Страница:
– Сергей Иванович, что вы так едете, поскорее, – сказал Никита…
– И так доедем.
Сергей Иванович сидел степенно и строго на козлах, придерживая тройку рысцой. Наконец свернули в боковую улицу, проехали мимо пожарной каланчи, где у калитки стоял мордастый парень в греческом шлеме, и остановились у белого одноэтажного дома с чугунным через весь тротуар крыльцом. В окошке появилось радостное лицо Василия Никитьевича. Он замахал руками, исчез и через минуту сам открыл парадное.
Никита вбежал в дом первым. В небольшом, оклеенном белым, совершенно пустом зале было светло, пахло масляной краской, на блестящем крашеном полу у стены стояли две китайские вазы, похожие на умывальные кувшины. В конце зала, в арке с белыми колонками, отражавшимися в полу, появилась девочка в коричневом платьице. Руки ее были заложены под белый фартучек, желтые башмачки тоже отражались в полу. Волосы были зачесаны в косу, за ушами на затылке черный бант. Синие глаза глядели строго, даже немножко прищурились. Это была Лиля. Никита стоял посреди зала, прилип к полу. Должно быть, Лиля глядела на него точно так же, как на главной улице прохожие глядели на сосновские тарантасы.
– Письмо мое получили? – спросила она. Никита кивнул ей. – Где оно? Отдайте сию минуту.
Хотя письма при себе не было, Никита все же пошарил в кармане. Лиля внимательно и сердито глядела ему в глаза…
– Я хотел ответить, но… – пробормотал Никита.
– Где оно?
– В чемодане.
– Если вы его сегодня же не отдадите, – между нами все кончено… Я очень раскаиваюсь, что написала вам… Теперь я поступила в первый класс гимназии.
Она поджала губы и стала на цыпочки. Только сейчас Никита догадался: на лиловенькое письмо он ведь не ответил… Он проглотил слюни, отлепил ноги от зеркального пола… Лиля сейчас же опять спрятала руки под фартучек – носик у нее поднялся. От презрения длинные ресницы совсем закрылись.
– Простите меня, – проговорил Никита, – я ужасно, ужасно… Это все лошади, жнитво, молотьба, Мишка Коряшонок…
Он побагровел и опустил голову. Лиля молчала. Он почувствовал к себе отвращение, вроде как к коровьей лепешке. Но в это время в прихожей загудел голос Анны Аполлосовны, раздались приветствия, поцелуи, зазвучали тяжелые шаги кучеров, вносивших чемоданы… Лиля сердито, быстро прошептала:
– Нас видят… Вы невозможны… Примите веселый вид… может быть, я вас прощу на этот раз…
И она побежала в прихожую. Оттуда по пустым гулким комнатам зазвенел ее тоненький голос:
– Здравствуйте, тетя Саша, с приездом!
Так начался первый день новой жизни. Вместо спокойного, радостного деревенского раздолья – семь тесноватых, необжитых комнат, за окном – громыхающие по булыжнику ломовики и спешащие, одетые все, как земский врач из Пестравки, Вериносов, озабоченные люди бегут, прикрывая рот воротниками от ветра, несущего бумажки и пыль. Суета, шум, взволнованные разговоры. Даже часы шли здесь иначе, – летели. Никита и Аркадий Иванович устраивали Никитину комнату, – расставляли мебель и книги, вешали занавески. В сумерки пришел Виктор, прямо из гимназии, рассказал, что пятиклассники курят в уборной и что учитель арифметики у них в классе приклеивался к стулу, вымазанному гуммиарабиком. Виктор был независимый и рассеянный. Выпросил у Никиты перочинный нож с двенадцатью лезвиями и ушел «к одному товарищу, – ты его не знаешь», – играть в перышки.
В сумерки Никита сидел у окна. Закат за городом был все тот же – деревенский. Но Никита, как Желтухин за марлей, чувствовал себя пойманным пленником, чужим – точь-в-точь Желтухин. В комнату вошел Аркадий Иванович, в пальто и в шапке, в руке он держал чистый носовой платок, распространяющий запах одеколона.
– Я ухожу, вернусь часам к девяти.
– Вы куда уходите?
– Туда, где меня еще нет. – Он хохотнул. – Что, брат, как тебя Лиля-то приняла, – прямо в вилы… Ничего, обтешешься. И даже это отчасти хорошо – деревенского жирку спустить… – Он повернулся на каблуке и вышел. За один день сделался совсем другим человеком.
Этой ночью Никита видел во сне, будто он в синем мундире с серебряными пуговицами стоит перед Лилей и говорит сурово:
– Вот ваше письмо, возьмите.
Но на этих словах он просыпался и снова видел, как идет по отсвечивающему полу и говорит Лиле:
– Возьмите ваше письмо.
У Лили длинные ресницы поднимались и опускались, независимый носик был гордый и чужой, но вот-вот и носик и все лицо перестанут быть чужими и рассмеются…
Он просыпался, оглядывался, – странный свет уличного фонаря лежал на стене… И снова Никите снилось то же самое. Никогда наяву он так не любил эту непонятную девочку…
Наутро матушка, Аркадий Иванович и Никита пошли в гимназию и говорили с директором, худым, седым, строгим человеком, от которого пахло медью. Через неделю Никита выдержал вступительный экзамен и поступил во второй класс…[8]
Необыкновенное приключение Никиты Рощина
Предисловие автора
Пролог
Большие неприятности
Революция
Новый друг
Страшное место
Яшка
Зима
– И так доедем.
Сергей Иванович сидел степенно и строго на козлах, придерживая тройку рысцой. Наконец свернули в боковую улицу, проехали мимо пожарной каланчи, где у калитки стоял мордастый парень в греческом шлеме, и остановились у белого одноэтажного дома с чугунным через весь тротуар крыльцом. В окошке появилось радостное лицо Василия Никитьевича. Он замахал руками, исчез и через минуту сам открыл парадное.
Никита вбежал в дом первым. В небольшом, оклеенном белым, совершенно пустом зале было светло, пахло масляной краской, на блестящем крашеном полу у стены стояли две китайские вазы, похожие на умывальные кувшины. В конце зала, в арке с белыми колонками, отражавшимися в полу, появилась девочка в коричневом платьице. Руки ее были заложены под белый фартучек, желтые башмачки тоже отражались в полу. Волосы были зачесаны в косу, за ушами на затылке черный бант. Синие глаза глядели строго, даже немножко прищурились. Это была Лиля. Никита стоял посреди зала, прилип к полу. Должно быть, Лиля глядела на него точно так же, как на главной улице прохожие глядели на сосновские тарантасы.
– Письмо мое получили? – спросила она. Никита кивнул ей. – Где оно? Отдайте сию минуту.
Хотя письма при себе не было, Никита все же пошарил в кармане. Лиля внимательно и сердито глядела ему в глаза…
– Я хотел ответить, но… – пробормотал Никита.
– Где оно?
– В чемодане.
– Если вы его сегодня же не отдадите, – между нами все кончено… Я очень раскаиваюсь, что написала вам… Теперь я поступила в первый класс гимназии.
Она поджала губы и стала на цыпочки. Только сейчас Никита догадался: на лиловенькое письмо он ведь не ответил… Он проглотил слюни, отлепил ноги от зеркального пола… Лиля сейчас же опять спрятала руки под фартучек – носик у нее поднялся. От презрения длинные ресницы совсем закрылись.
– Простите меня, – проговорил Никита, – я ужасно, ужасно… Это все лошади, жнитво, молотьба, Мишка Коряшонок…
Он побагровел и опустил голову. Лиля молчала. Он почувствовал к себе отвращение, вроде как к коровьей лепешке. Но в это время в прихожей загудел голос Анны Аполлосовны, раздались приветствия, поцелуи, зазвучали тяжелые шаги кучеров, вносивших чемоданы… Лиля сердито, быстро прошептала:
– Нас видят… Вы невозможны… Примите веселый вид… может быть, я вас прощу на этот раз…
И она побежала в прихожую. Оттуда по пустым гулким комнатам зазвенел ее тоненький голос:
– Здравствуйте, тетя Саша, с приездом!
Так начался первый день новой жизни. Вместо спокойного, радостного деревенского раздолья – семь тесноватых, необжитых комнат, за окном – громыхающие по булыжнику ломовики и спешащие, одетые все, как земский врач из Пестравки, Вериносов, озабоченные люди бегут, прикрывая рот воротниками от ветра, несущего бумажки и пыль. Суета, шум, взволнованные разговоры. Даже часы шли здесь иначе, – летели. Никита и Аркадий Иванович устраивали Никитину комнату, – расставляли мебель и книги, вешали занавески. В сумерки пришел Виктор, прямо из гимназии, рассказал, что пятиклассники курят в уборной и что учитель арифметики у них в классе приклеивался к стулу, вымазанному гуммиарабиком. Виктор был независимый и рассеянный. Выпросил у Никиты перочинный нож с двенадцатью лезвиями и ушел «к одному товарищу, – ты его не знаешь», – играть в перышки.
В сумерки Никита сидел у окна. Закат за городом был все тот же – деревенский. Но Никита, как Желтухин за марлей, чувствовал себя пойманным пленником, чужим – точь-в-точь Желтухин. В комнату вошел Аркадий Иванович, в пальто и в шапке, в руке он держал чистый носовой платок, распространяющий запах одеколона.
– Я ухожу, вернусь часам к девяти.
– Вы куда уходите?
– Туда, где меня еще нет. – Он хохотнул. – Что, брат, как тебя Лиля-то приняла, – прямо в вилы… Ничего, обтешешься. И даже это отчасти хорошо – деревенского жирку спустить… – Он повернулся на каблуке и вышел. За один день сделался совсем другим человеком.
Этой ночью Никита видел во сне, будто он в синем мундире с серебряными пуговицами стоит перед Лилей и говорит сурово:
– Вот ваше письмо, возьмите.
Но на этих словах он просыпался и снова видел, как идет по отсвечивающему полу и говорит Лиле:
– Возьмите ваше письмо.
У Лили длинные ресницы поднимались и опускались, независимый носик был гордый и чужой, но вот-вот и носик и все лицо перестанут быть чужими и рассмеются…
Он просыпался, оглядывался, – странный свет уличного фонаря лежал на стене… И снова Никите снилось то же самое. Никогда наяву он так не любил эту непонятную девочку…
Наутро матушка, Аркадий Иванович и Никита пошли в гимназию и говорили с директором, худым, седым, строгим человеком, от которого пахло медью. Через неделю Никита выдержал вступительный экзамен и поступил во второй класс…[8]
Необыкновенное приключение Никиты Рощина
Предисловие автора
Моему сыну четыре года, у него – светлые, как лен, волосы и темные глаза. Он бы совсем походил на рафаэлевского ангела, если бы не пристрастие рисовать карандашом на стенах.
Когда я задумал писать эту историю, я купил стопу бумаги и бутылку чернил. Сын, увидев на столе такое большое количество бумаги и чернил, спросил меня, что я намерен с ними делать. Я ответил, что думаю написать роман из жизни одного мальчика, который совсем не был виноват в том, что с ним произошло. Тогда он взглянул на меня строгими глазами и сказал:
– Послушайте, послушайте (у него есть привычка по два раза повторять некоторые слова), это же в самом деле глупо, – вы мне не позволяете рисовать на стене, а сами хотите испортить столько хорошей бумаги. Отдайте мне бумагу, а сами пишите, пишите коротенькую историю.
Я еще раз взглянул в его черные глаза, отдал ему почти всю бумагу, и вот – перед вами самый маленький из романов, какой только был написан.
Когда я задумал писать эту историю, я купил стопу бумаги и бутылку чернил. Сын, увидев на столе такое большое количество бумаги и чернил, спросил меня, что я намерен с ними делать. Я ответил, что думаю написать роман из жизни одного мальчика, который совсем не был виноват в том, что с ним произошло. Тогда он взглянул на меня строгими глазами и сказал:
– Послушайте, послушайте (у него есть привычка по два раза повторять некоторые слова), это же в самом деле глупо, – вы мне не позволяете рисовать на стене, а сами хотите испортить столько хорошей бумаги. Отдайте мне бумагу, а сами пишите, пишите коротенькую историю.
Я еще раз взглянул в его черные глаза, отдал ему почти всю бумагу, и вот – перед вами самый маленький из романов, какой только был написан.
Пролог
В просторной светлой комнате у письменного стола сидел человек с чудесной бородой, расчесанной на две стороны. Ногтем мизинца он старательно отбирал на листе бумаги зерна пшеницы от зернышек сорных трав. Глаз его был сощурен, потому что в углу рта его торчал камышовый мундштук с дымящейся толстой папиросой.
Второй человек, очень маленького роста, лежал на животе на полу и глядел под буфетный шкаф. А из-под шкафа глядело на него в свою очередь блестящими, черными глазками поросячье рыло старого, умного ежа. Человек у стола сказал, не оборачиваясь:
– Привяжи на нитку кусочек сала, положи ему под нос и потихоньку тяни, – он вылезет.
Мальчик, лежавший на полу, был Никита Рощин; бородатый человек у стола – его отец, Алексей Алексеевич Рощин, а еж под буфетным шкафом был диким и упрямым животным, не желавшим ни под каким видом вылезать из-под буфета иначе, как ночью, когда он, стуча ногтями, бегал по комнатам и пофыркивал носом в мышиные норы.
Никита привязал на нитку кусок сахару, но еж с презрением смотрел на эти уловки. Он так и не вылез из-под буфетного шкафа.
Еж не вылез ни на следующий, ни еще через день. На усадьбе Сосновке, в старом доме, стоявшем среди темного сада, кроме неприятности с ежом, ничего особенно важного не случилось за все лето. В саду свистали зеленые иволги, под деревьями бегали озабоченные скворцы, утром в осыпанных росою листьях медовым голосом ворковал дикий голубь, на вечерней заре в пруду под ветлами плескалась рыба и так ухали, охали и стонали лягушки, что казалось, будто в пруду случилось большое горе.
И горе действительно случилось, но не с обитателями пруда, а с Никитой: осенью отец объявил ему, что переезжает в Москву, в дом к тетке, к той самой тетке, которая ходит в мужской шляпе и не дает никому спуску.
Никита будет отдан в школу, потому что ему уже десять лет, и пора подумать о более серьезных вещах, чем ежи и лягушки. Прости, прости, счастливое детство!
Второй человек, очень маленького роста, лежал на животе на полу и глядел под буфетный шкаф. А из-под шкафа глядело на него в свою очередь блестящими, черными глазками поросячье рыло старого, умного ежа. Человек у стола сказал, не оборачиваясь:
– Привяжи на нитку кусочек сала, положи ему под нос и потихоньку тяни, – он вылезет.
Мальчик, лежавший на полу, был Никита Рощин; бородатый человек у стола – его отец, Алексей Алексеевич Рощин, а еж под буфетным шкафом был диким и упрямым животным, не желавшим ни под каким видом вылезать из-под буфета иначе, как ночью, когда он, стуча ногтями, бегал по комнатам и пофыркивал носом в мышиные норы.
Никита привязал на нитку кусок сахару, но еж с презрением смотрел на эти уловки. Он так и не вылез из-под буфетного шкафа.
Еж не вылез ни на следующий, ни еще через день. На усадьбе Сосновке, в старом доме, стоявшем среди темного сада, кроме неприятности с ежом, ничего особенно важного не случилось за все лето. В саду свистали зеленые иволги, под деревьями бегали озабоченные скворцы, утром в осыпанных росою листьях медовым голосом ворковал дикий голубь, на вечерней заре в пруду под ветлами плескалась рыба и так ухали, охали и стонали лягушки, что казалось, будто в пруду случилось большое горе.
И горе действительно случилось, но не с обитателями пруда, а с Никитой: осенью отец объявил ему, что переезжает в Москву, в дом к тетке, к той самой тетке, которая ходит в мужской шляпе и не дает никому спуску.
Никита будет отдан в школу, потому что ему уже десять лет, и пора подумать о более серьезных вещах, чем ежи и лягушки. Прости, прости, счастливое детство!
Большие неприятности
Я не стану упоминать о всех неприятностях, которыми отныне была наполнена жизнь Никиты Рощи-па, – упомяну лишь о существенных. Тетка, не дававшая никому спуску, Варвара Африкановна, заставляла Никиту мыться ежедневно с ног до головы, стричь ногти, чистить платье, целый час молча сидеть за завтраком и за обедом. Кроме того, за окнами лил мелкий дождь, громыхали телеги и брызгали грязью экипажи с поднятыми верхами. В доме было темновато, пустынно и все стояло на своем месте, и в любой час повсюду появлялась Варвара Африкановна и не давала спуску.
Никита изучал множество наук и, кроме того, русскую грамматику, замечательную тем, что в ней все состояло из исключений, все глаголы были неправильные, а спряжения, наклонения, роды и виды этих сумасшедших глаголов закручивались в такую темную пучину, что в ней с головой тонула даже тетушка, когда к ней обращались за помощью.
Никите было запрещено свистать в согнутый палец, стрелять из стеклянной трубочки жеваной бумагой в старого теткиного кота, который при этом, лежа на своем месте, на диване, обиженно мигал ушами, запрещено было приносить с улицы всевозможных животных, запрещено с разбега кататься на подошвах по паркету в зале, – словом, под давлением всех неприятностей Никита стал обдумывать план побега из дома и соединения с одним из диких кочующих племен.
Но этому плану помешала революция.
Никита изучал множество наук и, кроме того, русскую грамматику, замечательную тем, что в ней все состояло из исключений, все глаголы были неправильные, а спряжения, наклонения, роды и виды этих сумасшедших глаголов закручивались в такую темную пучину, что в ней с головой тонула даже тетушка, когда к ней обращались за помощью.
Никите было запрещено свистать в согнутый палец, стрелять из стеклянной трубочки жеваной бумагой в старого теткиного кота, который при этом, лежа на своем месте, на диване, обиженно мигал ушами, запрещено было приносить с улицы всевозможных животных, запрещено с разбега кататься на подошвах по паркету в зале, – словом, под давлением всех неприятностей Никита стал обдумывать план побега из дома и соединения с одним из диких кочующих племен.
Но этому плану помешала революция.
Революция
Революция началась в тот день, когда за завтраком была подана вареная свинина, которую не брал ножик. Вместо сладкого подали такую удивительную, без сахара, рисовую кашу, что ее нельзя было стащить с ложки, когда же ее спихивали вилкой, она прилипала и к вилке. Тетушка сказала отцу:
– Можешь радоваться, Алексей, на твою революцию, – кушай на здоровье это собачье месиво.
Варвара Африкановна поднялась, затрясла подбородком, взглянула в упор лакею Петру в лоб, смерила взглядом все его два аршина двенадцать вершков роста, после чего Петр должен был, как понимал это Никита, уменьшиться, сморщиться и, к удивлению и радости всех домашних, исчезнуть так, чтобы не осталось мокрого места; но этого не случилось, и Петр даже усмехнулся, правда очень глупо, – у тетушки задрожали лиловые губы, и она выплыла из комнаты. Отец остался сидеть у стола, захватывая горстью бороду и кусая ее; глаза его блестели.
Следующим шагом революции было появление в городе необыкновенного количества мальчишек, которые пронзительно свистали в согнутый пален. Когда взрослые огромными толпами, с флагами и надписями, двигались посреди улиц, мальчишки эти, чтобы увеличить общий беспорядок, залезали на крыши и фонари, свистели оттуда и всем кричали – «Долой!» Когда же взрослые начали днем и ночью разговаривать, собираясь кучами на перекрестках и под памятниками, мальчишкам запрещено было свистать, – их щелкали по затылкам и вытаскивали за уши из толпы. Но зато никто уже теперь не мог запрещать висеть сзади на трамваях, прицепляться к автомобилям и извозчикам, лазать на все башни и колокольни, сиживать верхом на пушках в Кремле и купаться в Москве-реке прямо с набережных.
От этой непрерывной деятельности мальчишки за лето пообносились и одичали. Варвара Африкановна уже более не пыталась не давать Никите спуску, – она только говорила, что все записывает в своем сердце и за все сразу, когда придет время, даст спуск.
Отец носил бороду теперь прямо, клином наперед, приезжал домой худой и веселый и шумно разговаривал.
Но всему бывает конец. Осенью взрослые, выяснив на перекрестках все вопросы, начали – одни стрелять из винтовок и пулеметов вдоль улиц, другие – заваливать окна в домах тюфяками и книгами. Мальчишки, по причине изношенной одежды и худых башмаков, тоже попрятались по домам. Было холодно, неуютно и скучно.
Вот тут Варвара Африкановна от всего записанного у нее на сердце и сказала отцу:
– Ты не слушал меня, Алексей, вовремя, – теперь поди, кусай себе локоть.
Никита пошел за отцом посмотреть, как он будет кусать локоть, но отец вместо этого намылил себе щеки и сбрил бороду. Это было самое страшное, что видел Никита за все время революции: у отца оказались безо всякой причины усмехающиеся губы и несерьезный, маленький подбородок. С этого дня между Никитой и отцом установились более взрослые отношения: отец стал будто моложе, Никита – постарше.
На следующий вечер Никита и Алексей Алексеевич, спрятавший лицо в воротник, ехали на извозчике на вокзал. На коленях у отца лежал маленький чемодан – все их имущество. Так они бежали из Москвы на юг.
– Можешь радоваться, Алексей, на твою революцию, – кушай на здоровье это собачье месиво.
Варвара Африкановна поднялась, затрясла подбородком, взглянула в упор лакею Петру в лоб, смерила взглядом все его два аршина двенадцать вершков роста, после чего Петр должен был, как понимал это Никита, уменьшиться, сморщиться и, к удивлению и радости всех домашних, исчезнуть так, чтобы не осталось мокрого места; но этого не случилось, и Петр даже усмехнулся, правда очень глупо, – у тетушки задрожали лиловые губы, и она выплыла из комнаты. Отец остался сидеть у стола, захватывая горстью бороду и кусая ее; глаза его блестели.
Следующим шагом революции было появление в городе необыкновенного количества мальчишек, которые пронзительно свистали в согнутый пален. Когда взрослые огромными толпами, с флагами и надписями, двигались посреди улиц, мальчишки эти, чтобы увеличить общий беспорядок, залезали на крыши и фонари, свистели оттуда и всем кричали – «Долой!» Когда же взрослые начали днем и ночью разговаривать, собираясь кучами на перекрестках и под памятниками, мальчишкам запрещено было свистать, – их щелкали по затылкам и вытаскивали за уши из толпы. Но зато никто уже теперь не мог запрещать висеть сзади на трамваях, прицепляться к автомобилям и извозчикам, лазать на все башни и колокольни, сиживать верхом на пушках в Кремле и купаться в Москве-реке прямо с набережных.
От этой непрерывной деятельности мальчишки за лето пообносились и одичали. Варвара Африкановна уже более не пыталась не давать Никите спуску, – она только говорила, что все записывает в своем сердце и за все сразу, когда придет время, даст спуск.
Отец носил бороду теперь прямо, клином наперед, приезжал домой худой и веселый и шумно разговаривал.
Но всему бывает конец. Осенью взрослые, выяснив на перекрестках все вопросы, начали – одни стрелять из винтовок и пулеметов вдоль улиц, другие – заваливать окна в домах тюфяками и книгами. Мальчишки, по причине изношенной одежды и худых башмаков, тоже попрятались по домам. Было холодно, неуютно и скучно.
Вот тут Варвара Африкановна от всего записанного у нее на сердце и сказала отцу:
– Ты не слушал меня, Алексей, вовремя, – теперь поди, кусай себе локоть.
Никита пошел за отцом посмотреть, как он будет кусать локоть, но отец вместо этого намылил себе щеки и сбрил бороду. Это было самое страшное, что видел Никита за все время революции: у отца оказались безо всякой причины усмехающиеся губы и несерьезный, маленький подбородок. С этого дня между Никитой и отцом установились более взрослые отношения: отец стал будто моложе, Никита – постарше.
На следующий вечер Никита и Алексей Алексеевич, спрятавший лицо в воротник, ехали на извозчике на вокзал. На коленях у отца лежал маленький чемодан – все их имущество. Так они бежали из Москвы на юг.
Новый друг
Ехать было не совсем удобно, но весело. В купе вагона, кроме отца, сидело еще пятнадцать бородатых мужиков с винтовками – возвращались с фронта по домам. У одного, рыжего, лежал на коленях небольшой пулемет.
– Я его на огороде поставлю, – говорил рыжий, – я эту штуковину давно собирался завести.
Никита помещался наверху, в сетке из-под чемоданов. Мужики кормили его солдатскими сухарями; один, всю дорогу певший тонким голосом: «Ночка темная, – боюся. Проводи меня, Маруся», – до того зажалел Никиту наверху, в сетке, что подарил ему ручную гранату:
– С ней нужно аккуратно обращаться, не дай господи лопнет, ничего от тебя, мальчуган, не останется.
Другой солдат, лысый, с бородой, точно запутанной домовым в косицы, говорил Никите:
– Ты его не слушай, поедем лучше ко мне, я тебя на пчельник пристрою, – мне грамотный мальчишка страсть как нужен.
Дорога была долгая. В вагоне – духота, ни лечь, ни пройти. Мужики стали друг к другу придираться. Рыжего с пулеметом выбили, наконец, из купе, – занимал много места. Потом начали придираться и к Алексею Алексеевичу, – кто он такой, а может быть, он буржуй? К удивлению Никиты, отец начал вдруг так лгать, что мужики только рты разинули.
В конце пути в вагоне стало просторнее, можно было выходить в коридор, и там-то Никита и встретил будущего своего друга, Ваську Тыркина.
Этот замечательный мальчик, лет четырнадцати, спал в коридоре прямо на полу, засунув голову в жестяное ведро для того, чтобы проходящие не наступали ему на щеки.
Одет он был в солдатскую шинель с подвернутыми рукавами и весь – крест-накрест и поперек туловища – обмотан пулеметными лентами. К поясу у него были привязаны ручные гранаты, обвязанные тряпицами, под рукою лежала винтовка с примкнутым штыком. Кроме того, на нем были огромные рваные сапоги и шпоры на цепочках.
Никита с уважением разглядывал столь сильно вооруженного мальчика, – не удержался и потрогал колесики на шпорах. Тогда мальчик вытащил голову из ведра, взялся за гранаты, поддерживая их, с громом и звоном сел на полу, зевнул и сказал Никите лениво:
– Вот я тебя выкину в окошко, – будешь на меня пялиться.
Затем полез в карман за табаком, но табаку не нашел, сдвинул папаху на затылок и опять поднял курносый нос, уставился на Никиту круглыми, светло-голубыми, как у галки, глазами:
– Угости папиросой.
– У меня только шоколад с собой, – сказал Никита, краснея от того, что из-за шоколада вооруженный мальчик будет теперь презирать его всю жизнь. Мальчик, не презирая, съел шоколадную плитку с необыкновенной быстротой.
– Знаешь, кто я такой? – спросил он. – Вот то-то, что не знаешь, а суешься со мной разговаривать. Я Василий Тыркин, махновец, слыхал?
– Еще бы, – поспешно ответил Никита.
– Дай мне другую плитку, – приказал Василий Тыркин, – этот самый шоколад у нас в ударном батальоне мы нипочем не считаем.
– Вы сейчас в отпуск едете?
– Наш отряд погиб геройской смертью под Екатеринодаром. Я один ушел, – ну, уж зато сколько я врагов переколотил, – сосчитать нельзя. Гляди, – шинель дырявая, сунь палец в дыру, – это все пули, штыковые удары.
– Что же вы теперь хотите делать?
– Тебя это не касается, что я стану делать. Я план обдумываю. Какие у нас города на пути?
– Скоро Лозовая будет.
– Лозовая так Лозовая… Вот надо собрать человек с полсотни, да и занять ее с боем. Хочешь ко мне под начальство?
Мурашки зашевелились у Никиты на спине под курткой. Но с видимой бодростью он согласился идти под начало. Василий Тыркин обещался его не бить: «Ныне это оставлено, – буду к тебе применять нравственное воздействие». Но, покончив с третьей плиткой, он раздумал брать Лозовую.
– Одна беда, – возни потом полон рот: республику надо объявлять, властей ставить на места, а этого я страсть не люблю, – я человек военный.
У Никиты отлегло от сердца: несмотря на присутствие духа, ему все же было страшновато брать с боем город. Повертевшись некоторое время около опасного мальчика, он пробрался в купе к отцу и сидел тихо. Но скоро послышался гром и звон оружия, в купе вошел Василий Тыркин, сел рядом с Никитой и спросил:
– А ты сам-то куда едешь?
– Мы с папой едем на Кавказ.
– В таком случае и я с вами на Кавказ поеду, – мне все равно деваться некуда. И вам спокойнее будет с военным человеком, и мне спокойнее. Дай-ка еще шоколаду. Я, признаться тебе, три дня ничего не ел. Это, значит, твой отец сидит? Очень славно. А у меня, брат, ни отца, ни матери…
С этого дня Василий Тыркин, вместе со своими бомбами, пулеметными лентами, шпорами и винтовкой, более не отставал от Рощиных, а к Никите относился хотя и с презрением, но дружески, даже горячо.
На двенадцатые сутки все трое приехали в город Н., где Алексей Алексеевич взял лошадей и отправился вместе с мальчиками в горы, в именье одного из своих друзей, называвшееся «Кизилы».
– Я его на огороде поставлю, – говорил рыжий, – я эту штуковину давно собирался завести.
Никита помещался наверху, в сетке из-под чемоданов. Мужики кормили его солдатскими сухарями; один, всю дорогу певший тонким голосом: «Ночка темная, – боюся. Проводи меня, Маруся», – до того зажалел Никиту наверху, в сетке, что подарил ему ручную гранату:
– С ней нужно аккуратно обращаться, не дай господи лопнет, ничего от тебя, мальчуган, не останется.
Другой солдат, лысый, с бородой, точно запутанной домовым в косицы, говорил Никите:
– Ты его не слушай, поедем лучше ко мне, я тебя на пчельник пристрою, – мне грамотный мальчишка страсть как нужен.
Дорога была долгая. В вагоне – духота, ни лечь, ни пройти. Мужики стали друг к другу придираться. Рыжего с пулеметом выбили, наконец, из купе, – занимал много места. Потом начали придираться и к Алексею Алексеевичу, – кто он такой, а может быть, он буржуй? К удивлению Никиты, отец начал вдруг так лгать, что мужики только рты разинули.
В конце пути в вагоне стало просторнее, можно было выходить в коридор, и там-то Никита и встретил будущего своего друга, Ваську Тыркина.
Этот замечательный мальчик, лет четырнадцати, спал в коридоре прямо на полу, засунув голову в жестяное ведро для того, чтобы проходящие не наступали ему на щеки.
Одет он был в солдатскую шинель с подвернутыми рукавами и весь – крест-накрест и поперек туловища – обмотан пулеметными лентами. К поясу у него были привязаны ручные гранаты, обвязанные тряпицами, под рукою лежала винтовка с примкнутым штыком. Кроме того, на нем были огромные рваные сапоги и шпоры на цепочках.
Никита с уважением разглядывал столь сильно вооруженного мальчика, – не удержался и потрогал колесики на шпорах. Тогда мальчик вытащил голову из ведра, взялся за гранаты, поддерживая их, с громом и звоном сел на полу, зевнул и сказал Никите лениво:
– Вот я тебя выкину в окошко, – будешь на меня пялиться.
Затем полез в карман за табаком, но табаку не нашел, сдвинул папаху на затылок и опять поднял курносый нос, уставился на Никиту круглыми, светло-голубыми, как у галки, глазами:
– Угости папиросой.
– У меня только шоколад с собой, – сказал Никита, краснея от того, что из-за шоколада вооруженный мальчик будет теперь презирать его всю жизнь. Мальчик, не презирая, съел шоколадную плитку с необыкновенной быстротой.
– Знаешь, кто я такой? – спросил он. – Вот то-то, что не знаешь, а суешься со мной разговаривать. Я Василий Тыркин, махновец, слыхал?
– Еще бы, – поспешно ответил Никита.
– Дай мне другую плитку, – приказал Василий Тыркин, – этот самый шоколад у нас в ударном батальоне мы нипочем не считаем.
– Вы сейчас в отпуск едете?
– Наш отряд погиб геройской смертью под Екатеринодаром. Я один ушел, – ну, уж зато сколько я врагов переколотил, – сосчитать нельзя. Гляди, – шинель дырявая, сунь палец в дыру, – это все пули, штыковые удары.
– Что же вы теперь хотите делать?
– Тебя это не касается, что я стану делать. Я план обдумываю. Какие у нас города на пути?
– Скоро Лозовая будет.
– Лозовая так Лозовая… Вот надо собрать человек с полсотни, да и занять ее с боем. Хочешь ко мне под начальство?
Мурашки зашевелились у Никиты на спине под курткой. Но с видимой бодростью он согласился идти под начало. Василий Тыркин обещался его не бить: «Ныне это оставлено, – буду к тебе применять нравственное воздействие». Но, покончив с третьей плиткой, он раздумал брать Лозовую.
– Одна беда, – возни потом полон рот: республику надо объявлять, властей ставить на места, а этого я страсть не люблю, – я человек военный.
У Никиты отлегло от сердца: несмотря на присутствие духа, ему все же было страшновато брать с боем город. Повертевшись некоторое время около опасного мальчика, он пробрался в купе к отцу и сидел тихо. Но скоро послышался гром и звон оружия, в купе вошел Василий Тыркин, сел рядом с Никитой и спросил:
– А ты сам-то куда едешь?
– Мы с папой едем на Кавказ.
– В таком случае и я с вами на Кавказ поеду, – мне все равно деваться некуда. И вам спокойнее будет с военным человеком, и мне спокойнее. Дай-ка еще шоколаду. Я, признаться тебе, три дня ничего не ел. Это, значит, твой отец сидит? Очень славно. А у меня, брат, ни отца, ни матери…
С этого дня Василий Тыркин, вместе со своими бомбами, пулеметными лентами, шпорами и винтовкой, более не отставал от Рощиных, а к Никите относился хотя и с презрением, но дружески, даже горячо.
На двенадцатые сутки все трое приехали в город Н., где Алексей Алексеевич взял лошадей и отправился вместе с мальчиками в горы, в именье одного из своих друзей, называвшееся «Кизилы».
Страшное место
Прошлым летом местные разбойники сожгли в этом именье дом. Сторож, – единственный теперь обитатель «Кизилов», – старичок, вывезенный из Тульской губернии, по фамилии Заверткин, до того боялся этих разбойников, что, когда на дороге показывались какие-нибудь всадники, он выходил из сакли, снимал шапку и низко кланялся, говоря:
– Счастливый путь, красавцы. Дай, господи, вам удачи, добрые люди!
Завидев подъезжающих Алексея Алексеевича с мальчиками, Заверткин точно так же вышел кланяться. Когда же из арбы вылез Василий Тыркин, старичок начал креститься. Его успокоили, и он захлопотал, засуетился, устраивая приезжих.
В низенькой белой сакле, с земляным полом и маленькими окошечками, постланы были три тюфяка, набитые сухими листьями. Привезенную из города провизию поместили в чулане при сакле. В очаге разожгли огонь, повесили чайник, на сковородке поджарили колбасу, выпустили туда яйца, и ужин на столе, устроенном из старой двери, был неописуемо вкусен и сладок. Василий Тыркин, наевшись, разоружился и даже снял шинель. Никита с отцом вышли посидеть на бревне за порогом сакли. Ночной воздух был мягок. Внизу сонно шумел поток. Никите тоже хотелось спать, и он таращил глаза на большие звезды, переливающиеся чистым светом над смутным очертанием гор. Заверткин, присев у бревна на пятки, посапывал пахучей трубочкой и рассказывал про свое житье-бытье в «Кизилах».
– Живому человеку здесь жить невозможно, – говорил он деликатным голосом, – сколько горя наберешься, слез одних прольешь, – и-и-и, батюшка, Алексей Алексеевич. Первое дело – медведи кровожадные, весь лес изломали, ничего не боятся, только и смотрят – кого задрать. Второе дело – шакалы… Слышите, как он заливается…
Никита прислушался, – в тишине, далеко в лесу, тявкал кто-то, подвывал, начинал рыдать сдавленным воплем. Никита поджал ноги и придвинулся к отцу.
– Так он и заладит вечить, скулить на всю ночь, – продолжал Заверткин. – А что ему надо, о чем тоскует? Видно, так господь его сотворил уродом. Третье дело – змея, желтобрюх, ужасная, длинная, – сколько я от них бегал. У нас в Тульской губернии змейка аккуратненькая, а этот, злодей, сам из пещеры на баранов кидается. Отвратительная здесь природа. Одна пчела хорошо водится, и в потоке рыбы – хоть руками лови… И еще забота – разбойничий. Это ведь самое воровское место – Кавказ. Пятнадцать лет здесь живу – не могу привыкнуть… Нет, это место страшное, здесь жить нельзя.
Звезды, на которые смотрел Никита, становились все больше над горой, все пушистее и вдруг погасли. Чей-то родной голос проговорил над ухом: «Э, братец мой, да ты спишь». Чьи-то руки взяли и понесли, и положили на что-то удивительно мягкое, пахнущее листьями. Потом это мягкое провалилось…
…Потом из камина вылез медведь, сел за стол, подпер лапой щеку и сказал человеческим голосом: «Нет, братец мой, это место страшное…»
– Счастливый путь, красавцы. Дай, господи, вам удачи, добрые люди!
Завидев подъезжающих Алексея Алексеевича с мальчиками, Заверткин точно так же вышел кланяться. Когда же из арбы вылез Василий Тыркин, старичок начал креститься. Его успокоили, и он захлопотал, засуетился, устраивая приезжих.
В низенькой белой сакле, с земляным полом и маленькими окошечками, постланы были три тюфяка, набитые сухими листьями. Привезенную из города провизию поместили в чулане при сакле. В очаге разожгли огонь, повесили чайник, на сковородке поджарили колбасу, выпустили туда яйца, и ужин на столе, устроенном из старой двери, был неописуемо вкусен и сладок. Василий Тыркин, наевшись, разоружился и даже снял шинель. Никита с отцом вышли посидеть на бревне за порогом сакли. Ночной воздух был мягок. Внизу сонно шумел поток. Никите тоже хотелось спать, и он таращил глаза на большие звезды, переливающиеся чистым светом над смутным очертанием гор. Заверткин, присев у бревна на пятки, посапывал пахучей трубочкой и рассказывал про свое житье-бытье в «Кизилах».
– Живому человеку здесь жить невозможно, – говорил он деликатным голосом, – сколько горя наберешься, слез одних прольешь, – и-и-и, батюшка, Алексей Алексеевич. Первое дело – медведи кровожадные, весь лес изломали, ничего не боятся, только и смотрят – кого задрать. Второе дело – шакалы… Слышите, как он заливается…
Никита прислушался, – в тишине, далеко в лесу, тявкал кто-то, подвывал, начинал рыдать сдавленным воплем. Никита поджал ноги и придвинулся к отцу.
– Так он и заладит вечить, скулить на всю ночь, – продолжал Заверткин. – А что ему надо, о чем тоскует? Видно, так господь его сотворил уродом. Третье дело – змея, желтобрюх, ужасная, длинная, – сколько я от них бегал. У нас в Тульской губернии змейка аккуратненькая, а этот, злодей, сам из пещеры на баранов кидается. Отвратительная здесь природа. Одна пчела хорошо водится, и в потоке рыбы – хоть руками лови… И еще забота – разбойничий. Это ведь самое воровское место – Кавказ. Пятнадцать лет здесь живу – не могу привыкнуть… Нет, это место страшное, здесь жить нельзя.
Звезды, на которые смотрел Никита, становились все больше над горой, все пушистее и вдруг погасли. Чей-то родной голос проговорил над ухом: «Э, братец мой, да ты спишь». Чьи-то руки взяли и понесли, и положили на что-то удивительно мягкое, пахнущее листьями. Потом это мягкое провалилось…
…Потом из камина вылез медведь, сел за стол, подпер лапой щеку и сказал человеческим голосом: «Нет, братец мой, это место страшное…»
Яшка
Никита проснулся от голосов на дворе. Сакля была пуста. В раскрытой двери, за которой – синее-синее небо, стоял низкорослый козел с бородой до земли и глядел на Никиту стеклянными глазами. Когда Никита протянул к нему руку и позвал: «Бяшка», – козел бешено топнул копытцем. Никита бросил в него подушкой, – козел исчез.
На дворе Василий Тыркин уже мастерил сачок из своей рубашки, которая только и годилась для рыбной ловли. Заверткин колол чурки, растапливая помятый, вычищенный самоварчик.
– Я уж как просил разбойников, – говорил он Алексею Алексеевичу, сидевшему на бревне, – все берите, грабьте, благодетели, самовар мой не грабьте. Атаман мне говорит: «Счастье твое, старый черт, что на хороших людей напал, революция не нуждается в твоем самоваре», – и пхнул в него ножкой. Вот самоварчик с тех пор и течет.
Никита сел рядом с отцом. Горы, казавшиеся вчера ночью далекими и огромными, были совсем близко и не так высоки. Зеленая лужайка недалеко от сакли уходила вниз, и там, в утреннем тумане, шумел, тише, чем ночью, поток. На той стороне его, еще неясные, проступали из тумана деревья. А из-за угла сакли высовывалась рогатая голова козла, и он опять непонятно уставится на Никиту.
– Сказать трудно – сколько я от него горя хлебнул, – говорил Заверткин, – и бил я его и в лес водил, чтобы его там звери задрали, – он все свое: только и заботушки, – кого ему забодать. Яшка, Яшка, поди сюда. – Козел подошел. – Видите, как он на мальчика смотрит. Ему, значит, интересно – напугать, с ног сбить. Когда у нас разбойники-то были – он так на атамана накинулся, – тот от него по двору без памяти бегал… Ну, пошел, пошел. – И Заверткин кинул в козла чуркой.
Напившись чаю, Алексей Алексеевич ушел за двенадцать верст в город – «выяснить политическую обстановку» и, если попадется, купить для нужд хозяйства мерина. Мальчики пошли ловить рыбу.
Поток прыгал и пенился глубоко в узком и туманном ущелье. Мальчики спустились к нему по выступам скал, хватаясь за полусгнившие лианы. Внизу было сыро, пахло гнилью, и грозно шумела седая вода. Василий Тыркин пробрался по мокрым, покрытым плесенью камням до середины потока и начал заводить сачок.
– Есть! – вдруг крикнул он, вытаскивая бьющуюся голубую пеструшку.
И сейчас же за спиной Никиты кто-то ответил: «Бе!» Никита обернулся. За его спиной стоял козел, и, едва только мальчик обернулся, Яшка ударил его в спину рогами. Никита вытянул руки и полетел в поток, – вода подхватила его, протащила по каменистому дну. Отплевываясь, он ухватился за камень, вылез и сейчас же начал искать булыжник – запустить в козла.
Но Яшка уже стоял наверху, на скале, и, нагнув голову, глядел оттуда белыми глазами на Никиту. Мальчики полезли за ним – ловить. Яшка исчез, точно его никогда и не было. И только вечером Заверткин привел его из лесу, привязал за рога к дереву и, стегая хворостиной, учил:
– Будешь бодаться, будешь бодаться, иродова образина.
Козел помалкивал.
На дворе Василий Тыркин уже мастерил сачок из своей рубашки, которая только и годилась для рыбной ловли. Заверткин колол чурки, растапливая помятый, вычищенный самоварчик.
– Я уж как просил разбойников, – говорил он Алексею Алексеевичу, сидевшему на бревне, – все берите, грабьте, благодетели, самовар мой не грабьте. Атаман мне говорит: «Счастье твое, старый черт, что на хороших людей напал, революция не нуждается в твоем самоваре», – и пхнул в него ножкой. Вот самоварчик с тех пор и течет.
Никита сел рядом с отцом. Горы, казавшиеся вчера ночью далекими и огромными, были совсем близко и не так высоки. Зеленая лужайка недалеко от сакли уходила вниз, и там, в утреннем тумане, шумел, тише, чем ночью, поток. На той стороне его, еще неясные, проступали из тумана деревья. А из-за угла сакли высовывалась рогатая голова козла, и он опять непонятно уставится на Никиту.
– Сказать трудно – сколько я от него горя хлебнул, – говорил Заверткин, – и бил я его и в лес водил, чтобы его там звери задрали, – он все свое: только и заботушки, – кого ему забодать. Яшка, Яшка, поди сюда. – Козел подошел. – Видите, как он на мальчика смотрит. Ему, значит, интересно – напугать, с ног сбить. Когда у нас разбойники-то были – он так на атамана накинулся, – тот от него по двору без памяти бегал… Ну, пошел, пошел. – И Заверткин кинул в козла чуркой.
Напившись чаю, Алексей Алексеевич ушел за двенадцать верст в город – «выяснить политическую обстановку» и, если попадется, купить для нужд хозяйства мерина. Мальчики пошли ловить рыбу.
Поток прыгал и пенился глубоко в узком и туманном ущелье. Мальчики спустились к нему по выступам скал, хватаясь за полусгнившие лианы. Внизу было сыро, пахло гнилью, и грозно шумела седая вода. Василий Тыркин пробрался по мокрым, покрытым плесенью камням до середины потока и начал заводить сачок.
– Есть! – вдруг крикнул он, вытаскивая бьющуюся голубую пеструшку.
И сейчас же за спиной Никиты кто-то ответил: «Бе!» Никита обернулся. За его спиной стоял козел, и, едва только мальчик обернулся, Яшка ударил его в спину рогами. Никита вытянул руки и полетел в поток, – вода подхватила его, протащила по каменистому дну. Отплевываясь, он ухватился за камень, вылез и сейчас же начал искать булыжник – запустить в козла.
Но Яшка уже стоял наверху, на скале, и, нагнув голову, глядел оттуда белыми глазами на Никиту. Мальчики полезли за ним – ловить. Яшка исчез, точно его никогда и не было. И только вечером Заверткин привел его из лесу, привязал за рога к дереву и, стегая хворостиной, учил:
– Будешь бодаться, будешь бодаться, иродова образина.
Козел помалкивал.
Зима
Теплые дни стояли с неделю, потом подул резкий ветер, оголились, потемнели голые леса, и мрачный шум их заглушал ворчание потока. По вершинам гор клубились серые облака, цеплялись за лесистые склоны и, наконец, заволокли все небо. Выпала крупа. Потом пошли дожди со снегом.
Весь день приходилось сидеть в сакле. Алексей Алексеевич часто уезжал на купленном за «бешеные» деньги мерине Пузанке в город на заседания «Комитета восстановления государственного порядка». Никита, чтобы не отбиваться от чтения и за неимением иных книг, читал «Молоховца», поваренную книгу, и на ней же решал арифметические задачи. Василий Тыркин вырезал деревянные ложки, – этому его научили в ударном батальоне.
Ложились спать рано. Вставали с восходом солнца. В сакле было хорошо, покуда горел очаг, завелись даже сверчки и мыши, но за ночь сильно выдувало.
Однажды на рассвете Никита проснулся от холода. На столе горела свеча, воткнутая в бутылку. Отец, уже одетый, сидел на корточках перед очагом и дул под охапку хвороста в угли. Никите стало очень жалко отца, сидящего на корточках, и он сказал:
– Папочка, холодно, – правда?
– А вот я сейчас огонь раздую, – ответил отец негромко, взял свечу и вышел в сенцы и оттуда уже громко проговорил: – Никита, снегу-то сколько выпало за ночь!
Никита накинул пальто и выбежал в сенцы. В раскрытую дверь была видна поляна, покрытая белым, чуть голубоватым снегом. Пахло зимним, чистым холодком. За горами, в мутном небе, проступали красные полосы зари. Отец обнял Никиту за плечи и сказал странным голосом:
Весь день приходилось сидеть в сакле. Алексей Алексеевич часто уезжал на купленном за «бешеные» деньги мерине Пузанке в город на заседания «Комитета восстановления государственного порядка». Никита, чтобы не отбиваться от чтения и за неимением иных книг, читал «Молоховца», поваренную книгу, и на ней же решал арифметические задачи. Василий Тыркин вырезал деревянные ложки, – этому его научили в ударном батальоне.
Ложились спать рано. Вставали с восходом солнца. В сакле было хорошо, покуда горел очаг, завелись даже сверчки и мыши, но за ночь сильно выдувало.
Однажды на рассвете Никита проснулся от холода. На столе горела свеча, воткнутая в бутылку. Отец, уже одетый, сидел на корточках перед очагом и дул под охапку хвороста в угли. Никите стало очень жалко отца, сидящего на корточках, и он сказал:
– Папочка, холодно, – правда?
– А вот я сейчас огонь раздую, – ответил отец негромко, взял свечу и вышел в сенцы и оттуда уже громко проговорил: – Никита, снегу-то сколько выпало за ночь!
Никита накинул пальто и выбежал в сенцы. В раскрытую дверь была видна поляна, покрытая белым, чуть голубоватым снегом. Пахло зимним, чистым холодком. За горами, в мутном небе, проступали красные полосы зари. Отец обнял Никиту за плечи и сказал странным голосом: