Карамелька была съедена; антракт кончился; раздвинулся занавес, и вновь лицо Ольги Андреевны затеплилось, разгладился лоб, расширились подернутые влагой глаза. Василий Петрович, нагнувшись к ее уху, проговорил:
   – Мне хорошо с вами. – Она не повернула головы. – Немножко думайте обо мне, прошу вас.
   Она, глядя на сцену, ответила:
   – Не мешайте слушать.
   Итальяночка попадала в скверную историю: растакуэр не побрезговал гнусной клеветой, и вот красавец друг подозревает, и она не может сказать правды, она боится. Друг говорит гневные слова, сверкая подведенными глазами, широко шагает по сцене. Итальяночка прикладывает к носику платочек, дрожит, как птица: «Хорошо, хорошо, друг мой, ты мне не веришь, и я не имею других доказательств, кроме любви». И опять в дверь лезет гнусная рожа растакуэра.
   – Господи, какой же он подлый, хоть бы убили его, – шепчет Ольга Андреевна.
   Василий Петрович спросил улыбаясь:
   – Вам ее жалко?
   – Да, да, да.
   – Но ведь все хорошо кончится.
   – Ах, не в этом дело.
   – Вам жалко ее любви?
   – Да. Мне жалко всякой любви. Любви нет, понимаете, нет совсем. Ах, не мешайте же мне смотреть.
   В антракте Ольга Андреевна сидела сутулая, опустив голову, покусывая губы. Конец пьесы досмотрела без внимания и еще до занавеса поднялась и, когда Василий Петрович подал ей шубку, закуталась вместе с носом в обезьяний воротник; дернув, надвинула на брови шапочку.
   При выходе ветер, трепавший афиши, хвосты лошадей, юбки и шубы дам на мокром асфальте, дыхнул подвальной, подземной стужей в лицо Ольге Андреевне. Она сказала:
   – Как холодно! Поедемте.
   Сели в санки, потащились по булыжникам, по ухабам, по слякоти. Василий Петрович, охватив спину Ольги Андреевны, чувствовал под пальцами ее ребрышки. Они были какие-то совсем плохо приспособленные к ухабам, к непогоде, к тому, чтобы охранять живое, отбивающее секунды жизни, беззащитное сердце. Ребрышки клонились, вздрагивали под пальцами. Все лицо ее до бровей было спрятано в воротник. Василий Петрович чувствовал, как через эти тонкие ребрышки, что двигаются под его пальцами, в холодной темноте, в отсветах задуваемых ветром фонарей, сквозь шубу коснулась, кольнула в сердце грустная жизнь, тепло и жалость. Наклонившись к ее воротнику, он хотел сказать про это, но губы, остуженные непогодой, едва выговорили какие-то жалкие слова. И эта искра внезапной жалости, скудный огонек любви, двигалась вместе с двумя сидящими в санях фигурами по темному, воющему всеми проволоками и простреленными крышами, мрачному городу. Где было ей уцелеть!
   У подъезда он говорил:
   – Сегодняшний вечер очень знаменательный для меня, Ольга Андреевна. Я давно не чувствовал в себе такой уверенности, что все-таки нужно, нужно жить.
   Как ее ни гни, а ведь пробьется она, как озимь. Право, совсем не так плохо. Что-то есть, что-то есть.
   Дверь отворили. Он протянул руку. Ольга Андреевна, не замечая протянутой руки, вошла в подъезд, затем обернула голову, ее глаза были строгие.
   – Зайдите, ведь еще не поздно.

9

   Они сели на диван. Ольга Андреевна положила обе ладони под щеку и совсем ушла в подушечку, был виден только ее открытый широко глаз. На кухне, должно быть, вдова Бабушкина спрашивала у кухарки:
   – Кто пришел?
   – Да вот этот, шут его знает, в понедельник-то заходил.
   – Ах, вот как. В очках?
   – Ну, да.
   Потом стало тихо. Затикали где-то близко ручные часики.
   – Она знает, как вас зовут, сколько у вас детей, все знает, – проговорила Ольга Андреевна. – Очень противная особа.
   Опять помолчали. Василий Петрович, улыбаясь, разглядывал пепел папиросы.
   – Странно подумать, что отсюда придется идти на улицу, быть опять одному. Бррр…
   – Вам не хочется оставаться одному?
   – Вообще, быть одному невозможно, – сказал Василий Петрович. – Быть самому с собой – это другое дело. Ну, а теперь самого себя я и не чувствую. Я совершенно один, абсолютно. И вот в такие минуты думаешь: большое чувство к женщине может наполнить эту пустоту, связать с жизнью.
   – Какой бедный, – проговорила Ольга Андреевна, – как же мне вас теперь отпустить одного?
   Василий Петрович хихикнул и спохватился… Она растормошила подушечки, устроилась половчее.
   – Не хочется – и не уходите. Оставайтесь. Тогда он повернул голову и вдруг густо, так что очки запотели, побагровел. Ольга Андреевна вытянула руку и худыми пальцами, покрытыми перстнями, взяла его за отворот сюртука:
   – Вы такой милый. Вы такой милый были весь вечер. Неуклюжий, неумелый, страшно милый.
   – Не шутите со мной, Ольга Андреевна.
   – А я не шучу.
   Тогда он проговорил не своим, а каким-то итальянским, незнакомым самому себе голосом:
   – Дело в том, Ольга Андреевна, что я люблю вас.
   – Ну, – сейчас же протянула она, – ну, вот, зачем вы так говорите. Меня вы не любите, сейчас только вам и показалось…
   – Клянусь. Вы не знаете, что я переживаю… Эти дни, как помешанный… Я не мог решиться…
   Тогда она перебила с досадой:
   – Послушайте, Василий Петрович, а я не люблю нечестных людей. Дайте-ка мне носовой платок. Вон там, на туалете.
   Он пошел к туалету, опрокинул какую-то жидкость, сказал: «Фу, ты», споткнулся об угол ковра и присел у ног Ольги Андреевны. Было ясно, что он плохо соображает. Она сказала:
   – Вот так-то почтенные люди кидаются в омут головой.
   – Верьте мне, ради бога.
   – Ах, нет. Лучше скажите мне что-нибудь веселое.
   – Не мучайте меня.
   – Это – я-то мучаю? Изо всех сил стараюсь доставить ему как можно больше удовольствия. Ах, Василий Петрович, Василий Петрович, поймите же: вы весь крахмальный, рубашка на вас крахмальная, сюртук крахмальный, голос крахмальный. И весь вы каким-то коробом топорщитесь.
   Она вдруг засмеялась, нагнулась стремительно, схватила Василия Петровича за уши, закинула его голову и поцеловала в нос.
   – Пуц, – сквозь смех едва проговорила она. – Пуц из породы глупых. Какой славный!
   И сейчас же от смеха опрокинулась на спину. Василий Петрович просунул руки под ее плечи, усатым ртом искал губ.
   Смеясь, царапаясь кольцами, она увернулась, перебралась на другой конец дивана; проговорила, задохнувшись:
   – Нет, нет, нельзя. – И, как кошка, стала оправлять платье. – Теперь мне стало весело, и больше нельзя. Поняли? Откройте шкаф и достаньте коньяк.
   – Скажите – любите меня? – пробормотал Василий Петрович.
   – Нет, совсем не люблю, в том-то и дело.
   – Вы издеваетесь!
   – Вот неблагодарный человек! Я же предлагала вам остаться.
   – Молчите! Я не хочу, чтобы вы глумились над чувством.
   – Глумиться над вашим чувством! Над каким? Я вам совершенно добродетельно, из одного доброго расположения, безо всякой выгоды, предложила остаться. А вам, оказывается, мало этого! Я еще должна переживать ваши чувства!
   Ее лицо вдруг стало острым и злым.
   – Не верю вам, поняли? От ваших переживаний мне скучно и кисло – оскомина. Пошлость!
   Она ударила кулаком в подушечку.
   – Вы еще в понедельник мне не понравились. Пришел, сидит, сети расставил. Добрый, пресный. Упырь, прямо упырь. Своего-то нет ничего. Пришел напиться. Боже мой, какая тоска! Уйдите, уйдите сию минуту, господин… Не блестите на меня очками… Вы какой-то весь медный.
   Она поднесла руку к горлу. Рот ее пересох, глаза ввалились.
   – Уходите же, я говорю. Придете в другой раз. И тогда скажете точно и ясно, что вам нужно от меня.
   Василий Петрович сидел на другом конце комнаты, спиной к зеркалу; несколько раз он повторил, словно про себя:
   – Вы неправы, нет, неправы.
   В дверь постучали, Ольга Андреевна не ответила. Вошел Николаи.

10

   Ольга Андреевна вскрикнула:
   – Коленька! – вскочила, взяла его за руки. – Какой же вы славный, что зашли. Дайте поцелую в лобик. Хотите чаю?
   Николай сдержанно и нежно отстранил Ольгу Андреевну, сел на стул у стены и покосился на отца, но не усмехнулся, как обычно, взглянул сурово.
   – Я предупреждал Ольгу Андреевну, что зайду часам к одиннадцати, – сказал он, – ну что, хорошо было в театре?
   Василий Петрович, внимательно разглядывая взятую с туалета брошку – птицу со стрелкой в клюве, подумал: «Вот черт, уйти сейчас – невозможно; ответить – нет, нет; накричать на мальчишку – выйдет глупо», – и он промолчал, только прищурился, поднеся к свету птичку.
   У Ольги Андреевны поблескивали глаза; сидя на краю дивана, она поворачивала голову то к отцу, то к сыну, – слова так и готовы были слететь с ее губ. Николай сказал:
   – Холод сильный, а мне жарко. С Нижней Якиманки бежал бегом. На мосту остановили солдаты, хотели в воду бросить. Отругался. Вот так случай.
   – А что без вас тут было, – проговорила Ольга Андреевна, – какие странные разговоры. Мы чуть было не поссорились. Говорили все о любви.
   Она протянула руки, впустила пальцы в пальцы:
   – Любви ему нужно… Видите… Я говорю: Василий Петрович, но мы, женщины, не верим в любовь. У нас, у каждой, было столько своего, окаянного, что любовь никак не получается. Вот вы и рассудите нас с вашим папой. Он сейчас обиженный. А на извозчике мы ехали, шепнул – или мне показалось это, Василий Петрович? – нет – шепнул такое хорошее что-то, нежное. Господи, думаю, неужели забыл человек о себе, на одну секунду почувствовал за другого? Неужели чудо случилось?
   Она не спеша вытащила из-за пояса юбки платочек, приложила его к носу, точно актриса, и бросила. Николай, охватив голову, упершись локтями в колени, глядел в пол. Василий Петрович слушал, как медленно, с силой, ударялось сердце.
   – Очень жалею, Василий Петрович… Вы уж простите меня… Коленька знает, что меня не нужно тревожить: у меня целая кладовая мусора женского. Сама бы рада вам весь мусор отдать… Вот Коленьку я за что люблю? – для него я всякая хороша, и то хорошо, что путаюсь черт знает с кем, и что один мерзавец на моторе ко мне ездит, теперь пешком бегает, боится. Со всем мусором мила ему… Правда? И, вы думаете, он жалеет меня? – нет. Коленька мальчик здоровый, у него от бабьей духоты голова болит. А любит меня попросту, как себя любит, как товарища какого-то. И товарищам рассказывает: «Ольга Андреевна – милая, добрая душа, настоящая женщина, без фасонов-фасончиков…»
   – Врете, этого я никогда не говорил, – мрачно произнес Николай, не поднимая головы.
   – Люблю его за жестокость. Сильный, жестокий мальчик. Чего, в самом деле, бабьей духотой дышать! Открыть форточку – вот и хорошо. А за меня убьет кого угодно. Вот какой!
   – Помолчали бы лучше, Ольга Андреевна, до ерунды договоритесь.
   – Сейчас кончу. Вы о своем несчастье хлопочете, Василий Петрович, а я о своем. Не знаю уж, как мы сговоримся… Я вот вся – как ящерица раздавленная. Все слезы в одиночку выплакала. По этому дивану каталась. Теперь выпотрошенная, – весело! И поклялась, – что бы ни было, – не любить, не чувствовать. Не могу больше! Не хочу страдать! И вы совсем напрасно ждете от меня… Хотя немножко добились. Вот, глядите, приятно? Нравится?
   У нее вдруг покатились крупные слезы. Николай поднялся, одернул кушак:
   – В общем, вы все это страшно зря. Перестаньте, Ольга Андреевна. Я уйду.
   – Коленька, подождите, не уходите… Замолчу. Мне только страшно. Он молчит. Я кричала ему, чтобы ушел. Нет, сидит. Почем я знаю, что он думает? Мне показалось одну минуту, что влюбилась в него. Ну, простите, простите меня, знаю – ужасно. Но мне больно от каждой малости, от пустяка, от царапины, так больно…
   Николай снял с плеча ее руки, посадил Ольгу Андреевну на стул и, подойдя к отцу, все так же неподвижно сидящему у зеркала, проговорил:
   – Папа, ты бы ушел, в самом деле, – видишь, что с ней.
   Василий Петрович поглядел на рыжие, злые глаза сына. Николай проговорил трясущимися губами:
   – Если ты не способен ничего чувствовать, лучше уйди. У тебя грязное воображение, больше ничего. Мне очень стыдно за тебя, отец… понимаешь?..
   Тогда Василий Петрович привстал и неожиданно ударил Николая по лицу. Постоял, сопя, сжимая и разжимая кулаки, нагнул голову и вышел, оставив дверь раскрытой.

11

   «Домой? Нет, нет!» – Василий Петрович застегивал крючок шубы; натянул перчатки, глубоко надвинул шапку и продолжал стоять на ступеньке захлопнувшегося за ним подъезда. – «Куда?»
   В этот час было совсем тихо, – ни шагов, ни звуков копыт. Тишина. Но вот в воздухе повис унылый свист поезда. Как волновал, бывало, этот протяжный звук! Точно приносил вести издалека, – жизнь казалась долгой, радостной, неизведанной.
   Василий Петрович, спрятав подбородок в мех воротника, пошел по переулку. Грязь и вода была под ногами, сырость струилась со стен, над крышами повисло небо, насыщенное ледяной влагой, изредка падающей каплями.
   Опять раздался свист. Это поезд, набитый солдатами и мужиками, подходил на разъезженных колесах и взвывал диким воем: хлеба, жизни, милосердия!
   Василий Петрович, приподняв голову, слушал. Представились темные, голые, брошенные поля, – огромные пространства, и редко на буграх торчащие, с разметанными ветром крышами, полусгнившие избы, и какая-то высокая фигура в платке, идущая, махая рукой, с бугра на бугор, по полям. Все это ясно представилось глазам, как видение, возникшее из протяжного свиста.
   Сзади хлопнула дверь; кто-то, поспешно выйдя, осмотрелся и повернул вслед за Василием Петровичем. Шаги стукали за спиной: тук, тук, тук. И то приближались, то западали. В этот час было закрыто все, – весь город, наглухо запершись на замки, спал. Куда идти? Василий Петрович свернул направо, налево, потом опять направо. Сзади раздавались шаги – топ, топ – в башмаках без калош. Близ Никитских ворот он остановился. Стал и тот неподалеку мутной фигурой.
   – Ах, черт, – прошептал Василий Петрович, вглядываясь. Фигура заколебалась, приблизилась и вошла в неясный свет, падающий из окна. Это был Николай. Обе руки его глубоко засунуты в карманы, лицо зеленоватое, худое, незнакомое.
   «Мальчик, родной сын, – подумал Василий Петрович, – а ведь был кругленький, теплый». И он проговорил хриповатым голосом:
   – Это ты, ну, хорошо, – и пошел дальше, держась у стены, а Николай – рядом, с другого края тротуара; нога его то и дело соскальзывала в канавку. Затем оба они сразу остановились.
   – Я тебе не намерен отдавать никаких отчетов, слышишь! – крикнул Василий Петрович. – Сам виноват! Заслужил. Я давно собирался тебя проучить. И теперь очень рад. Все. Можешь идти домой.
   Выкрикивая эти самому себе противные слова, он, не отрываясь, глядел на руки Николая, сунутые в карманы очень узкого пальто.
   – Слышишь, вся эта история мне гораздо более противна, чем тебе, быть может. Мне больно, что мой сын… Николай… Слушай… Я тебя повалю… Вынь руки… Не смей!.. Что ты делаешь!
   Вздохнув, не то застонав, Николай потянул из кармана правую руку, точно в ней была страшная тяжесть. Василий Петрович быстро зажмурился, втянул голову в плечи. Все тело его ослабло, осело, привалилось к стене. Пронеслась, как искра, мысль: «Только скорее». Потянулась секунда такого молчания, такой тишины, что слышно было, как упала капля, точно камень. Затем он услышал горячий шепот Николая:
   – Отец, папочка, милый, не бойся…
   Далеко отведя револьвер, Николай другою рукой что-то выделывал пальцами очень жалобное, бормотал, и лицо его все смеялось плачем, все было мокрое.
   – Хорошо, хорошо, Коленька, иди, родной, я сейчас вернусь.
   И Василий Петрович, не оборачиваясь, зашагал по лужам. Перешел улицу. Остановился. Перед ним возвышался огромный остов дома. Сквозь пустые, обожженные окна видны были летящие облака. Идти дальше не хватало сил – так дрожали ноги. Василий Петрович облокотился о полуразрушенное окошко, достал папиросу и держал ее незакуренной между стиснутыми зубами.
   – Мальчик хотел меня убить, вот история, – и он сдерживал изо всей силы подкатывающий к горлу соленый клубок. – Совсем плохо, значит, совсем дело плохо.
   В отверстиях окон подвывал ветер; погромыхивая, скрипели вверху листы железа. Говорят, где-то с той стороны еще курилась с октября тлеющая куча щебня и мусора.
   Он стал глядеть на тучи, на трамвайный столб, простерший на тучах сухую перекладину.
   Было так трудно, что Василий Петрович опустил голову. Среди посвистывания ветра до слуха его дошел чей-то голос, точно читавший:
   «Убиенных Марию, Анну, младенца Ивана, господи, упокой… Убиенных Марию, Анну, младенца Ивана…»
   Он вытянул шею. Говорили неподалеку, за углом. Он пошел на голос. Со стороны бульвара стояла высокая женщина в платке, сложив руки на животе, приговаривала «за убиенных» и кланялась на груду мусора сожженного дома. К подходившему она повернула большое лицо с крупным носом:
   – Каждую ночь воют, – нехорошо, очень плохо.
   – Кто воет?
   – Убиенные… До свиданьица, барин, – торопливо сказала она, наспех перекрестилась и пошла прочь, и скрылась за углом. По всему видно, что была сумасшедшая.
   Василий Петрович во всю грудь захватил воздуху, закашлялся и, уже не сдерживаясь, стал глухо лаять… Слезы полились из-под золотых очков… О ком?.. О сыне Колечке… о сумасшедшей бабе… о замученной Оленьке… о нелюбимой жене, только и умеющей хлопать ресницами в ответ на все непомерные события… И о себе, раздавленном и погибшем, плакал Василий Петрович, спотыкаясь и бредя по трамвайным рельсам в непроглядную тьму бульвара…[2]

Человек в пенсне

   Ранней весной на дачном поселке, разбросанном по морскому берегу, две дачи были заняты приезжими почти одновременно. К деревянному с башенкой дому, который звался в поселке «замком», подъехала нагруженная корзинами линейка. Приезжий, худой и невеселый господин, с русой бородкой, в плаще и надвинутой низко широкополой шляпе, взошел на крыльцо и ждал, покуда отворят дверь. Оглядываясь на холодное море, на низкие облака, летящие растерзанными клочьями над серой водой, он поморщился и поправил пенсне. Плащ его надувало ветром, и голые ветви тополя свистели жалобно, как розги.
   Затем он вошел в сырую и нетопленную дачу, взглянул на несколько пейзажиков с камнями и лодками, на прошлогодний календарь, пожелтевший на двадцать третьем августа, и, не снимая шляпы, сел на оттоманку, с нее сейчас же поднялась пыль. Немного погодя он сказал:
   – Затопите печи!
   Дворник-татарин, бухнувший в столовой на пол последнюю корзинку с книгами, ответил: «Хорошо» – и ушел. Приезжий остался один. Подвернув под себя ногу, закурил и принялся глядеть в пыльное окно, за которым качалось голое дерево. Моря не было видно, но глухой шум его наполнял весь дом. Наступали сумерки. Папироска между пальцами, лежащими на колене, погасла. Приезжий зевнул холодным, сдержанным зевком так, что чуть-чуть стукнули зубы.
* * *
   Часами тремя раньше в соседнюю одноэтажную дачку въехала молодая женщина с няней и двумя девочками, одетыми в синие полушубки. Часа три продолжалась суета и беготня на даче. Сейчас там был уже зажжен свет, постланы детские постели, в столовой кипело молоко; к девочкам в натопленную детскую явилась старая рыжая собака. Она подавала лапу и криво улыбалась, доказывая новоприезжим бескорыстие и преданность.
   Дама, закутав голову и плечи в оренбургский платок, сидела на подветренном балконе. Перед ней за двумя столбиками, глубоко внизу, лежало море, оно было точно в театре, – такое новое, незнакомое, выразительное; дама была уверена, что и завтра, и еще много, много дней будет видеть это море, и в ненастье, и в теплые дни, когда все вокруг зацветет и волны из свинцово-синих станут лазурными.
* * *
   Приезжего звали Николай Иванович Стабесов; он был москвич, холостяк, с некоторыми средствами. Читал в университете необязательный курс. Девятьсот пятый год, недолгая ссылка, затем тревожное, бесстыдное, оголтелое десятилетие, когда, в дурмане роскоши и греха, готовился взрыв мировой ненависти, и, наконец, война – совсем расшатали здоровье Николая Ивановича; он вдруг почувствовал, что бесконечно одинок, затерян, не нужен и точно крепкий, пахнувший ворванью солдатский сапог уже занесен над его теменем. Николай Иванович перестал спать, работать, видеться с друзьями. Доктора послали его в Крым.
   Соседка по даче, Екатерина Васильевна Болотова, приехала в Крым из-за младшей девочки, у которой доктора нашли рахит. Госпожа Болотова докторов не любила и боялась, но детей в Крым все-таки повезла и всю дорогу мечтательно радовалась новой перемене жизни. Муж ее умер несколько лет назад. От этой потери осталась большая грусть, но жизнь все-таки не казалась ни безнадежной, ни одинокой; муж не взволновал ее любви, и она оторвалась от него без ущерба. К тому же была молодость, дети, немного денег, немного свободы и радостная способность мечтать о неопределенном и прекрасном, о море, о зеленых полях, о летней жаре, когда гудят пчелы и вся земля в избытке.
   Вот этим двум людям, поселившимся вблизи друг друга почти на пустом побережье, и надлежало встретиться. И здесь, в уединении, они, вероятно, не смогут разминуться так равнодушно, как двое прохожих на улице большого города, где Стабесов и Екатерина Васильевна были, кажется, знакомы и даже разговаривали, но когда и о чем, конечно, никто из них не помнил.
* * *
   Посыпанная серым гравием дорожка прямо от балкона спускалась к морю. Ниже шли ступени с перилами. Здесь, лицом к морю, надвинув шляпу и пенсне, садился Николай Иванович с книгой, а когда «моряк» крепчал и пена, разбиваясь о подводные камни, взлетала пенными хлопьями на пригорок, – пересаживался повыше.
   И чем сильнее дул ветер, чем глуше и тревожнее гудели внизу каменья и выше взлетала пена, тем определеннее было чувство у Николая Ивановича, которое он и выражал довольно неясными словами, сказанными сквозь зубы: «Дуй, дуй, голубчик, оба мы «явление природы».
   Затем, померзнув, Николай Иванович шел на дачу, ложился на диван, курил, брал в руки книгу, разглядывал корешок, прочитывал последние строки заключительной страницы и, пробормотав что-нибудь вроде: «Ага, вы в этом уверены, завидую, завидую вам», – бросал томик на окно. К книжкам было чистое отвращение, точно на голодный желудок жевать вату. «Да, пора, пора приступать к изданию своей книжицы», – говорил он, подойдя к окну и барабаня в стекла. И эта «собственная книжица» и поза у окна были омерзительны. «Экая пошлятина», – думал Николай Иванович.
   И только по ночам, лежа в сыроватой постели, подогнув худые ноги (он чувствовал – худые, нужные только мне, – мне и никому больше), Стабесов испытывал, пожалуй, единственное честное чувство: жалость к себе. Это была горькая, бесплодная, упоительная жалость к пустой даче, под враждебный шум моря, плюющего пеной до самого балкона. Плевание, равнодушие и утомительный шум, шум, шум – казались основой всего, законом мира.
   Однажды ночью, надумавшись и нажалевшись, Николай Иванович захотел есть. Татарин с татаркой спали далеко. Стабесов, со свечой, в кальсонах, наступая на завязки, пошел к буфету, где оказались хлеб, крутые яйца и соль в бумажке. Он вернулся на постель и, сидя, уставясь на огонь свечи, принялся лупить яйцо, держа его в горстке, обмакнул в соль и медленно съел. И вдруг навернулись слезы. Николай Иванович быстро задул свечу, завернулся с головой и, кусая губы, повторял:
   – Ах, черт, ах, черт возьми!
* * *
   У Екатерины Васильевны всегда была слабость: гуляя, она любила заглядывать в освещенные окна. Между нею, стоящей на снежном тротуаре, и «теми» людьми была лишь тонкая пелена стекла, заглушавшая звуки, и все же «та» жизнь казалась чем-то неуловимо преображенной. Вот женщина облокотилась о кресло, подперев щеку, и даже не задумалась, а затихла, ее муж, в очках и без воротничка, помуслил палец, чтобы перевернуть страницу, и надолго уставился на зеленый абажур лампы. Вот в полуподвале чистая комната с паркетным полом, и трое мужчин, один – у рояля, другой, зажав между колен виолончель, водит смычком, третий сидит на диванчике, и у него, у третьего, серьезное, почти вдохновленное лицо. Звуков не слышно, движения медленны, неловки, будто люди, сами того не сознавая, застывая на мгновение, прислушиваются к полету времени, уносящему минуты. Печален вид человека, когда он остается самим собой.
   Екатерину Васильевну очень тянуло заглянуть в освещенное окно Стабесова, но было неловко. От татарина она узнала подробности жизни Николая Ивановича и думала, что он «страшно гордый».
   Однажды, после сумерек, возвращаясь с моря, она все-таки решилась, перебежала дорожку и, поднявшись на цыпочки, заглянула. Стабесов, стоя у стола в одном жилете, пришивал перед свечой пуговицу на пиджаке.
   «Господи, вот несчастный!» – подумала Екатерина Васильевна. Гравий под ногами ее захрустел. Стабесов поднял голову и долго еще вглядывался сквозь стекла, покуда Екатерина Васильевна спешила к себе. Вернувшись, она сказала няньке:
   – Вот, Марья Капитоновна, ужасно, когда мужчина беспризорный, ничего нет грустнее на свете.
   На это почтенная Марья Капитоновна, знавшая, как сама уверяла, мужчин «вдоль и поперек», ответила с неодобрением:
   – Чего их жалеть, – жалости не хватит.
   В этот вечер Екатерина Васильевна с особенной благодарностью чувствовала, что у нее есть дом, девочки и Марья Капитоновна, «преданная детям, как пес». И несколько раз невольно вздохнула, вспоминая, как Стабесов протыкал иголку вместо наперстка крышкой от чернильницы.