, как прежде, – лица у отца и матушки были озабоченные; Аркадий Иванович тоже молчал, глядел в тарелку и время от времени поправлял очки, стараясь скрыть этим сдержанный вздох. Но у него была своя причина: Васса Ниловна, городская учительница, обещавшая приехать погостить в Сосновку, написала, что «прикована к постели больной матери» и надеется повидаться с Аркадием Ивановичем только осенью в Самаре.
Никита так и представлял эту Вассу Ниловну: сидит длинная унылая женщина в серой кофточке, со шнурком от часов, и одна нога ее прикована цепью к ножке кровати. В особенности в эти тусклые от сухой мглы, душные дни тоскливо было представлять себе городскую учительницу, сидящую у голой стены, у железной кровати.
За обедом Василий Никитьевич, выбивая пальцами полечку по краю тарелки, сказал:
– Если завтра не будет дождя, – урожай погиб. Матушка сейчас же опустила голову. Слышно было, как, точно в бреду, звенела муха в огромном окне, в том месте, где наверху полукруглые двойные стекла, никогда не протиравшиеся, были затянуты паутиной. Стеклянная дверь на балкон была закрыта, чтобы из сада не несло жаром.
– Неужели – опять голодный год, – проговорила матушка, – боже, как ужасно!
– Да, вот так: сиди и жди казни, – отец подошел к окну и глядел на небо, засунув руки в карманы чесучовых панталон, – еще один день этого окаянного пекла, и – вот тебе голодная зима, тиф, падает скот, мрут дети… Непостижимо.
Обед кончился в молчании. Отец ушел спать. Матушку позвали на кухню – считать белье, Аркадий Иванович, чтобы уж совсем стало скверно на душе, отправился один гулять в раскаленную степь.
В комнатах, в полуденной зловещей тишине, только звенели мухи, все вещи были словно подернуты пылью. Никита не знал, куда приткнуться. Пошел на крыльцо. Под мглистым, но особенно каким-то ослепительным белым светом солнца широкий двор был пустынен и тих, – все заснуло, замерло. От тишины, от зноя звенело в голове.
Никита пошел в сад, но и там не было жизни. Прожужжала сонная пчела. Не шевелясь, висели пыльные листья, как жестяные. На пруду, врезанная в тусклую воду, стояла лодка, грачи засидели ее белыми пятнами.
Никита побрел домой и прилег на пахнущий мышами диванчик. Посредине зала стоял оголенный от скатерти со множеством противных тонких ножек обеденный стол. Ничего на свете не было скучнее этого стола. Вдалеке на кухне негромко пела кухарка, – чистит, должно быть, толченым кирпичом, ножи и воет, воет вполголоса от смертной тоски.
Но вот в полураскрытом окне, на подоконнике, появился Желтухин, клюв у него был раскрыт, – до того жарко. Подышав, он пролетел над столом и сел Никите на плечо. Повертел головой, заглянул в глаза и клюнул в висок, в то место, где у Никиты была черненькая родинка, как зернышко, – ущипнул и опять заглянул в глаза.
– Отстань, пожалуйста, убирайся, – сказал ему Никита и лениво поднялся, налил скворцу водицы в блюдечко.
Желтухин напился, прыгнул в блюдечко, выкупался, расплескал всю воду, повеселел и полетел искать места, где бы отряхнуться, почиститься, и сел на карнизик деревянного футляра барометра.
– Фюить, – нежным голосом сказал Желтухин, – фюить, бурря.
– Что ты говоришь? – спросил Никита и подошел к барометру.
Желтухин кланялся, сидя на карнизике, опускал крылья, бормотал что-то по-птичьи и по-русски. И в эту минуту Никита увидел, что синяя стрелка на циферблате, далеко отделившись от золотой стрелки, дрожит между «переменчиво» и «бурей».
Никита забарабанил пальцами в стекло, – стрелка еще передвинулась на деление к «буре». Никита побежал в библиотеку, где спал отец. Постучал. Сонный, измятый голос отца спросил поспешно:
– А, что? Что такое?..
– Папа, поди – посмотри барометр… – Не мешай, Никита, я сплю.
– Посмотри, что с барометром делается, папа…
В библиотеке было тихо, – очевидно, отец никак не мог проснуться. Наконец зашлепали его босые ноги, повернулся ключ, и в приоткрытую дверь просунулась всклоченная борода:
– Зачем меня разбудил?.. Что случилось?..
– Барометр показывает бурю.
– Врешь, – испуганным шепотом проговорил отец и побежал в залу и сейчас же оттуда закричал на весь дом: – Саша, Саша, буря!.. Ура!.. Спасены!
Томление и зной усиливались. Замолкли птицы, мухи осоловели на окнах. К вечеру низкое солнце скрылось в раскаленной мгле. Сумерки настали быстро. Было совсем темно – ни одной звезды. Стрелка барометра твердо указывала – «буря». Все домашние собрались и сидели у круглого сороконожечного стола. Говорили шепотом, оглядывались на раскрытые в невидимый сад балконные двери.
И вот в мертвенной тишине первыми, глухо и важно, зашумели ветлы на пруду, долетели испуганные крики грачей. Отец ушел на балкон, в темноту. Шум становился все крепче, торжественнее, и, наконец, сильным порывом ветра примяло акации у балкона, пахнуло пахучим духом в дверь, внесло несколько сухих листьев, мигнул огонь в матовом шаре лампы, и налетевший ветер засвистал, завыл в трубах и в углах дома. Где-то бухнуло окно, зазвенели разбитые стекла. Весь сад теперь шумел, скрипели стволы, качались невидимые вершины. Появился с балкона растрепанный Василий Никитьевич, рот его был раскрыт, глаза расширены. И вот – бело-синим ослепительным светом раскрылась ночь, на мгновение черными очертаниями появились низко наклонившиеся деревья. И – снова тьма. И грохнуло, обрушилось все небо. За шумом никто не услышал, как упали и потекли капли дождя на стеклах. Хлынул дождь – сильный, обильный, потоком. Матушка стала в балконных дверях, – глаза ее были полны слез. Запах влаги, прели, дождя и травы наполнил зал.
Письмецо
Ярмарка в Пестравке
На возу
Отъезд
Никита так и представлял эту Вассу Ниловну: сидит длинная унылая женщина в серой кофточке, со шнурком от часов, и одна нога ее прикована цепью к ножке кровати. В особенности в эти тусклые от сухой мглы, душные дни тоскливо было представлять себе городскую учительницу, сидящую у голой стены, у железной кровати.
За обедом Василий Никитьевич, выбивая пальцами полечку по краю тарелки, сказал:
– Если завтра не будет дождя, – урожай погиб. Матушка сейчас же опустила голову. Слышно было, как, точно в бреду, звенела муха в огромном окне, в том месте, где наверху полукруглые двойные стекла, никогда не протиравшиеся, были затянуты паутиной. Стеклянная дверь на балкон была закрыта, чтобы из сада не несло жаром.
– Неужели – опять голодный год, – проговорила матушка, – боже, как ужасно!
– Да, вот так: сиди и жди казни, – отец подошел к окну и глядел на небо, засунув руки в карманы чесучовых панталон, – еще один день этого окаянного пекла, и – вот тебе голодная зима, тиф, падает скот, мрут дети… Непостижимо.
Обед кончился в молчании. Отец ушел спать. Матушку позвали на кухню – считать белье, Аркадий Иванович, чтобы уж совсем стало скверно на душе, отправился один гулять в раскаленную степь.
В комнатах, в полуденной зловещей тишине, только звенели мухи, все вещи были словно подернуты пылью. Никита не знал, куда приткнуться. Пошел на крыльцо. Под мглистым, но особенно каким-то ослепительным белым светом солнца широкий двор был пустынен и тих, – все заснуло, замерло. От тишины, от зноя звенело в голове.
Никита пошел в сад, но и там не было жизни. Прожужжала сонная пчела. Не шевелясь, висели пыльные листья, как жестяные. На пруду, врезанная в тусклую воду, стояла лодка, грачи засидели ее белыми пятнами.
Никита побрел домой и прилег на пахнущий мышами диванчик. Посредине зала стоял оголенный от скатерти со множеством противных тонких ножек обеденный стол. Ничего на свете не было скучнее этого стола. Вдалеке на кухне негромко пела кухарка, – чистит, должно быть, толченым кирпичом, ножи и воет, воет вполголоса от смертной тоски.
Но вот в полураскрытом окне, на подоконнике, появился Желтухин, клюв у него был раскрыт, – до того жарко. Подышав, он пролетел над столом и сел Никите на плечо. Повертел головой, заглянул в глаза и клюнул в висок, в то место, где у Никиты была черненькая родинка, как зернышко, – ущипнул и опять заглянул в глаза.
– Отстань, пожалуйста, убирайся, – сказал ему Никита и лениво поднялся, налил скворцу водицы в блюдечко.
Желтухин напился, прыгнул в блюдечко, выкупался, расплескал всю воду, повеселел и полетел искать места, где бы отряхнуться, почиститься, и сел на карнизик деревянного футляра барометра.
– Фюить, – нежным голосом сказал Желтухин, – фюить, бурря.
– Что ты говоришь? – спросил Никита и подошел к барометру.
Желтухин кланялся, сидя на карнизике, опускал крылья, бормотал что-то по-птичьи и по-русски. И в эту минуту Никита увидел, что синяя стрелка на циферблате, далеко отделившись от золотой стрелки, дрожит между «переменчиво» и «бурей».
Никита забарабанил пальцами в стекло, – стрелка еще передвинулась на деление к «буре». Никита побежал в библиотеку, где спал отец. Постучал. Сонный, измятый голос отца спросил поспешно:
– А, что? Что такое?..
– Папа, поди – посмотри барометр… – Не мешай, Никита, я сплю.
– Посмотри, что с барометром делается, папа…
В библиотеке было тихо, – очевидно, отец никак не мог проснуться. Наконец зашлепали его босые ноги, повернулся ключ, и в приоткрытую дверь просунулась всклоченная борода:
– Зачем меня разбудил?.. Что случилось?..
– Барометр показывает бурю.
– Врешь, – испуганным шепотом проговорил отец и побежал в залу и сейчас же оттуда закричал на весь дом: – Саша, Саша, буря!.. Ура!.. Спасены!
Томление и зной усиливались. Замолкли птицы, мухи осоловели на окнах. К вечеру низкое солнце скрылось в раскаленной мгле. Сумерки настали быстро. Было совсем темно – ни одной звезды. Стрелка барометра твердо указывала – «буря». Все домашние собрались и сидели у круглого сороконожечного стола. Говорили шепотом, оглядывались на раскрытые в невидимый сад балконные двери.
И вот в мертвенной тишине первыми, глухо и важно, зашумели ветлы на пруду, долетели испуганные крики грачей. Отец ушел на балкон, в темноту. Шум становился все крепче, торжественнее, и, наконец, сильным порывом ветра примяло акации у балкона, пахнуло пахучим духом в дверь, внесло несколько сухих листьев, мигнул огонь в матовом шаре лампы, и налетевший ветер засвистал, завыл в трубах и в углах дома. Где-то бухнуло окно, зазвенели разбитые стекла. Весь сад теперь шумел, скрипели стволы, качались невидимые вершины. Появился с балкона растрепанный Василий Никитьевич, рот его был раскрыт, глаза расширены. И вот – бело-синим ослепительным светом раскрылась ночь, на мгновение черными очертаниями появились низко наклонившиеся деревья. И – снова тьма. И грохнуло, обрушилось все небо. За шумом никто не услышал, как упали и потекли капли дождя на стеклах. Хлынул дождь – сильный, обильный, потоком. Матушка стала в балконных дверях, – глаза ее были полны слез. Запах влаги, прели, дождя и травы наполнил зал.
Письмецо
Никита соскочил с седла, привязал Клопика за гвоздь у полосатого столба и вошел в почтовое отделение в селе Утевке на базарной площади.
За открытой загородкой сидел всклокоченный, с опухшим лицом, почтмейстер и жег на свечке сургуч. Весь стол у него был закапан сургучом и чернилами, засыпан табачным пеплом. Накапав на конверт кучу пылающего сургуча, он схватил волосатой рукой печать и стукнул ею так, будто желал проломить череп отправителю. Затем полез в ящик стола, вынул марку, высунул большой язык, лизнул, наклеил, с отвращением сплюнул и уже только тогда покосился заплывшими глазами на Никиту.
Почтмейстера этого звали Иван Иванович Ландышев. У него было обыкновение читать все газеты и журналы: читал от доски до доски и, покуда не прочтет, ни за что не выдаст. Неоднократно на него жаловались в Самару, но он только хуже сердился, чтения же не прекращал. Шесть раз в год он запивал, и тогда в почтовое отделение боялись даже заходить. В эти дни почтмейстер высовывался в окошко и кричал на всю площадь: «Душу мою съели, окаянные!»
– Меня папа прислал за почтой, – сказал Никита.
Почтмейстер ничего не ответил, опять разжег сургуч, но, капнув себе на руку, вскочил, зарычал и сел опять.
– Почему я должен знать – кто такой папа? – проговорил он крайне недоброжелательно. – Тут каждый – папа, тут все – папы…
– Что вы говорите?
– Что у вас тысячу пап – говорю, – почтмейстер даже плюнул под стол. – Фамилия, фамилия, спрашиваю, этому папе-то как? – Он швырнул сургуч и только после ответа Никиты вытащил из стола пачку писем.
Никита положил их в сумку, спросил робко:
– А журналов, газет разве нет? Почтмейстер начал надуваться. Никита, не дожидаясь ответа, скрылся за дверью.
У почтового столба Клопик топал ногой и обхлестывал себя хвостом, – до того его облепили мухи. Два маленьких, измазанных квасною гущей мальчика, с льняными волосами, глядели на лошадь.
– Посторонись! – крикнул им Никита, садясь в седло.
Один из мальчиков сел в пыль, другой повернулся и побежал. В-окошко было видно, как в руке у почтмейстера опять пылал сургуч.
Выехав из села в степь, золотисто-желтую и горячую от спелых хлебов, пустив Клопика идти вольным шагом, Никита раскрыл сумку и пересмотрел почту.
Одно из писем было маленькое в светло-лиловом конвертике, надписанное большими буквами – «Передать Никите». Письмецо было на кружевной бумажке. Мигая от волнения, Никита прочел:
Никита привстал на стременах, взмахнул плетью, – Клопик от неожиданности шарахнулся в сторону и поскакал собачьим галопом. Вековечно засвистал ветер в ушах. Над широкой степью, над спелыми, кое-где уже сжатыми хлебами, высоко над глиняным обрывом речки – плавал орел. В лощине, у солончакового озерца, кричали чибисы – жалобно, пустынно. «Скачи, скачи, скачи! – думал Никита. Сердце его радостно, сильно билось. – Свисти, свисти, ветер!.. Лети, лети, птица орел!.. Кричи, кричи, чибис, – я счастливее тебя. Ветер да я, ветер да я…»
За открытой загородкой сидел всклокоченный, с опухшим лицом, почтмейстер и жег на свечке сургуч. Весь стол у него был закапан сургучом и чернилами, засыпан табачным пеплом. Накапав на конверт кучу пылающего сургуча, он схватил волосатой рукой печать и стукнул ею так, будто желал проломить череп отправителю. Затем полез в ящик стола, вынул марку, высунул большой язык, лизнул, наклеил, с отвращением сплюнул и уже только тогда покосился заплывшими глазами на Никиту.
Почтмейстера этого звали Иван Иванович Ландышев. У него было обыкновение читать все газеты и журналы: читал от доски до доски и, покуда не прочтет, ни за что не выдаст. Неоднократно на него жаловались в Самару, но он только хуже сердился, чтения же не прекращал. Шесть раз в год он запивал, и тогда в почтовое отделение боялись даже заходить. В эти дни почтмейстер высовывался в окошко и кричал на всю площадь: «Душу мою съели, окаянные!»
– Меня папа прислал за почтой, – сказал Никита.
Почтмейстер ничего не ответил, опять разжег сургуч, но, капнув себе на руку, вскочил, зарычал и сел опять.
– Почему я должен знать – кто такой папа? – проговорил он крайне недоброжелательно. – Тут каждый – папа, тут все – папы…
– Что вы говорите?
– Что у вас тысячу пап – говорю, – почтмейстер даже плюнул под стол. – Фамилия, фамилия, спрашиваю, этому папе-то как? – Он швырнул сургуч и только после ответа Никиты вытащил из стола пачку писем.
Никита положил их в сумку, спросил робко:
– А журналов, газет разве нет? Почтмейстер начал надуваться. Никита, не дожидаясь ответа, скрылся за дверью.
У почтового столба Клопик топал ногой и обхлестывал себя хвостом, – до того его облепили мухи. Два маленьких, измазанных квасною гущей мальчика, с льняными волосами, глядели на лошадь.
– Посторонись! – крикнул им Никита, садясь в седло.
Один из мальчиков сел в пыль, другой повернулся и побежал. В-окошко было видно, как в руке у почтмейстера опять пылал сургуч.
Выехав из села в степь, золотисто-желтую и горячую от спелых хлебов, пустив Клопика идти вольным шагом, Никита раскрыл сумку и пересмотрел почту.
Одно из писем было маленькое в светло-лиловом конвертике, надписанное большими буквами – «Передать Никите». Письмецо было на кружевной бумажке. Мигая от волнения, Никита прочел:
«Милый Никита, я вас совсем не забыла. Я вас очень люблю. Мы живем на даче. И наша дача очень хорошенькая. Хотя Виктор очень пристает, не дает мне жить. Он отбился у мамы от рук. Ему в третий раз обстригли машинкой волосы, и он ходит весь расцарапанный. Я гуляю одна в нашем саду. У нас есть качели и даже яблоки, которые еще не поспели. А помните про волшебный лес? Приезжайте осенью к нам в Самару. Ваше колечко я еще не потеряла. До свидания. Лиля».Несколько раз перечел Никита это удивительное письмо. Из него пахнуло вдруг прелестью отлетевших рождественских дней. Затеплились свечи. Покачиваясь тенью на стене, появился большой бант над внимательными синими глазами девочки, зашуршали елочные цепи, заискрился лунный свет в замерзших окнах. Призрачным светом были залиты снежные крыши, белые деревья, снежные поля… Под лампой, у круглого стола, снова сидела Лиля, облокотившись на кулачок… Колдовство!..
Никита привстал на стременах, взмахнул плетью, – Клопик от неожиданности шарахнулся в сторону и поскакал собачьим галопом. Вековечно засвистал ветер в ушах. Над широкой степью, над спелыми, кое-где уже сжатыми хлебами, высоко над глиняным обрывом речки – плавал орел. В лощине, у солончакового озерца, кричали чибисы – жалобно, пустынно. «Скачи, скачи, скачи! – думал Никита. Сердце его радостно, сильно билось. – Свисти, свисти, ветер!.. Лети, лети, птица орел!.. Кричи, кричи, чибис, – я счастливее тебя. Ветер да я, ветер да я…»
Ярмарка в Пестравке
Третий день Василий Никитьевич и матушка ссорились: отцу очень хотелось поехать на ярмарку в Пестравку, матушка же была решительно против этой поездки:
– В Пестравке прекрасно, мой друг, и без тебя обойдутся.
– Странно, – отвечал отец, захватывая всею горстью бороду, кусая ее и пожимая плечами, – это очень странно!
– Ну пусть, мой друг, тебе странно.
– Нет, это в высшей степени странно!
– А я еще раз повторяю, – говорила матушка, – что нам новые лошади не нужны: слава богу, выездных – полна конюшня.
– Пойми наконец, что я еду, чтобы продать эту проклятую кобылу Заремку.
– Напрасно, Заремка – прекрасная кобыла.
– Что ты мне говоришь! – Отец расставлял ноги и выпучивал глаза. – Заремка кусается и бьет задом.
– Нет, – твердо отвечала матушка, – Заремка не кусается и не бьет задом.
– В таком случае, – отец даже расшаркивался, – я прямо заявляю: или эта проклятая кобыла в хозяйстве, или я!
В конце концов матушка, как и догадывался Никита, предпочла отца. Спор кончился примирением и уступками: кобылу решено было продать, отец же дал честное слово «не тратить сумасшедших денег на ярмарке».
Чтобы не тратить денег, Василий Никитьевич придумал послать в Пестравку два воза яблок – падалицы – и продать их в развес.
Никита отпросился ехать на возах вместе с Мишкой Коряшонком.
С утра начались препятствия. Оказалось, что лошади не были приготовлены, и Мишка Коряшонок залился на пристяжной в табун, который едва виднелся на дымящейся утренним паром низине за прудами. Затем, когда из конюшни вывели рыжую в чулках Заремку и начали чистить ее скребницей, кобыла хватила зубами Сергея Ивановича, – едва не заела. Отец увидел это из окна и в ночном белье побежал в конюшню:
– Ага, кусается!.. Что, говорил я вам, черти окаянные!..
Заремка начала пятиться, садиться, тащила Сергея Ивановича за недоуздок, завизжала, вырвалась и, опустив морду и брыкаясь так, что комья с копыт ее полетели выше каретника, поскакала к табуну. Затем пропал Артем, который должен был ехать с возами. Кинулись искать – оказалось, что он еще со вчерашнего вечера сидит при волостной избе, в клоповке: подошло время платить недоимки, а их у Артема набралось лет за пять неплаченных, поэтому, – где бы он ни находился, – начальство брало его и сажало в клоповку, пока его кто-нибудь не выкупит.
Василий Никитьевич послал к старосте верхового. Артема выпустили на поруки, и он явился запрягать воза, очень веселый. Воза запрягли, к задней телеге в распялах привязали Заремку. Никита и Мишка Коряшонок сели на переднюю телегу. Артем замахал концами вожжей, воза тронулись… «Чокушка, чокушка», – нарочно, для смеху, закричал Сергей Иванович, указывая на колесо. Артем слез, осмотрел, – чокушки были в порядке. Почесался, покачал головой… Наконец выехали.
Ехать было очень славно. Подувал ветерок, пахнущий полынью и пшеничной соломой, раскачивал на меже высокие репейники. Со скирдов, стоявших, куда хватал глаз, на ровной степи, поднимался ястреб и медленно уходил в небо. Вдали синел дымок – это у плугарской будки варили кашу.
Доехав до стана – домика на колесах, Артем остановил лошадь, и он и мальчики пошли к бочке пить прудовую, пахнущую бочкой, полную инфузорий воду. Древний старик, варивший плугарям кашу, подошел к возам, положил руку на нахлестку телеги и сказал, тряся непокрытой головой:
– Яблочки продавать везете? – Никита подал ему яблоко. – Нет, юнкер, мне жевать нечем.
Отъехав от стана, встретили четыре цабана; за быками, покачивающимися в ярмах, тащились перевернутые вверх лемехами плуги, шли лохматые, в заскорузлых рубахах плугари – есть кашу. Артем опять остановился и долго расспрашивал – какой будет поворот на Пестравку.
К полдню ветер затих, и вдали по краю степи заходили волны жара. Вглядываясь, Никита различал в этой волнующей синеве то плывущий дом, то дерево, висевшее над землей, то корабль без мачт. Воза шли. Трещали кузнечики. И вот по степи послышался ровный заливной звон. Заремка заплясала бочком в коновязи, заржала звонко. Артем обернулся и сказал, подмигнув:
– Наш пылит!
Скоро мимо возов пролетела тройка с увалистой рысью Лорда Байрона, задиравшего морду, с вислозадыми пристяжными, грызущими землю от злости. В коляске сидел отец в чесучовой поддевке, подбоченясь; борода его летела на две стороны по ветру; поведя веселыми глазами, он крикнул Никите:
– Хочешь ко мне? – И тройка умчалась, Наконец из-за края степи начали подниматься два купола белой церкви, журавли колодцев, верхушки редких ветел, дымки, крыши, и за степной, глинисто-желтоватой, сверкающей на солнце рекой открылось все село Пестравка, а за – ним на выгоне – парусиновые балаганы и темные пятна табунов.
Воза рысью проехали по зыбкому, над самой водою, мосту, миновали церковную площадь, где в розовом дому, в крайнем окошке, играл толстый поп на скрипке, завернули по выгону к балаганам и стали близ горшечного ряда.
Никита стоял на телеге и видел: вот заросший от самых глаз черной бородой цыган, в раскрытом на голой груди синем кафтане с серебряными пуговицами, глядит в зубы больной лошаденке, а хилый мужичок, ее хозяин, с удивлением глядит на цыгана. Вот хитрый старичок уговаривает испуганную бабу купить горшок, расписанный травками, – стучит по нему ногтем. «Да мне, батюшка, горшок не такой нужен», – говорит баба. «Ты, красотка, такого горшка – обыщи весь свет – не найдешь». Вот пьяный мужик сердится около лукошка с яйцами и кричит: «Какое это яйцо? Разве это яйцо, – это яйцо щуплое. Вот у нас в Колдыбани – яйцо, у нас в Колдыбани куры по шею в зерне ходят». Вот идут девки в розовых, в желтых кофтах, в пестрых полушалках и сворачивают к парусиновым балаганам, где, перегибаясь через прилавки, кричат продавцы, хватают проходящих: «К нам, к нам, у нас покупали…» Пыль, крик, лошадиное ржанье над ярмаркой. Свистят глиняные свистульки. Повсюду торчат поднятые оглобли возов. Вот, колеся ногами, толкаясь, идет парень в разодранной на плече голубой рубахе и растягивает со всей силой гармонь: «Эх, Дуня, Дуня, Дуня!..»
Артем отпряг лошадей и начал расшпиливать воза. В это время к нему подошел человек в военном сюртуке, с шашкой на ременной портупее, поглядел на Артема и покачал головой. Артем тоже на него поглядел и снял шапку.
– Вот ты мне когда попался, бродяга, – сказал усатый человек, – безусловно, я тебя сгною теперь.
– Воля ваша, – ответил Артем.
Усатый человек взял его под локоть и потащил. Вслед им засмеялся хитрый старичок, продававший горшки. Мишка Коряшонок озабоченно зашептал Никите:
– Сбегай, найди отца, скажи – Артема урядник в клоповку взял, а я воза посторожу.
Никита выбрался из толчеи и побежал по утоптанному ковыльному полю к конским загонам, где он еще издали увидел отцовскую коляску. Отец, очень веселый, стоял у одного из загонов, заложив руки в карманы поддевки. Никита начал было рассказывать о происшествии с Артемом, но Василий Никитьевич сейчас же перебил:
– Видишь гнедого жеребчика… Ах, жеребчик, ах, шельма!..
По загону между лошадей ходили три башкира в вылинявших стеганых халатах и ушастых шапках и старались арканом поймать рыжего шустрого жеребчика. Но он, прикладывая уши, показывая зубы, шарахался, увертывался от аркана и то кидался в гущу табуна, то выбегал на просторное место. Вдруг он опустился на колени, пролез под жердь загороди, приподнял ее, вскочил уже по той стороне и веселым галопом помчался в ковыльную степь, отдувая гриву и хвост по ветру. Отец даже затопал ногами от удовольствия.
Башкиры, переваливаясь косолапо, побежали к верховым лошадям, косматым и низкорослым, легко ввалились в высокие седла и поскакали – двое в угон за караковым жеребчиком, третий – с арканом – наперерез ему. Жеребчик начал вертеться по полю, и каждый раз наперерез ему выскакивал башкир, визжа по-звериному. Жеребчик заметался, и тут-то ему накинули аркан на шею. Он взвился, но его с боков стали хлестать плетями, душить арканом. Жеребчик зашатался и упал. Его привели к загону, дрожащего, в мыле. Сморщенный старый башкир мешком скатился с седла и подошел к Василию Никитьевичу:
– Купи жеребца, бачка.
Отец засмеялся и пошел к другому загону. Никита опять начал рассказывать про Артема.
– Ах, досада, – воскликнул отец, – в самом деле, что мне с этим болваном делать? Вот что, – возьми двугривенный, купи калач, рыбы какой-нибудь и дожидайся меня на возах…. А Заремку я, знаешь, продал Медведеву, – недорого, зато без хлопот. Ступай, я сейчас приду.
Но «сейчас» оказалось очень долгим временем. Большое бледно-оранжевое солнце повисло над краем степи, золотистая пыль встала над ярмаркой. Зазвонили к вечерне. И только тогда появился отец. Лицо у него было смущенное.
– Совершенно случайно купил партию верблюдов, – сказал он, не глядя Никите в глаза, – страшно недорого… А что, за кобылой еще не прислали? Странно. Ну, а яблок вы много продали? На шестьдесят пять копеек? Странно. Так вот что: черт с ними, с этими яблоками, – я Медведеву сказал, что продаю их ему в придачу к кобыле… Пойдем выручать Артема…
Василий Никитьевич обнял Никиту за плечи и повел его по затихшей ярмарке, между возов, от которых в сумерки пахло сеном, дегтем и хлебом. Кое-где слышалась песня с высоким тающим в степи подголоском. Ржала лошадь.
– А знаешь, – отец остановился, глаза его лукаво блеснули, – достанется мне дома на орехи… Ну, да ничего. Завтра пойдем тройку одну смотреть – серые, в яблоках… Все равно – один ответ.
– В Пестравке прекрасно, мой друг, и без тебя обойдутся.
– Странно, – отвечал отец, захватывая всею горстью бороду, кусая ее и пожимая плечами, – это очень странно!
– Ну пусть, мой друг, тебе странно.
– Нет, это в высшей степени странно!
– А я еще раз повторяю, – говорила матушка, – что нам новые лошади не нужны: слава богу, выездных – полна конюшня.
– Пойми наконец, что я еду, чтобы продать эту проклятую кобылу Заремку.
– Напрасно, Заремка – прекрасная кобыла.
– Что ты мне говоришь! – Отец расставлял ноги и выпучивал глаза. – Заремка кусается и бьет задом.
– Нет, – твердо отвечала матушка, – Заремка не кусается и не бьет задом.
– В таком случае, – отец даже расшаркивался, – я прямо заявляю: или эта проклятая кобыла в хозяйстве, или я!
В конце концов матушка, как и догадывался Никита, предпочла отца. Спор кончился примирением и уступками: кобылу решено было продать, отец же дал честное слово «не тратить сумасшедших денег на ярмарке».
Чтобы не тратить денег, Василий Никитьевич придумал послать в Пестравку два воза яблок – падалицы – и продать их в развес.
Никита отпросился ехать на возах вместе с Мишкой Коряшонком.
С утра начались препятствия. Оказалось, что лошади не были приготовлены, и Мишка Коряшонок залился на пристяжной в табун, который едва виднелся на дымящейся утренним паром низине за прудами. Затем, когда из конюшни вывели рыжую в чулках Заремку и начали чистить ее скребницей, кобыла хватила зубами Сергея Ивановича, – едва не заела. Отец увидел это из окна и в ночном белье побежал в конюшню:
– Ага, кусается!.. Что, говорил я вам, черти окаянные!..
Заремка начала пятиться, садиться, тащила Сергея Ивановича за недоуздок, завизжала, вырвалась и, опустив морду и брыкаясь так, что комья с копыт ее полетели выше каретника, поскакала к табуну. Затем пропал Артем, который должен был ехать с возами. Кинулись искать – оказалось, что он еще со вчерашнего вечера сидит при волостной избе, в клоповке: подошло время платить недоимки, а их у Артема набралось лет за пять неплаченных, поэтому, – где бы он ни находился, – начальство брало его и сажало в клоповку, пока его кто-нибудь не выкупит.
Василий Никитьевич послал к старосте верхового. Артема выпустили на поруки, и он явился запрягать воза, очень веселый. Воза запрягли, к задней телеге в распялах привязали Заремку. Никита и Мишка Коряшонок сели на переднюю телегу. Артем замахал концами вожжей, воза тронулись… «Чокушка, чокушка», – нарочно, для смеху, закричал Сергей Иванович, указывая на колесо. Артем слез, осмотрел, – чокушки были в порядке. Почесался, покачал головой… Наконец выехали.
Ехать было очень славно. Подувал ветерок, пахнущий полынью и пшеничной соломой, раскачивал на меже высокие репейники. Со скирдов, стоявших, куда хватал глаз, на ровной степи, поднимался ястреб и медленно уходил в небо. Вдали синел дымок – это у плугарской будки варили кашу.
Доехав до стана – домика на колесах, Артем остановил лошадь, и он и мальчики пошли к бочке пить прудовую, пахнущую бочкой, полную инфузорий воду. Древний старик, варивший плугарям кашу, подошел к возам, положил руку на нахлестку телеги и сказал, тряся непокрытой головой:
– Яблочки продавать везете? – Никита подал ему яблоко. – Нет, юнкер, мне жевать нечем.
Отъехав от стана, встретили четыре цабана; за быками, покачивающимися в ярмах, тащились перевернутые вверх лемехами плуги, шли лохматые, в заскорузлых рубахах плугари – есть кашу. Артем опять остановился и долго расспрашивал – какой будет поворот на Пестравку.
К полдню ветер затих, и вдали по краю степи заходили волны жара. Вглядываясь, Никита различал в этой волнующей синеве то плывущий дом, то дерево, висевшее над землей, то корабль без мачт. Воза шли. Трещали кузнечики. И вот по степи послышался ровный заливной звон. Заремка заплясала бочком в коновязи, заржала звонко. Артем обернулся и сказал, подмигнув:
– Наш пылит!
Скоро мимо возов пролетела тройка с увалистой рысью Лорда Байрона, задиравшего морду, с вислозадыми пристяжными, грызущими землю от злости. В коляске сидел отец в чесучовой поддевке, подбоченясь; борода его летела на две стороны по ветру; поведя веселыми глазами, он крикнул Никите:
– Хочешь ко мне? – И тройка умчалась, Наконец из-за края степи начали подниматься два купола белой церкви, журавли колодцев, верхушки редких ветел, дымки, крыши, и за степной, глинисто-желтоватой, сверкающей на солнце рекой открылось все село Пестравка, а за – ним на выгоне – парусиновые балаганы и темные пятна табунов.
Воза рысью проехали по зыбкому, над самой водою, мосту, миновали церковную площадь, где в розовом дому, в крайнем окошке, играл толстый поп на скрипке, завернули по выгону к балаганам и стали близ горшечного ряда.
Никита стоял на телеге и видел: вот заросший от самых глаз черной бородой цыган, в раскрытом на голой груди синем кафтане с серебряными пуговицами, глядит в зубы больной лошаденке, а хилый мужичок, ее хозяин, с удивлением глядит на цыгана. Вот хитрый старичок уговаривает испуганную бабу купить горшок, расписанный травками, – стучит по нему ногтем. «Да мне, батюшка, горшок не такой нужен», – говорит баба. «Ты, красотка, такого горшка – обыщи весь свет – не найдешь». Вот пьяный мужик сердится около лукошка с яйцами и кричит: «Какое это яйцо? Разве это яйцо, – это яйцо щуплое. Вот у нас в Колдыбани – яйцо, у нас в Колдыбани куры по шею в зерне ходят». Вот идут девки в розовых, в желтых кофтах, в пестрых полушалках и сворачивают к парусиновым балаганам, где, перегибаясь через прилавки, кричат продавцы, хватают проходящих: «К нам, к нам, у нас покупали…» Пыль, крик, лошадиное ржанье над ярмаркой. Свистят глиняные свистульки. Повсюду торчат поднятые оглобли возов. Вот, колеся ногами, толкаясь, идет парень в разодранной на плече голубой рубахе и растягивает со всей силой гармонь: «Эх, Дуня, Дуня, Дуня!..»
Артем отпряг лошадей и начал расшпиливать воза. В это время к нему подошел человек в военном сюртуке, с шашкой на ременной портупее, поглядел на Артема и покачал головой. Артем тоже на него поглядел и снял шапку.
– Вот ты мне когда попался, бродяга, – сказал усатый человек, – безусловно, я тебя сгною теперь.
– Воля ваша, – ответил Артем.
Усатый человек взял его под локоть и потащил. Вслед им засмеялся хитрый старичок, продававший горшки. Мишка Коряшонок озабоченно зашептал Никите:
– Сбегай, найди отца, скажи – Артема урядник в клоповку взял, а я воза посторожу.
Никита выбрался из толчеи и побежал по утоптанному ковыльному полю к конским загонам, где он еще издали увидел отцовскую коляску. Отец, очень веселый, стоял у одного из загонов, заложив руки в карманы поддевки. Никита начал было рассказывать о происшествии с Артемом, но Василий Никитьевич сейчас же перебил:
– Видишь гнедого жеребчика… Ах, жеребчик, ах, шельма!..
По загону между лошадей ходили три башкира в вылинявших стеганых халатах и ушастых шапках и старались арканом поймать рыжего шустрого жеребчика. Но он, прикладывая уши, показывая зубы, шарахался, увертывался от аркана и то кидался в гущу табуна, то выбегал на просторное место. Вдруг он опустился на колени, пролез под жердь загороди, приподнял ее, вскочил уже по той стороне и веселым галопом помчался в ковыльную степь, отдувая гриву и хвост по ветру. Отец даже затопал ногами от удовольствия.
Башкиры, переваливаясь косолапо, побежали к верховым лошадям, косматым и низкорослым, легко ввалились в высокие седла и поскакали – двое в угон за караковым жеребчиком, третий – с арканом – наперерез ему. Жеребчик начал вертеться по полю, и каждый раз наперерез ему выскакивал башкир, визжа по-звериному. Жеребчик заметался, и тут-то ему накинули аркан на шею. Он взвился, но его с боков стали хлестать плетями, душить арканом. Жеребчик зашатался и упал. Его привели к загону, дрожащего, в мыле. Сморщенный старый башкир мешком скатился с седла и подошел к Василию Никитьевичу:
– Купи жеребца, бачка.
Отец засмеялся и пошел к другому загону. Никита опять начал рассказывать про Артема.
– Ах, досада, – воскликнул отец, – в самом деле, что мне с этим болваном делать? Вот что, – возьми двугривенный, купи калач, рыбы какой-нибудь и дожидайся меня на возах…. А Заремку я, знаешь, продал Медведеву, – недорого, зато без хлопот. Ступай, я сейчас приду.
Но «сейчас» оказалось очень долгим временем. Большое бледно-оранжевое солнце повисло над краем степи, золотистая пыль встала над ярмаркой. Зазвонили к вечерне. И только тогда появился отец. Лицо у него было смущенное.
– Совершенно случайно купил партию верблюдов, – сказал он, не глядя Никите в глаза, – страшно недорого… А что, за кобылой еще не прислали? Странно. Ну, а яблок вы много продали? На шестьдесят пять копеек? Странно. Так вот что: черт с ними, с этими яблоками, – я Медведеву сказал, что продаю их ему в придачу к кобыле… Пойдем выручать Артема…
Василий Никитьевич обнял Никиту за плечи и повел его по затихшей ярмарке, между возов, от которых в сумерки пахло сеном, дегтем и хлебом. Кое-где слышалась песня с высоким тающим в степи подголоском. Ржала лошадь.
– А знаешь, – отец остановился, глаза его лукаво блеснули, – достанется мне дома на орехи… Ну, да ничего. Завтра пойдем тройку одну смотреть – серые, в яблоках… Все равно – один ответ.
На возу
Вечером, на возу свежей пшеничной соломы, Никита возвращался с молотьбы. Узкая полоса заката, тусклого и по-осеннему багрового, догорала над степью, над древними курганами – следами прошедших здесь в незапамятные времена кочевников.
В сумерках на пустынных сжатых полях виднелись борозды пашни. Кое-где у самой земли краснел огонек костра плугарского стана, и тянуло горьковатым дымком. Поскрипывала, покачивалась телега. Никита лежал на спине, закрыв глаза. Усталость сладко гудела во всем теле. Он полусонно вспоминал этот день…
…Четыре пары сильных кобыл ходят в круге молотильного привода. Посредине, на шкворне, на сиденьице медленно крутится Мишка Коряшонок, покрикивает, пощелкивает кнутом.
С деревянного маховика, хлопая, убегает бесконечный ремень к красной, большой, как дом, молотилке, бешено трясущейся соломотрясами и решетами. Воет, западая, ухает, свирепо ревет барабан, далеко слышный в степи, – жрет раскинутые снопы, гонит в пыльные недра молотилки солому и зерно. Задает сам Василий Никитьевич, в глухих очках, в голицах по локоть, в прилипшей к мокрой спине рубашке, – весь пыльный, с мякинной бородой, с черным ртом. Подъезжают скрипучие воза со снопами. Раздвигая ноги, бежит за возилкою парень, захватив огромный ворох соломы, становится на доску и рысью волочит солому к ометам. Старые мужики мечут ометы длинными деревянными вилами. Кончаются заботы, труды и тревоги целого года. Весь день раздаются песни, шутятся шутки. Артема, кидавшего с возов снопы на полети молотилки, девки поймали между телег, защекотали, – он боялся щекотки, – повалив, набили его под одеждой мякиной. Вот было смеху!..
…Никита открыл глаза. Покачивался, поскрипывал воз. В степи было теперь совсем темно. Все небо усыпано августовскими созвездиями. Бездонное небо переливалось, словно по звездной пыли шел ветерок. Разостлался светящимся туманом Млечный Путь. На возу, как в колыбели, Никита плыл под звездами, покойно глядел на далекие миры.
«Все это – мое, – думал он, – когда-нибудь сяду на воздушный корабль и улечу…» И он стал представлять летучий корабль с крыльями, как у мыши, черную пустыню неба и приближающийся лазурный берег неведомой планеты, – серебристые горы, чудесные озера, очертания замков и летящие над водой фигуры и облака, какие бывают в закате.
Воз стал спускаться под горку. Забрехали вдалеке собаки. Потянуло сыростью с прудов. Въехали во двор. Теплый уютный свет лился из окон дома, из столовой.
В сумерках на пустынных сжатых полях виднелись борозды пашни. Кое-где у самой земли краснел огонек костра плугарского стана, и тянуло горьковатым дымком. Поскрипывала, покачивалась телега. Никита лежал на спине, закрыв глаза. Усталость сладко гудела во всем теле. Он полусонно вспоминал этот день…
…Четыре пары сильных кобыл ходят в круге молотильного привода. Посредине, на шкворне, на сиденьице медленно крутится Мишка Коряшонок, покрикивает, пощелкивает кнутом.
С деревянного маховика, хлопая, убегает бесконечный ремень к красной, большой, как дом, молотилке, бешено трясущейся соломотрясами и решетами. Воет, западая, ухает, свирепо ревет барабан, далеко слышный в степи, – жрет раскинутые снопы, гонит в пыльные недра молотилки солому и зерно. Задает сам Василий Никитьевич, в глухих очках, в голицах по локоть, в прилипшей к мокрой спине рубашке, – весь пыльный, с мякинной бородой, с черным ртом. Подъезжают скрипучие воза со снопами. Раздвигая ноги, бежит за возилкою парень, захватив огромный ворох соломы, становится на доску и рысью волочит солому к ометам. Старые мужики мечут ометы длинными деревянными вилами. Кончаются заботы, труды и тревоги целого года. Весь день раздаются песни, шутятся шутки. Артема, кидавшего с возов снопы на полети молотилки, девки поймали между телег, защекотали, – он боялся щекотки, – повалив, набили его под одеждой мякиной. Вот было смеху!..
…Никита открыл глаза. Покачивался, поскрипывал воз. В степи было теперь совсем темно. Все небо усыпано августовскими созвездиями. Бездонное небо переливалось, словно по звездной пыли шел ветерок. Разостлался светящимся туманом Млечный Путь. На возу, как в колыбели, Никита плыл под звездами, покойно глядел на далекие миры.
«Все это – мое, – думал он, – когда-нибудь сяду на воздушный корабль и улечу…» И он стал представлять летучий корабль с крыльями, как у мыши, черную пустыню неба и приближающийся лазурный берег неведомой планеты, – серебристые горы, чудесные озера, очертания замков и летящие над водой фигуры и облака, какие бывают в закате.
Воз стал спускаться под горку. Забрехали вдалеке собаки. Потянуло сыростью с прудов. Въехали во двор. Теплый уютный свет лился из окон дома, из столовой.
Отъезд
Пришла осень, земля клонилась на покой. Позднее солнце вставало, не греющее, старое, – ему уже дела не было до земли. Улетели птицы. Опустел сад, осыпались листья. Из пруда вытащили лодку, – положили в сарай кверху днищем.
По утрам теперь, в местах, где падали тени от крыш, трава была седая, тронутая инеем. По инею, по осенне-зеленой траве хаживали гуси на пруд, – гуси разжирели, переваливались, как комья снега. Двенадцать девок из деревни рубили капусту в большой колоде около людской, – пели песни, стучали тяпками на весь двор. С погребицы, где пахтали масло, прибегала Дуняша, грызла кочерыжки, – еще больше расхорошелась за осень, так и заливалась румянцем, и все знали, что бегает она к людской не затем, чтобы грызть кочерыжки и смеяться с девками, а затем, чтобы видел ее из окошка молодой рабочий Василий, то же самое – кровь с молоком. Артем совсем нос повесил – чинил в людской хомуты.
Матушка перебралась на зимнюю половину. В доме затопили печи. Еж Ахилка натаскал тряпок и бумажек под буфет и норовил завалиться спать на всю зиму. Аркадий Иванович посвистывал у себя в комнате. Никита видел в дверную щелку, – Аркадий Иванович стоит перед зеркалом и, держа себя за кончик бородки, задумчиво посвистывает: ясно – человек задумал жениться.
Василий Никитьевич послал обоз с пшеницей в Самару и сам выехал на следующий день. Перед отъездом у него были большие разговоры с матушкой. Она ждала от него письма.
Через неделю Василий Никитьевич писал:
По утрам теперь, в местах, где падали тени от крыш, трава была седая, тронутая инеем. По инею, по осенне-зеленой траве хаживали гуси на пруд, – гуси разжирели, переваливались, как комья снега. Двенадцать девок из деревни рубили капусту в большой колоде около людской, – пели песни, стучали тяпками на весь двор. С погребицы, где пахтали масло, прибегала Дуняша, грызла кочерыжки, – еще больше расхорошелась за осень, так и заливалась румянцем, и все знали, что бегает она к людской не затем, чтобы грызть кочерыжки и смеяться с девками, а затем, чтобы видел ее из окошка молодой рабочий Василий, то же самое – кровь с молоком. Артем совсем нос повесил – чинил в людской хомуты.
Матушка перебралась на зимнюю половину. В доме затопили печи. Еж Ахилка натаскал тряпок и бумажек под буфет и норовил завалиться спать на всю зиму. Аркадий Иванович посвистывал у себя в комнате. Никита видел в дверную щелку, – Аркадий Иванович стоит перед зеркалом и, держа себя за кончик бородки, задумчиво посвистывает: ясно – человек задумал жениться.
Василий Никитьевич послал обоз с пшеницей в Самару и сам выехал на следующий день. Перед отъездом у него были большие разговоры с матушкой. Она ждала от него письма.
Через неделю Василий Никитьевич писал:
«Хлеб я продал, представь – удачно, дороже, чем Медведев. Дело с наследством, как и надо было ожидать, не подвинулось ни на шаг. Поэтому, само собою, напрашивается второе решение, которому ты так противилась, милая Саша. Не жить же нам врозь еще и эту зиму. Я советую торопиться с отъездом, так как занятия в гимназии уже начались. Только в виде отдельного исключения Никите будет разрешено держать вступительный экзамен во второй класс. Между прочим, мне предлагают две изумительные китайские вазы – это для нашей городской квартиры; только страх, что ты рассердишься, удерживает пока меня от покупки».Матушка колебалась недолго. Тревога за нахождение в руках Василия Никитьевича больших денег я в особенности опасность покупки им никому на свете не нужных китайских ваз заставили Александру Леонтьевну собраться в три дня. Нужная для города мебель, большие сундуки, бочонки с засолом и живность матушка отправляла с обозом. Сама же налегке, на двух тройках, с Никитой, Аркадием Ивановичем и Василисой-кухаркой выехала вперед. День был серый и ветреный. Кругом пустынные жнивья и пашни. Матушка жалела лошадей, ехала трусцой. В Колдыбани заночевали на постоялом дворе. На другой день, к обеду, из-за плоского края степи, из серой мглы поднялись купола церквей, трубы паровых мельниц. Матушка молчала: не любила города, городской жизни. Аркадий Иванович от нетерпения покусывал бородку. Долго ехали мимо салотопенных вонючих заводов, мимо складов леса, миновали грязную слободу с кабаками и бакалейными лавками, переехали широкий мост, где по ночам шалили слободские ребята, горчичники; вот мрачные бревенчатые амбары на крутом берегу реки Самарки, – усталые лошади поднялись в гору, и колеса загремели по мостовой. Чисто одетые прохожие с удивлением оглядывались на залепленные грязью экипажи. Никите стало казаться, что обе коляски неуклюжи и смешны, что лошади – разномастные, деревенские, – хоть бы своротить с главной улицы! Вот мимо, сильно цокая подковами, пролетел вороной рысак, запряженный в лакированный шарабан.