Страница:
Я грыз ногти. Сказка про сотворение земли несомненно была придумана в нищей Европе жалкими пастухами… Здесь, в сафьяновом кресле, у человека в миллион раз больше возможностей, чем у самого Саваофа.
Обкусав ногти, я спустился в парикмахерскую. Меня приняли в благоухающий халат, опустили лицо в паровую ванну, обложили щеки горячими полотенцами, душили, расчесывали, затем – предложили мороженое с персиками, затем – побрили.
Я пошел завтракать в колонный зал такой величины, что внутри его мог бы поместиться уездный городишко вместе с пожарной каланчой.
Какие там я видел цветы, ковры, люстры! Какие женщины завтракали в зале! Женщины чудовищной красоты: широко расставленные огромные глаза, крошечные рты, фарфоровые, равнодушные личики… Такой фантазии не увидеть и в сыпнотифозном жару. Куда тут соваться с моими франками!..
После завтрака я сидел в холле у камина, курил черную сигару. Разумеется, я думал о том, что буду иметь сто миллионов долларов, чего бы это мне ни стоило. Нужно только желание, желание и желание… Я добуду эту роскошную груду долларов… Всю их употреблю на одного себя, до последнего цента… Моя личность слишком долго была закупорена… я хочу, наконец, – черт всех задави, – стать личностью с большой буквы, написанной золотом. Каждый волосок на моей голове будет священен… Драгоценнейший – Я. Обожаемый всеми сегодняшними красавицами – Я. Мои слова, обсосок сигары, огрызок ногтя, слюна из моего рта – благоговейны… Напрасно, господа, заставляли меня шесть недель валяться на константинопольском тротуаре перед бывшим российским посольством… К черту Европу, войны и революции… Мое отечество – это, – здесь, у огня, – кожаное кресло… Сытый желудок, дым сигары, восторг абсолютной свободы.
– Вот уж семнадцать минут вы разговариваете вслух. Во-первых, я вижу, что вы – русский, во-вторых, что вы намерены заняться биржевой игрой. Меня зовут Сайдер. Я могу сделать вам солидные предложения. Вы хорошо сделаете, если не будете мне доверять, но я представлю гарантии. Хотите видеть Джипи Моргана?..
…Наш разговор у камина продолжался два часа сорок минут. Я понял, что нужно играть на понижение, – только на понижение: в этом была историческая, социальная, даже геологическая правда. «Сама земля играет на понижение, – говорил Сайдер с кислым лицом, – там землетрясение, и там землетрясение, там засуха, тут ураган… Вы послушайте, – даже климат играет на понижение: когда нужно холодно, то – тепло, а когда нужно тепло, то – холодно»…
Все пятьдесят биржевых воротил стали пронзительно глядеть на сигару Джипи Моргана, – в каком углу рта сигара у Джипи (если в левом – Джипи играет на понижение, если в правом – Джипи играет на повышение). Сигара была в левом углу. Сайдер шепнул мне: «В левом, чтоб мне так жить!..» Автомобиль стал. Джипи распахнул дверцу и перекатил сигару в правый угол. Биржевые воротилы зарычали, сбитые с толку. Всё же они тесно сдвинулись к автомобилю и низко сняли шляпы. Джипи приложил палец к котелку, прорычал что-то через сигару и прошел в гранитный подъезд…………
Полтора месяца я чистил башмаки на улицах, продавал газеты, стоял в полосатом фраке у входа в кино и золотой тростью показывал на огненную вывеску, и так далее… Скучно рассказывать. Я ждал удачи, писал письма, бегал по адресам… Наконец повезло. Я чистил чьи-то башмаки, поднял голову, и владелец башмаков оказался старым знакомцем: он держал контору и ввязывался торговать с Москвой.
В этот день я прыгнул с тротуара на двадцать восьмой этаж небоскреба в контору – в две комнаты – «Экспорт-импорт, Гарри и Воробей, Компани». Я сел за дубовую конторку, раскрыл книгу входящих и исходящих, и абсолютно свободная личность моя уложилась в двадцати семи долларах в неделю. Все мое остальное оказалось вне котировки – непригодным для «Экспорт-компании………………………….
До часу дня я пишу, режу ножницами, вклеиваю. Мой хозяин, Воробей (Гарри вообще никакого нет), читает вылезающую из телеграфного аппарата ленту. Экспорта, импорта у нас, конечно, тоже никакого нет (если не считать ящика с гуттаперчевыми манишками и воротниками для русских крестьян). Воробей, поставив одну ногу на стул, стоит у телеграфного аппарата и крутит пуговицы на жилете. Я отвечаю на письма. Вся остальная деятельность конторы для меня – тайна.
В час я срываюсь с конторского стула и – в лифт, вниз – через улицу, в ресторан. Воробью всегда кажется, что – отвернись он, и непременно пропустит какую-то счастливую котировку каких-то бумаг, – он остается в конторе у аппарата, ест сандвичи, тащит ленту.
В ресторане – длинном изразцовом коридоре – я, проходя, схватываю контрольную карточку и поднос. Бегу к прилавку, – на нем дымятся несколько сот блюд на тарелках. Указываю на ближайшие. Повар швыряет их мне на поднос. Юркая барышня ловко пропечатывает карточку. Бегу с блюдами к свободному столику. Лакей стремительно ставит предо мной графин с ледяной водой, хлеб и шевырюшки масла. Ем. Пихаю в живот рыбу, говядину, соуса, пудинги.
Вдоль изразцовой стены пятьсот конторских служащих, рабочих, шоферов и так далее делают то же, что и я. На всю еду – пятнадцать минут. Вскакиваю. Плачу по карточке. Ровно в два я – за конторкой. Воробей продолжает читать колонки цифр на телеграфной ленте. Весь жилет у него обсыпан крошками, на губах – запекшийся сигарный сок.
Так до шести идет максимальное напряжение трудового дня, не потеряно ни секунды. Воробью удается обычно рвануть с ленты несколько цифр и по телефону продать их, либо купить, – получить разницу: пятьдесят, сто долларов. День кончен.
В шесть я захлопываю книги, надеваю пиджак, рычу Воробью: «Добрый вечер» – и еду домой. В голове трещат, грохочут колеса. Во рту сухо. Под кожей дрожат все жилочки.
В половине седьмого я беру горячую ванну, бреюсь, надеваю шелковую рубашку (я не хам), смокинг и выхожу на улицу наслаждаться жизнью.
Я абсолютно свободен. Обедаю – медленнее, чем днем. Выкуриваю сигару. Обдумываю, куда мне деться. Понемногу я начинаю понимать, что меня, несмотря на шелковую рубашку и смокинг, никто сегодня вечером не ждет, никуда не звали, ни одному человеку из этих десяти миллионов я не нужен. Иду в синематограф.
На экране кино суета еще больше, чем в жизни, но зато беззвучно, – это хорошо. В антракте ем мороженое. Курю. Затем – иду домой по улицам, полным таких же, как я, личностей в смокингах. Толкаюсь, глохну от гама и треска, задыхаюсь от человеческих испарений и бензиновой вони, слепну от огненных реклам, пылающих на крышах и облаках.
В двенадцать я – дома. Лежу и курю приторные папиросы. Сна нет. Сердце стучит, как мотор мотоциклетки. Курю, чтобы одуреть. Мозг весь высох. Все чудовищно бессмысленно…………………………………………………….
Я ехал в купе один. Глядел в окно. Был ветреный весенний день. Мне было тревожно. В купе кто-то вошел, сел напротив, щелкнул замочком. Затем солнечный зайчик от зеркала скользнул мне по лицу. Я взглянул. Передо мной сидела чудесной красоты девушка из породы тех, кого я видел в первый день приезда. Детское озабоченное личико, поднятые наверх небрежные светлые волосы, и синие, широко расставленные глаза.
Я не остерегся. Я стал глядеть в эти глаза, синие, как ветреное небо.
Какая уж там прежняя самоуверенность, – у меня даже мысли не было и заговорить с девушкой… Глядел ей в глаза, как чахлая птица из подвала на весенний день… Уверяю вас, – в такой день такие глаза у женщины кажутся родиной. Глядишь и чувствуешь, что ты – бродяга, бродил бездомно, – пора на родину. Я был взволнован, растревожен, несчастен.
На остановке девушка вышла. Я вздрогнул, – так сердито она оглянулась на меня… Через минуту она вернулась с жандармом, указала на меня кружевным зонтиком и сказала:
«Этот господин намеревался лишить меня чести. Я готова дать показания».
Меня отвели в комендатуру. Составили протокол на основании показаний синеглазой красавицы. По законам Америки этого было достаточно. Меня отвели в тюрьму. Через двадцать четыре часа был суд. Я чистосердечно все рассказал. Красавица была ужасно удивлена, – она была неплохая девушка, к тому же, видимо, ей польстили мои слова об ее глазах. Она отказалась от преследования. Я заплатил пени и вернулся в Нью-Йорке без лампочек…………………………………………..
За спиной его – холмы, леса, поля на многие тысячи верст. Грядами не спеша плывут серые облака.[17]
В снегах
Похождения Невзорова, или Ибикус
Книга первая
Обкусав ногти, я спустился в парикмахерскую. Меня приняли в благоухающий халат, опустили лицо в паровую ванну, обложили щеки горячими полотенцами, душили, расчесывали, затем – предложили мороженое с персиками, затем – побрили.
Я пошел завтракать в колонный зал такой величины, что внутри его мог бы поместиться уездный городишко вместе с пожарной каланчой.
Какие там я видел цветы, ковры, люстры! Какие женщины завтракали в зале! Женщины чудовищной красоты: широко расставленные огромные глаза, крошечные рты, фарфоровые, равнодушные личики… Такой фантазии не увидеть и в сыпнотифозном жару. Куда тут соваться с моими франками!..
После завтрака я сидел в холле у камина, курил черную сигару. Разумеется, я думал о том, что буду иметь сто миллионов долларов, чего бы это мне ни стоило. Нужно только желание, желание и желание… Я добуду эту роскошную груду долларов… Всю их употреблю на одного себя, до последнего цента… Моя личность слишком долго была закупорена… я хочу, наконец, – черт всех задави, – стать личностью с большой буквы, написанной золотом. Каждый волосок на моей голове будет священен… Драгоценнейший – Я. Обожаемый всеми сегодняшними красавицами – Я. Мои слова, обсосок сигары, огрызок ногтя, слюна из моего рта – благоговейны… Напрасно, господа, заставляли меня шесть недель валяться на константинопольском тротуаре перед бывшим российским посольством… К черту Европу, войны и революции… Мое отечество – это, – здесь, у огня, – кожаное кресло… Сытый желудок, дым сигары, восторг абсолютной свободы.
* * *
Напротив меня, в кресле, сидел кислый, костлявый человек, видимо страдающий несварением желудка. После некоторого наблюдения надо мной он сказал:– Вот уж семнадцать минут вы разговариваете вслух. Во-первых, я вижу, что вы – русский, во-вторых, что вы намерены заняться биржевой игрой. Меня зовут Сайдер. Я могу сделать вам солидные предложения. Вы хорошо сделаете, если не будете мне доверять, но я представлю гарантии. Хотите видеть Джипи Моргана?..
…Наш разговор у камина продолжался два часа сорок минут. Я понял, что нужно играть на понижение, – только на понижение: в этом была историческая, социальная, даже геологическая правда. «Сама земля играет на понижение, – говорил Сайдер с кислым лицом, – там землетрясение, и там землетрясение, там засуха, тут ураган… Вы послушайте, – даже климат играет на понижение: когда нужно холодно, то – тепло, а когда нужно тепло, то – холодно»…
* * *
Утром на следующий день я внес все мои деньги в банкирскую контору, мы с Сайдером пошли смотреть на Джипи Моргана. У гранитного подъезда банка стояло человек пятьдесят биржевых воротил. Они молчали мрачно, или брезгливо, или коротко лаяли сквозь зубы. У всех выдавались вперед каменные подбородки. Сайдер тоже выпятил подбородок, стал еще кислее. Ровно в одиннадцать из-за угла вынырнул чудовищный автомобиль. В нем сидел щуплый человек с кривоватым носом, с узким, сонным лицом, в котелке, надвинутом на глаза… Это был Джипи Морган.Все пятьдесят биржевых воротил стали пронзительно глядеть на сигару Джипи Моргана, – в каком углу рта сигара у Джипи (если в левом – Джипи играет на понижение, если в правом – Джипи играет на повышение). Сигара была в левом углу. Сайдер шепнул мне: «В левом, чтоб мне так жить!..» Автомобиль стал. Джипи распахнул дверцу и перекатил сигару в правый угол. Биржевые воротилы зарычали, сбитые с толку. Всё же они тесно сдвинулись к автомобилю и низко сняли шляпы. Джипи приложил палец к котелку, прорычал что-то через сигару и прошел в гранитный подъезд…………
* * *
По совету Сайдера я продал на июнь «Нефтяные Южно-Техасские», которых у меня не было, конечно. Я был в восторженной уверенности, что к июню в южном Техасе будет либо землетрясение, либо сгорят все нефтяные прииски, и я положу в карман разницу. В июне в Техасе было благополучнее, чем когда-либо, и разницу положил в карман Сайдер. Тогда я сыграл на «бесе» на австралийском хлопке, и опять разницу положил в карман Сайдер. Восемнадцатого июля, в два часа и семь минут пополудни, я в кровь разбил ему кислую рожу у подъезда гостиницы, из которой уходил навсегда, оставив в номере чемоданы…………………………* * *
Теперь и в голову не приходило, например, – махнуть с Бруклинского моста в воду. У меня начал растя каменный подбородок. Я еще свирепо верил в право моей личности на сто миллионов долларов.Полтора месяца я чистил башмаки на улицах, продавал газеты, стоял в полосатом фраке у входа в кино и золотой тростью показывал на огненную вывеску, и так далее… Скучно рассказывать. Я ждал удачи, писал письма, бегал по адресам… Наконец повезло. Я чистил чьи-то башмаки, поднял голову, и владелец башмаков оказался старым знакомцем: он держал контору и ввязывался торговать с Москвой.
В этот день я прыгнул с тротуара на двадцать восьмой этаж небоскреба в контору – в две комнаты – «Экспорт-импорт, Гарри и Воробей, Компани». Я сел за дубовую конторку, раскрыл книгу входящих и исходящих, и абсолютно свободная личность моя уложилась в двадцати семи долларах в неделю. Все мое остальное оказалось вне котировки – непригодным для «Экспорт-компании………………………….
* * *
Шесть дней в неделе были таковы. В половине восьмого утра я судорожно схватываю трещащий будильник и не больше минуты сижу с вытаращенными глазами. Одеванье, бритье, чашка шоколада – десять минут. Лифт вниз, сто двадцать два шага до подземной дороги, лифт под землю, семь станций под землей, два лифта наверх, на улицу, сто четыре шага через улицу и площадь, затем лифт-экспресс до тридцатого этажа, затем два марша пешком вниз по лестнице, – на все это – семнадцать минут. Ровно в восемь я сажусь за конторку, сморкаюсь.До часу дня я пишу, режу ножницами, вклеиваю. Мой хозяин, Воробей (Гарри вообще никакого нет), читает вылезающую из телеграфного аппарата ленту. Экспорта, импорта у нас, конечно, тоже никакого нет (если не считать ящика с гуттаперчевыми манишками и воротниками для русских крестьян). Воробей, поставив одну ногу на стул, стоит у телеграфного аппарата и крутит пуговицы на жилете. Я отвечаю на письма. Вся остальная деятельность конторы для меня – тайна.
В час я срываюсь с конторского стула и – в лифт, вниз – через улицу, в ресторан. Воробью всегда кажется, что – отвернись он, и непременно пропустит какую-то счастливую котировку каких-то бумаг, – он остается в конторе у аппарата, ест сандвичи, тащит ленту.
В ресторане – длинном изразцовом коридоре – я, проходя, схватываю контрольную карточку и поднос. Бегу к прилавку, – на нем дымятся несколько сот блюд на тарелках. Указываю на ближайшие. Повар швыряет их мне на поднос. Юркая барышня ловко пропечатывает карточку. Бегу с блюдами к свободному столику. Лакей стремительно ставит предо мной графин с ледяной водой, хлеб и шевырюшки масла. Ем. Пихаю в живот рыбу, говядину, соуса, пудинги.
Вдоль изразцовой стены пятьсот конторских служащих, рабочих, шоферов и так далее делают то же, что и я. На всю еду – пятнадцать минут. Вскакиваю. Плачу по карточке. Ровно в два я – за конторкой. Воробей продолжает читать колонки цифр на телеграфной ленте. Весь жилет у него обсыпан крошками, на губах – запекшийся сигарный сок.
Так до шести идет максимальное напряжение трудового дня, не потеряно ни секунды. Воробью удается обычно рвануть с ленты несколько цифр и по телефону продать их, либо купить, – получить разницу: пятьдесят, сто долларов. День кончен.
В шесть я захлопываю книги, надеваю пиджак, рычу Воробью: «Добрый вечер» – и еду домой. В голове трещат, грохочут колеса. Во рту сухо. Под кожей дрожат все жилочки.
В половине седьмого я беру горячую ванну, бреюсь, надеваю шелковую рубашку (я не хам), смокинг и выхожу на улицу наслаждаться жизнью.
Я абсолютно свободен. Обедаю – медленнее, чем днем. Выкуриваю сигару. Обдумываю, куда мне деться. Понемногу я начинаю понимать, что меня, несмотря на шелковую рубашку и смокинг, никто сегодня вечером не ждет, никуда не звали, ни одному человеку из этих десяти миллионов я не нужен. Иду в синематограф.
На экране кино суета еще больше, чем в жизни, но зато беззвучно, – это хорошо. В антракте ем мороженое. Курю. Затем – иду домой по улицам, полным таких же, как я, личностей в смокингах. Толкаюсь, глохну от гама и треска, задыхаюсь от человеческих испарений и бензиновой вони, слепну от огненных реклам, пылающих на крышах и облаках.
В двенадцать я – дома. Лежу и курю приторные папиросы. Сна нет. Сердце стучит, как мотор мотоциклетки. Курю, чтобы одуреть. Мозг весь высох. Все чудовищно бессмысленно…………………………………………………….
* * *
Воробей решил продавать советской России лампочки для карманных фонариков и послал меня на завод за браком.Я ехал в купе один. Глядел в окно. Был ветреный весенний день. Мне было тревожно. В купе кто-то вошел, сел напротив, щелкнул замочком. Затем солнечный зайчик от зеркала скользнул мне по лицу. Я взглянул. Передо мной сидела чудесной красоты девушка из породы тех, кого я видел в первый день приезда. Детское озабоченное личико, поднятые наверх небрежные светлые волосы, и синие, широко расставленные глаза.
Я не остерегся. Я стал глядеть в эти глаза, синие, как ветреное небо.
Какая уж там прежняя самоуверенность, – у меня даже мысли не было и заговорить с девушкой… Глядел ей в глаза, как чахлая птица из подвала на весенний день… Уверяю вас, – в такой день такие глаза у женщины кажутся родиной. Глядишь и чувствуешь, что ты – бродяга, бродил бездомно, – пора на родину. Я был взволнован, растревожен, несчастен.
На остановке девушка вышла. Я вздрогнул, – так сердито она оглянулась на меня… Через минуту она вернулась с жандармом, указала на меня кружевным зонтиком и сказала:
«Этот господин намеревался лишить меня чести. Я готова дать показания».
Меня отвели в комендатуру. Составили протокол на основании показаний синеглазой красавицы. По законам Америки этого было достаточно. Меня отвели в тюрьму. Через двадцать четыре часа был суд. Я чистосердечно все рассказал. Красавица была ужасно удивлена, – она была неплохая девушка, к тому же, видимо, ей польстили мои слова об ее глазах. Она отказалась от преследования. Я заплатил пени и вернулся в Нью-Йорке без лампочек…………………………………………..
* * *
Воробей меня выгнал: в субботу я получил свой обычный чек на двадцать семь долларов и записочку: «Благодарю вас». Я снова очутился на тротуаре. Но теперь мне не было охоты наживать сто миллионов долларов. Не для того меня родила мать, чтобы я из последних сил помогал Воробью выколачивать разницу. Не хочу больше всей этой бессмыслицы, не принимаю. Мираж… Мираж… Я не сумасшедший. Назад, домой, на родину………….…………………………………………………..* * *
У границы поезд медленно проходил сквозь деревянные ворота в Россию. На кочковатом поле, у полотна, стоял рослый красноармеец в шишаке, с винтовкой за спиной, и равнодушно глядел на окна вагонов. Ветер отдувал полы его шинели, видавшей виды.За спиной его – холмы, леса, поля на многие тысячи верст. Грядами не спеша плывут серые облака.[17]
В снегах
Ночью наверху снежного холма появился человек в собачьей дохе, взглянул на открытый, залитый лунным светом, крутой косогор, поправил за спиной винтовку и шибко побежал вниз на широких лыжах, – закутался снежной пылью.
За ним появился на гребне второй человек, и – еще, и – еще, – в подпоясанных дохах. Один за другим, – откинувшись, раздвинув ноги, – слетали они вниз, где на снегу лежали синие тени от сосен. Скатились и пропали в лесу.
Спустя небольшое время на ту же гору вышел волк, за ним – стая. Волк сел. Иные волки легли, положили морды на лапы, – слушали, глядели туда, где под горой за лесом блестели две морозных полосы рельсов.
Волки были гладкие. Они давно шли следом за партизанами. Партизаны, через сопки и леса, забегали глубоко в тыл отступавшим остаткам войск несчастного правителя. На тысячи верст поднялись на хуторах и деревнях сибирские мужики, – бросились в погоню за несметными, уходившими на восток сокровищами правителя.
Тою же ночью, невдалеке от этих мест, тащился на восток закутанный дымом товарный поезд. Дымило, валило искрами из каждой теплушки. В иных горели печки, жаровни, а где и костры посреди вагона.
У огня сидели странные люди – закопченные, с голодными, страшными глазами, в рваных шинелях, в тулупах, кто просто в бабьей шубе, с отмороженными носами, ногами, обмотанными в тряпье.
Люди глядели на огонь. Шутки были давно все перешучены, было не до шуток. Ехали третью неделю от самой Москвы в погоню за сокровищем, – оно, окруженное остатками войск правителя, все дальше уходило на восток.
Вдруг загремели цепи, заскрипели буфера, стали вагоны. Двери – настежь. Вылезай!
Повыскакали из вагонов. Повалил пар. От крепкого мороза ломило дух. Кругом луны – семь радужных кругов. Из снега торчали обгорелые столбы станции. Охриплыми голосами кричали командиры.
Бойцы пошли редкой цепью по снежной равнине, куда – неизвестно, края не видно. Шли, ложились в цепи. Поднимались, опять брели по жесткому, волнистому снегу, спотыкались о наметенные гребни.
Несколько человек в эту ночь видели такое, что потом, когда после боя вернулись в теплушки, – сразу не могли рассказать: стучали зубами. Видели, – стоят на равнине голые мужики, один от другого саженях в пятнадцати. Мужики, для крепости политые водой, и рука поднятая указывает дорогу. Говорят, правитель наставил много таких вех на дорогах.
Бой в эту ночь был легкий, неприятель к себе не подпустил, скрылся. Так и не разобрали – с кем дрались: с правителем, с чехами, с атаманами.
Сели в теплушки, поехали глубже на восток в погоне за сокровищем.
Сокровище – двадцать тысяч пудов золота – ползло в двадцати вагонах по снежным пустыням на восток. За вагонами тянулся кровавый след. Поезд пробирался вперед, как зверь, окруженный волкодавами.
Невидимые, пронзительные лучи шли от этого золота, затерянного в снегах. Кружились головы, из стран в страны летели шифрованные депеши. Произносились парламентские речи о походе на Москву. Подписывались кредиты на покупку оружия. Снаряжались войска.
Двадцать тысяч пудов золота двигалось на восток, все ближе, ближе к открытому морю. Еще усилие, и – казалось – золото будет вырвано из пределов сумасшедшей России, и тогда – конец ее безумствам.
Но, стиснутая до пределов княжения великого князя Ивана Третьего, советская Россия отчаянно билась на четыре стороны, – пробивалась к хлебу, к морю, к золоту.
В ту же ночь, в Париже, после совещания, уполномоченный правителя спустился в огромный, крытый стеклом вестибюль русского посольства и, натягивая тесные перчатки, смеясь, говорил генералу, уполномоченному от южной армии:
– Уверяю вас: мы либералы, мы истинные республиканцы. После вашего доклада, генерал, наши старики полезли под стол. Что вы натворили, ваше превосходительство?
Генерал злыми, мутными глазами глядел на уполномоченного: лицо – румяное, отличная борода, веселые глаза, качается на каблуках, дородный, рослый. Схватил генерала за руку, с хохотком потянул вниз.
– Ваше превосходительство, четыре су не дадут французы под ваш доклад. Зачем эти ганнибаловы сражения? Мы должны идти с развернутыми знаменами, население восторженно нас приветствует, красные полки радостно переходят на нашу сторону… Уверяю вас, – французам надоели военные события, они жаждут идеального. Например: золотой поезд – это вещь. С каждым днем он приближается к Владивостоку, – с каждым днем французы становятся уступчивее в кредитах. А у вас все – горы трупов. Идеально, – если бы вы ухитрились дойти до Москвы без выстрела.
– Вы смеетесь? – спросил генерал, посмотрел себе под ноги, повел усами, надел дешевый котелок, летнее пальто и вышел. Февральский ветер подхватил его на подъезде, пронизал до костей.
Уполномоченный, придерживая мягкую шляпу, выскочил из такси, перебежал хлещущий дождем тротуар, сбросил пальто на руки швейцару, спросил: «Меня ждут?» Швейцар, сочувствуя любовному похождению, ответил: «Мадемуазель только что пришла». После этого уполномоченный поднялся во второй этаж ресторана, чувствуя особенную легкость от вечерней одежды, от музыки, от света.
В кабинете горел камин, пахло углем и горьковатыми духами. На диване сидела в черном платьице мадемуазель Бюшар, закрыв кошачьей муфтой низ лица.
У камина стоял ее брат, молодой человек, чрезвычайно приличный, с усами. Он поклонился и остался очень серьезен. Мадемуазель Бюшар, не отнимая муфты от подбородка, подала голую до плеча, красивую руку.
Уполномоченный, вздохнув, поцеловал ее пальцы, сел на диван, вытянул огромные ноги к огню, улыбнулся во весь зубастый рот:
– В такую погоду хорошо у огня…
Брат мадемаузель Бюшар сделал несколько веских замечаний относительно парижского климата, затем похвалил климат России, о котором где-то читал.
Метрдотель, за ним лакей и метр погреба внесли еду и вино. Метрдотель строго оглянул стол, носком башмака поправил уголь в камине и, пятясь, вышел.
Мадемуазель Бюшар, молоденькая актриса из театра Жимье, положила муфту на диван и ясно улыбнулась уполномоченному. У нее была широкая во лбу, с остреньким подбородком, хорошенькая мордочка, вздернутый нос и детские глаза. Она пила и ела, как носильщик тяжестей. После второго блюда брат мадемуазель Бюшар счел долгом рассказать несколько анекдотов, вычитанных из вечерней газеты. Мадемуазель, раскрасневшись от вина и каминного жара, отчаянно хохотала.
Уполномоченный сам сегодня читал эти анекдоты, и, хотя он знал, что брат мадемуазель Бюшар – никакой не ее брат, а всего вернее – любовник, и что мадемуазель твердо решила не предоставлять уполномоченному своих прелестей иначе, как обеспечив себя контрактом, – все же ему было и весело сегодня и беспечно.
Поглядывая на голую до поясницы, худенькую спину мадемуазель Бюшар, на все убогие ухищрения ее платьица, посмеиваясь, он повторял про себя:
«Дурочка, дурочка, не обману, не бойся, все равно кормить тебя буду не хуже, а лучше, рахитик тебе поправим, а когда в твоем квартале узнают про золотой поезд, – будешь самым знаменитым котенком в квартале…»
После шампанского брат мадемуазель Бюшар сильно наморщил лоб и, глядя на снежную скатерть, сказал глуховато:
– Дурные вести с восточного фронта, надеюсь, не подтверждаются?
– Какие вести?
– Час тому назад курьер нашего департамента показывал мне радио-Брат мадемуазель Бюшар обернулся к камину, бросая в огонь окурок. Мадемуазель Бюшар, – что было совсем странно и жутко даже, – не детскими, но внимательными, умными глазами взглянула на уполномоченного. Ротик ее твердо сжался.
– Золотой поезд правителя – так мне сказал курьер – захвачен большевиками…
– Чушь! – Уполномоченный поднялся, толкнулся три шага по кабинету, почти весь заслонил его собою. Чушь, провокация из Москвы…
– А! Тем лучше.
Брат мадемуазель Бюшар принялся за кофе и коньяк. Она взяла муфту и зевнула в кошачий мех. Уполномоченный заговорил о неизбежном крушении большевиков, о близком братском слиянии Франции и возрожденной России, но вдруг почувствовал, что забыл половину французских слов. Он насупился и щипцами принялся ковырять угли в камине. Ужин был испорчен.
В ту же ночь, покуда волки глядели с вершины горы, лыжники-партизаны подошли к железнодорожному полотну. Иные рассыпались между стволами, другие вытащили из-за пояса топоры, – и зазвенели, как стекло о стекло, топоры о морозные деревья.
Мачтовая сосна покачнулась в небе снежной вершиной, заскрипела и повалилась на блестевшие под луною рельсы.
Звонко стучали топоры. И вдруг чудовищный вой разодрал морозную ночь. Задрожало железнодорожное полотно. Багровыми очертаниями выступили одинокие сосны на косогорах.
Из-за поворота, из горной выемки, появился огромный поезд с двумя пышащими жаром паровозами, с блиндированными вагонами и платформами, с тускло отсвечивающими жерлами пушек.
Вылетели ослепительные огни. Отсветы вспыхнули на снежных вершинах. Рявкнули орудия, затактакали пулеметы, отдаваясь эхом.
Поезд налетел на поваленные деревья и стал.
Из темного леса, из-за каждого ствола, чиркал огонек винтовочного выстрела, как горохом, пули колотились о стальные блиндажи… Выли два паровоза, окутанные паром…
Этой же ночью эшелон, идущий из Москвы, выгрузился на полустанке среди разбитых вагонов, околевших лошадей, среди тысяч орущих красноармейцев.
Мороз был лютый. Семь радуг – вокруг луны. Пар валил от людей, от костров. За лесистой горой мерцало зарево, – там горели склады правителя.
По снежной равнине уходили цепи. Визжа полозьями, уходили сани с пулеметами и орудиями.
Вдали, куда уходили цепи, лунное марево вздрагивало от двойных ударов, – это золотой поезд правителя, попавший в засаду, отбивался от партизан.
Поезд кругом в огне. Спереди и сзади завалили путь. Разбирают рельсы. Наседают голодные, в попонах, в коврах, в бабьих шубах, прокопченные, со страшными глазами.
Все теснее их круг. Броневые орудия на платформах замолкают одно за другим. Люди поднимаются из снега, карабкаются на железнодорожную насыпь, – сотни, сотни, – облепляют вагоны.
В ту же ночь поезд с золотым сокровищем двинулся обратно на запад. Исходящие из него невидимые лучи произвели фантастический протуберанец в зимней атмосфере, – у многих погибли надежды, лопнули планы, безнадежно поникло много эмигрантских голов…
Уполномоченный правителя, вернувшись из ресторана, до утра, сжимая в кулаке телеграмму, просидел на кровати, – раскачивался, как от зубной боли.
Стучал железными ставнями гнилой ветер. Барабанил дождь по стеклам. Ледяная тоска сжимала сердце.
– Ужасно, – повторял он, – ужасно… Все как карточный домик… Ужасно…[18]
За ним появился на гребне второй человек, и – еще, и – еще, – в подпоясанных дохах. Один за другим, – откинувшись, раздвинув ноги, – слетали они вниз, где на снегу лежали синие тени от сосен. Скатились и пропали в лесу.
Спустя небольшое время на ту же гору вышел волк, за ним – стая. Волк сел. Иные волки легли, положили морды на лапы, – слушали, глядели туда, где под горой за лесом блестели две морозных полосы рельсов.
Волки были гладкие. Они давно шли следом за партизанами. Партизаны, через сопки и леса, забегали глубоко в тыл отступавшим остаткам войск несчастного правителя. На тысячи верст поднялись на хуторах и деревнях сибирские мужики, – бросились в погоню за несметными, уходившими на восток сокровищами правителя.
Тою же ночью, невдалеке от этих мест, тащился на восток закутанный дымом товарный поезд. Дымило, валило искрами из каждой теплушки. В иных горели печки, жаровни, а где и костры посреди вагона.
У огня сидели странные люди – закопченные, с голодными, страшными глазами, в рваных шинелях, в тулупах, кто просто в бабьей шубе, с отмороженными носами, ногами, обмотанными в тряпье.
Люди глядели на огонь. Шутки были давно все перешучены, было не до шуток. Ехали третью неделю от самой Москвы в погоню за сокровищем, – оно, окруженное остатками войск правителя, все дальше уходило на восток.
Вдруг загремели цепи, заскрипели буфера, стали вагоны. Двери – настежь. Вылезай!
Повыскакали из вагонов. Повалил пар. От крепкого мороза ломило дух. Кругом луны – семь радужных кругов. Из снега торчали обгорелые столбы станции. Охриплыми голосами кричали командиры.
Бойцы пошли редкой цепью по снежной равнине, куда – неизвестно, края не видно. Шли, ложились в цепи. Поднимались, опять брели по жесткому, волнистому снегу, спотыкались о наметенные гребни.
Несколько человек в эту ночь видели такое, что потом, когда после боя вернулись в теплушки, – сразу не могли рассказать: стучали зубами. Видели, – стоят на равнине голые мужики, один от другого саженях в пятнадцати. Мужики, для крепости политые водой, и рука поднятая указывает дорогу. Говорят, правитель наставил много таких вех на дорогах.
Бой в эту ночь был легкий, неприятель к себе не подпустил, скрылся. Так и не разобрали – с кем дрались: с правителем, с чехами, с атаманами.
Сели в теплушки, поехали глубже на восток в погоне за сокровищем.
Сокровище – двадцать тысяч пудов золота – ползло в двадцати вагонах по снежным пустыням на восток. За вагонами тянулся кровавый след. Поезд пробирался вперед, как зверь, окруженный волкодавами.
Невидимые, пронзительные лучи шли от этого золота, затерянного в снегах. Кружились головы, из стран в страны летели шифрованные депеши. Произносились парламентские речи о походе на Москву. Подписывались кредиты на покупку оружия. Снаряжались войска.
Двадцать тысяч пудов золота двигалось на восток, все ближе, ближе к открытому морю. Еще усилие, и – казалось – золото будет вырвано из пределов сумасшедшей России, и тогда – конец ее безумствам.
Но, стиснутая до пределов княжения великого князя Ивана Третьего, советская Россия отчаянно билась на четыре стороны, – пробивалась к хлебу, к морю, к золоту.
В ту же ночь, в Париже, после совещания, уполномоченный правителя спустился в огромный, крытый стеклом вестибюль русского посольства и, натягивая тесные перчатки, смеясь, говорил генералу, уполномоченному от южной армии:
– Уверяю вас: мы либералы, мы истинные республиканцы. После вашего доклада, генерал, наши старики полезли под стол. Что вы натворили, ваше превосходительство?
Генерал злыми, мутными глазами глядел на уполномоченного: лицо – румяное, отличная борода, веселые глаза, качается на каблуках, дородный, рослый. Схватил генерала за руку, с хохотком потянул вниз.
– Ваше превосходительство, четыре су не дадут французы под ваш доклад. Зачем эти ганнибаловы сражения? Мы должны идти с развернутыми знаменами, население восторженно нас приветствует, красные полки радостно переходят на нашу сторону… Уверяю вас, – французам надоели военные события, они жаждут идеального. Например: золотой поезд – это вещь. С каждым днем он приближается к Владивостоку, – с каждым днем французы становятся уступчивее в кредитах. А у вас все – горы трупов. Идеально, – если бы вы ухитрились дойти до Москвы без выстрела.
– Вы смеетесь? – спросил генерал, посмотрел себе под ноги, повел усами, надел дешевый котелок, летнее пальто и вышел. Февральский ветер подхватил его на подъезде, пронизал до костей.
Уполномоченный, придерживая мягкую шляпу, выскочил из такси, перебежал хлещущий дождем тротуар, сбросил пальто на руки швейцару, спросил: «Меня ждут?» Швейцар, сочувствуя любовному похождению, ответил: «Мадемуазель только что пришла». После этого уполномоченный поднялся во второй этаж ресторана, чувствуя особенную легкость от вечерней одежды, от музыки, от света.
В кабинете горел камин, пахло углем и горьковатыми духами. На диване сидела в черном платьице мадемуазель Бюшар, закрыв кошачьей муфтой низ лица.
У камина стоял ее брат, молодой человек, чрезвычайно приличный, с усами. Он поклонился и остался очень серьезен. Мадемуазель Бюшар, не отнимая муфты от подбородка, подала голую до плеча, красивую руку.
Уполномоченный, вздохнув, поцеловал ее пальцы, сел на диван, вытянул огромные ноги к огню, улыбнулся во весь зубастый рот:
– В такую погоду хорошо у огня…
Брат мадемаузель Бюшар сделал несколько веских замечаний относительно парижского климата, затем похвалил климат России, о котором где-то читал.
Метрдотель, за ним лакей и метр погреба внесли еду и вино. Метрдотель строго оглянул стол, носком башмака поправил уголь в камине и, пятясь, вышел.
Мадемуазель Бюшар, молоденькая актриса из театра Жимье, положила муфту на диван и ясно улыбнулась уполномоченному. У нее была широкая во лбу, с остреньким подбородком, хорошенькая мордочка, вздернутый нос и детские глаза. Она пила и ела, как носильщик тяжестей. После второго блюда брат мадемуазель Бюшар счел долгом рассказать несколько анекдотов, вычитанных из вечерней газеты. Мадемуазель, раскрасневшись от вина и каминного жара, отчаянно хохотала.
Уполномоченный сам сегодня читал эти анекдоты, и, хотя он знал, что брат мадемуазель Бюшар – никакой не ее брат, а всего вернее – любовник, и что мадемуазель твердо решила не предоставлять уполномоченному своих прелестей иначе, как обеспечив себя контрактом, – все же ему было и весело сегодня и беспечно.
Поглядывая на голую до поясницы, худенькую спину мадемуазель Бюшар, на все убогие ухищрения ее платьица, посмеиваясь, он повторял про себя:
«Дурочка, дурочка, не обману, не бойся, все равно кормить тебя буду не хуже, а лучше, рахитик тебе поправим, а когда в твоем квартале узнают про золотой поезд, – будешь самым знаменитым котенком в квартале…»
После шампанского брат мадемуазель Бюшар сильно наморщил лоб и, глядя на снежную скатерть, сказал глуховато:
– Дурные вести с восточного фронта, надеюсь, не подтверждаются?
– Какие вести?
– Час тому назад курьер нашего департамента показывал мне радио-Брат мадемуазель Бюшар обернулся к камину, бросая в огонь окурок. Мадемуазель Бюшар, – что было совсем странно и жутко даже, – не детскими, но внимательными, умными глазами взглянула на уполномоченного. Ротик ее твердо сжался.
– Золотой поезд правителя – так мне сказал курьер – захвачен большевиками…
– Чушь! – Уполномоченный поднялся, толкнулся три шага по кабинету, почти весь заслонил его собою. Чушь, провокация из Москвы…
– А! Тем лучше.
Брат мадемуазель Бюшар принялся за кофе и коньяк. Она взяла муфту и зевнула в кошачий мех. Уполномоченный заговорил о неизбежном крушении большевиков, о близком братском слиянии Франции и возрожденной России, но вдруг почувствовал, что забыл половину французских слов. Он насупился и щипцами принялся ковырять угли в камине. Ужин был испорчен.
В ту же ночь, покуда волки глядели с вершины горы, лыжники-партизаны подошли к железнодорожному полотну. Иные рассыпались между стволами, другие вытащили из-за пояса топоры, – и зазвенели, как стекло о стекло, топоры о морозные деревья.
Мачтовая сосна покачнулась в небе снежной вершиной, заскрипела и повалилась на блестевшие под луною рельсы.
Звонко стучали топоры. И вдруг чудовищный вой разодрал морозную ночь. Задрожало железнодорожное полотно. Багровыми очертаниями выступили одинокие сосны на косогорах.
Из-за поворота, из горной выемки, появился огромный поезд с двумя пышащими жаром паровозами, с блиндированными вагонами и платформами, с тускло отсвечивающими жерлами пушек.
Вылетели ослепительные огни. Отсветы вспыхнули на снежных вершинах. Рявкнули орудия, затактакали пулеметы, отдаваясь эхом.
Поезд налетел на поваленные деревья и стал.
Из темного леса, из-за каждого ствола, чиркал огонек винтовочного выстрела, как горохом, пули колотились о стальные блиндажи… Выли два паровоза, окутанные паром…
Этой же ночью эшелон, идущий из Москвы, выгрузился на полустанке среди разбитых вагонов, околевших лошадей, среди тысяч орущих красноармейцев.
Мороз был лютый. Семь радуг – вокруг луны. Пар валил от людей, от костров. За лесистой горой мерцало зарево, – там горели склады правителя.
По снежной равнине уходили цепи. Визжа полозьями, уходили сани с пулеметами и орудиями.
Вдали, куда уходили цепи, лунное марево вздрагивало от двойных ударов, – это золотой поезд правителя, попавший в засаду, отбивался от партизан.
Поезд кругом в огне. Спереди и сзади завалили путь. Разбирают рельсы. Наседают голодные, в попонах, в коврах, в бабьих шубах, прокопченные, со страшными глазами.
Все теснее их круг. Броневые орудия на платформах замолкают одно за другим. Люди поднимаются из снега, карабкаются на железнодорожную насыпь, – сотни, сотни, – облепляют вагоны.
В ту же ночь поезд с золотым сокровищем двинулся обратно на запад. Исходящие из него невидимые лучи произвели фантастический протуберанец в зимней атмосфере, – у многих погибли надежды, лопнули планы, безнадежно поникло много эмигрантских голов…
Уполномоченный правителя, вернувшись из ресторана, до утра, сжимая в кулаке телеграмму, просидел на кровати, – раскачивался, как от зубной боли.
Стучал железными ставнями гнилой ветер. Барабанил дождь по стеклам. Ледяная тоска сжимала сердце.
– Ужасно, – повторял он, – ужасно… Все как карточный домик… Ужасно…[18]
Похождения Невзорова, или Ибикус
Книга первая
Давным-давно, еще накануне Великой войны, Семен Иванович Невзоров, сидя как-то с приятелем в трактире «Северный полюс», рассказал историю:
– Шел я к тетеньке на Петровский остров в совершенно трезвом виде, заметьте. Не доходя до моста, слышу – стучат кузнецы. Гляжу – табор. Сидят цыгане, бородатые, страшные, куют котлы. Цыганята бегают, грязные – смотреть страшно. Взять такого цыганенка, помыть его мылом, и он тут же помирает, не может вытерпеть чистоты.
Подходит ко мне старая, жирная цыганка: «Дай, погадаю, богатый будешь, – и – хвать за руку: – Положи золото на ладонь».
В совершенно трезвом виде вынимаю из кошелечка пятирублевый золотой, кладу себе на ладонь, и он тут же пропал, как его и не было. Я – цыганке: «Сейчас позову городового, отдай деньги». Она, проклятая, тащит меня за шиворот, и я иду в гипнотизме, воли моей нет, хотя и в трезвом виде. «Баринок, баринок, – она говорит, – не серчай, а то вот что тебе станет, – и указательными пальцами показывает мне отвратительные крючки. – А добрый будешь, золотой будешь – всегда будет так», – задирает юбку и моей рукой гладит себя по паскудной ляжке, вытаскивает груди, скрипит клыками.
Я заробел, – и денег жалко, и крючков ее боюся, не ухожу. И цыганка мне нагадала, что ждет меня судьба, полная разнообразных приключений, буду знаменит и богат. Этому предсказанию верю, – время мое придет, не смейтесь.
Приятели Семена Ивановича ржали, крутили головами. Действительно: кого, кого – только не Семена Ивановича ждет слава и богатство. «Хо-хо! Разнообразные приключения! Выпьем. Человек, еще графинчик и полпорции шнельклопса, да побольше хрену».
Семен Иванович, – нужно предварить читателя, – служил в транспортной конторе. Рост средний, лицо миловидное, грудь узкая, лобик наморщенный. Носит длинные волосы и часто встряхивает ими. Ни блондин, ни шатен, а так – со второго двора, с Мещанской улицы.
– А я верю, что меня ждет необыкновенная судьба, – повторял Семен Иванович и хохотал вслед за другими. Ему сыпали перец в водку. «Хо-хо, необыкновенная судьба! Ну и дурак же ты, Семен Невзоров, – сил нет…»
Дни шли за днями. На Мещанской улице моросил дождь, расстилался туман. Пахло на лестницах постными пирогами. Желтые стены второго двора стояли, как и сейчас стоят.
Семен Иванович служил без прогулов, добросовестно, как природный петербуржец. В субботние дни посещал трактир. Носил каракулевую шапку и пальто с каракулевым воротником. На улице его часто смешивали с кем-нибудь другим, и в этих случаях он предупредительно заявлял:
– Шел я к тетеньке на Петровский остров в совершенно трезвом виде, заметьте. Не доходя до моста, слышу – стучат кузнецы. Гляжу – табор. Сидят цыгане, бородатые, страшные, куют котлы. Цыганята бегают, грязные – смотреть страшно. Взять такого цыганенка, помыть его мылом, и он тут же помирает, не может вытерпеть чистоты.
Подходит ко мне старая, жирная цыганка: «Дай, погадаю, богатый будешь, – и – хвать за руку: – Положи золото на ладонь».
В совершенно трезвом виде вынимаю из кошелечка пятирублевый золотой, кладу себе на ладонь, и он тут же пропал, как его и не было. Я – цыганке: «Сейчас позову городового, отдай деньги». Она, проклятая, тащит меня за шиворот, и я иду в гипнотизме, воли моей нет, хотя и в трезвом виде. «Баринок, баринок, – она говорит, – не серчай, а то вот что тебе станет, – и указательными пальцами показывает мне отвратительные крючки. – А добрый будешь, золотой будешь – всегда будет так», – задирает юбку и моей рукой гладит себя по паскудной ляжке, вытаскивает груди, скрипит клыками.
Я заробел, – и денег жалко, и крючков ее боюся, не ухожу. И цыганка мне нагадала, что ждет меня судьба, полная разнообразных приключений, буду знаменит и богат. Этому предсказанию верю, – время мое придет, не смейтесь.
Приятели Семена Ивановича ржали, крутили головами. Действительно: кого, кого – только не Семена Ивановича ждет слава и богатство. «Хо-хо! Разнообразные приключения! Выпьем. Человек, еще графинчик и полпорции шнельклопса, да побольше хрену».
Семен Иванович, – нужно предварить читателя, – служил в транспортной конторе. Рост средний, лицо миловидное, грудь узкая, лобик наморщенный. Носит длинные волосы и часто встряхивает ими. Ни блондин, ни шатен, а так – со второго двора, с Мещанской улицы.
– А я верю, что меня ждет необыкновенная судьба, – повторял Семен Иванович и хохотал вслед за другими. Ему сыпали перец в водку. «Хо-хо, необыкновенная судьба! Ну и дурак же ты, Семен Невзоров, – сил нет…»
Дни шли за днями. На Мещанской улице моросил дождь, расстилался туман. Пахло на лестницах постными пирогами. Желтые стены второго двора стояли, как и сейчас стоят.
Семен Иванович служил без прогулов, добросовестно, как природный петербуржец. В субботние дни посещал трактир. Носил каракулевую шапку и пальто с каракулевым воротником. На улице его часто смешивали с кем-нибудь другим, и в этих случаях он предупредительно заявлял: