Страница:
Граф де Мерси весело рассмеялся, взял лейтенанта под руку.
– Я в восторге от вашей молодости и вашей принципиальности. Но все же, как вы думаете поступить с письмом Хаджет Лаше?
– Я передам письмо нашему атташе с моими комментариями.
– Если он все же найдет нужным воспользоваться некоторыми услугами Хаджет Лаше?
Лейтенант некоторое время шел молча, затем лицо его брезгливо сморщилось:
– Если бы мы были в Америке, не представляю, как бы мне могли задать подобный вопрос… Но здесь… на этих человеческих задворках!.. Если здесь возможно существование Магомета бек Хаджет Лаше, очевидно, я чего-то не понимаю… Я подчиняюсь…
– Превосходно… Вот мы и дошли… Очаровательный маленький кабачок. Вы не голодны? Зайдем. Я уже несколько дней собираюсь побеседовать с вами об одном милосердном деле: о продовольствии несчастного населения Петрограда. По-видимому, Юденич скоро освободит город, и во всю остроту встанет вопрос питания… Хотелось бы всю спекуляцию вокруг этого ввести в русло…
37
38
– Я в восторге от вашей молодости и вашей принципиальности. Но все же, как вы думаете поступить с письмом Хаджет Лаше?
– Я передам письмо нашему атташе с моими комментариями.
– Если он все же найдет нужным воспользоваться некоторыми услугами Хаджет Лаше?
Лейтенант некоторое время шел молча, затем лицо его брезгливо сморщилось:
– Если бы мы были в Америке, не представляю, как бы мне могли задать подобный вопрос… Но здесь… на этих человеческих задворках!.. Если здесь возможно существование Магомета бек Хаджет Лаше, очевидно, я чего-то не понимаю… Я подчиняюсь…
– Превосходно… Вот мы и дошли… Очаровательный маленький кабачок. Вы не голодны? Зайдем. Я уже несколько дней собираюсь побеседовать с вами об одном милосердном деле: о продовольствии несчастного населения Петрограда. По-видимому, Юденич скоро освободит город, и во всю остроту встанет вопрос питания… Хотелось бы всю спекуляцию вокруг этого ввести в русло…
37
В старой узенькой улице на Стадене, близ корабельной стенки, при выходе из портового кабачка, охотно посещаемого журналистами в поисках живописного материала. Карл Бистрем столкнулся с четырьмя рослыми румяными шведами. Они были в одинаковых светло-серых шляпах и синих пиджаках. Они загородили тротуар и, когда Бистрем сошел на мостовую, его толкнули в плечо. Он вспыльчиво обернулся, – его окружили.
– Эй вы, господин в кепке!.. Вы умышленно толкнули нашего друга… Потрудитесь извиниться…
Несмотря на свои тяжелые мужицкие кулаки, Бистрем не любил драки. Этих к тому же было четверо. Он пробурчал, насколько мог примирительно, что в сущности не он, но его толкнули. Тогда четверо заорали:
– Ага! Он еще лжет!
– Лгун и трус!
– Мало тебя били по морде!
Задыхаясь от гнева, Бистрем сказал:
– По морде меня никогда не били… Прошу дать мне дорогу…
Но его так толкнули в спину, что он едва удержался на ногах. Он торопливо стал снимать очки, пятясь к стене. Но от второго толчка вылетел на середину улицы. Уже не помня себя, размахнулся, сбил чью-то шляпу. Сейчас же в его трясущееся от ярости лицо ударили костяной рукояткой стека. Тогда он бросился вперед головой, схватил одного за мягкий живот, повалил… Рукоятки стеков замолотили по его голове, по шее, плечам… Затрещали ребра, – его били каблуками, повторяли:
– Провокатор, шпион, большевик…
На шум выбежали матросы из кабачка. Тогда эти четверо пустились бежать и в конце улицы вскочили в автомобиль. Матросы подняли окровавленного Бистрема – он сопел с закрытыми глазами. Повели в кабак. Усадили, захлопотали. Голова у него была рассечена в нескольких местах, глаз затек, губу раздуло. Ему водкой промыли раны, перевязали платками. Не разжимая зубов, Бистрем продолжал сопеть. Через зубы ему влили стакан рому.
Один из матросов, погладив его по спине, сказал:
– Будь уверен, дружище, тебя обработали за политику, мы эти дела понимаем… Дай срок, – мы расправимся с этими молодчиками. А ты – знай, стой на своем… И тебе это даже полезно, газетному писаке, – на своей шкуре узнал, что такое буржуа…
Костяные рукоятки стеков разрешили колебания Бистрема. Неделю пролежав в постели в ужасающем душевном состоянии, однажды утром, замкнутый, сосредоточенный, худой, заклеенный пластырями, с лимонным кровоподтеком на глазу, он появился в столовой у Ардашева.
– А! Бистрем, дружище!.. Ай-ай, где же это вы так?
– Это не играет теперь никакой роли, Николай Петрович. Я не буду рассказывать подробности. Я много думал и понял, что обижаться на дураков глупо… Я стал выше личной мести… Но зато я очень прочно утвердился в классовой ненависти…
За стеклами очков глаза его цвета зимнего моря были жестки. На угловатом лице – ни прежней открытости, ни добродушия.
– Вы когда-нибудь слышали о берсеркьерах, Николай Петрович? У скандинавских викингов некоторые из воинов были одержимы бешенством в бою, они сражались без щита и панциря, в одной холщовой рубашке. Их можно было убить, но не победить. За эти дни я почувствовал в себе кровь берсеркьера… Хочу просить вас, Николай Петрович, дать мне несколько рекомендательных писем в Петроград… Это пригодится на всякий случай… В дальнейшем я уже сам сговорюсь с большевиками…
– Слушайте, Бистрем, вы знаете, что ехать сейчас в Петроград совершенное безумие…
– Почему?
– Я вообще не представляю, как большевики отстоят город… Юденич неминуемо возьмет Петроград и зальет кровью…
– Значит, тем более мне нужно ехать. Кое-какую пользу я, наверное, принесу.
– Там террор…
– Революция всегда на внешнюю опасность отвечает террором, это лишь подтверждает ее жизнеспособность…
– Чудак… Вы там умрете с голоду…
– Не думаю… Я уверен – когда человек приносит революции самого себя, революция дает ему хотя бы двести граммов хлеба в сутки… На большее я не рассчитываю…
– Ну, дело ваше… (Ардашев иронически поглядел на Бистрема и почесал нос.) Но слушайте, если вы попадетесь белым на границе и на вас найдут мои письма?..
– Вы напишите их на тонкой бумажке, я положу ее в капсулю и на границе возьму капсулю в рот… Вы спокойно можете мне довериться, Николай Петрович…
– Хорошо, ладно… Кому бы только написать из видных большевиков? Предупреждаю, моя рекомендация – не ахти какая… Я пощупаю, вечерком приготовлю… Давайте завтракать…
– Благодарю, Николай Петрович, я уже начал приучать себя к суровому режиму…
Ардашев засмеялся было… Но нет… Перед ним – не прежний шутник Карл Бистрем, простодушный, веселый, как солнце. Получив согласие, что письма завтра будут, Бистрем медленно поднялся со стула, сдержанно поклонился и, кажется, даже секунду колебался, подавать ли руку, или уйти из этого мира, оборвав все ниточки до последней.
– Эй вы, господин в кепке!.. Вы умышленно толкнули нашего друга… Потрудитесь извиниться…
Несмотря на свои тяжелые мужицкие кулаки, Бистрем не любил драки. Этих к тому же было четверо. Он пробурчал, насколько мог примирительно, что в сущности не он, но его толкнули. Тогда четверо заорали:
– Ага! Он еще лжет!
– Лгун и трус!
– Мало тебя били по морде!
Задыхаясь от гнева, Бистрем сказал:
– По морде меня никогда не били… Прошу дать мне дорогу…
Но его так толкнули в спину, что он едва удержался на ногах. Он торопливо стал снимать очки, пятясь к стене. Но от второго толчка вылетел на середину улицы. Уже не помня себя, размахнулся, сбил чью-то шляпу. Сейчас же в его трясущееся от ярости лицо ударили костяной рукояткой стека. Тогда он бросился вперед головой, схватил одного за мягкий живот, повалил… Рукоятки стеков замолотили по его голове, по шее, плечам… Затрещали ребра, – его били каблуками, повторяли:
– Провокатор, шпион, большевик…
На шум выбежали матросы из кабачка. Тогда эти четверо пустились бежать и в конце улицы вскочили в автомобиль. Матросы подняли окровавленного Бистрема – он сопел с закрытыми глазами. Повели в кабак. Усадили, захлопотали. Голова у него была рассечена в нескольких местах, глаз затек, губу раздуло. Ему водкой промыли раны, перевязали платками. Не разжимая зубов, Бистрем продолжал сопеть. Через зубы ему влили стакан рому.
Один из матросов, погладив его по спине, сказал:
– Будь уверен, дружище, тебя обработали за политику, мы эти дела понимаем… Дай срок, – мы расправимся с этими молодчиками. А ты – знай, стой на своем… И тебе это даже полезно, газетному писаке, – на своей шкуре узнал, что такое буржуа…
Костяные рукоятки стеков разрешили колебания Бистрема. Неделю пролежав в постели в ужасающем душевном состоянии, однажды утром, замкнутый, сосредоточенный, худой, заклеенный пластырями, с лимонным кровоподтеком на глазу, он появился в столовой у Ардашева.
– А! Бистрем, дружище!.. Ай-ай, где же это вы так?
– Это не играет теперь никакой роли, Николай Петрович. Я не буду рассказывать подробности. Я много думал и понял, что обижаться на дураков глупо… Я стал выше личной мести… Но зато я очень прочно утвердился в классовой ненависти…
За стеклами очков глаза его цвета зимнего моря были жестки. На угловатом лице – ни прежней открытости, ни добродушия.
– Вы когда-нибудь слышали о берсеркьерах, Николай Петрович? У скандинавских викингов некоторые из воинов были одержимы бешенством в бою, они сражались без щита и панциря, в одной холщовой рубашке. Их можно было убить, но не победить. За эти дни я почувствовал в себе кровь берсеркьера… Хочу просить вас, Николай Петрович, дать мне несколько рекомендательных писем в Петроград… Это пригодится на всякий случай… В дальнейшем я уже сам сговорюсь с большевиками…
– Слушайте, Бистрем, вы знаете, что ехать сейчас в Петроград совершенное безумие…
– Почему?
– Я вообще не представляю, как большевики отстоят город… Юденич неминуемо возьмет Петроград и зальет кровью…
– Значит, тем более мне нужно ехать. Кое-какую пользу я, наверное, принесу.
– Там террор…
– Революция всегда на внешнюю опасность отвечает террором, это лишь подтверждает ее жизнеспособность…
– Чудак… Вы там умрете с голоду…
– Не думаю… Я уверен – когда человек приносит революции самого себя, революция дает ему хотя бы двести граммов хлеба в сутки… На большее я не рассчитываю…
– Ну, дело ваше… (Ардашев иронически поглядел на Бистрема и почесал нос.) Но слушайте, если вы попадетесь белым на границе и на вас найдут мои письма?..
– Вы напишите их на тонкой бумажке, я положу ее в капсулю и на границе возьму капсулю в рот… Вы спокойно можете мне довериться, Николай Петрович…
– Хорошо, ладно… Кому бы только написать из видных большевиков? Предупреждаю, моя рекомендация – не ахти какая… Я пощупаю, вечерком приготовлю… Давайте завтракать…
– Благодарю, Николай Петрович, я уже начал приучать себя к суровому режиму…
Ардашев засмеялся было… Но нет… Перед ним – не прежний шутник Карл Бистрем, простодушный, веселый, как солнце. Получив согласие, что письма завтра будут, Бистрем медленно поднялся со стула, сдержанно поклонился и, кажется, даже секунду колебался, подавать ли руку, или уйти из этого мира, оборвав все ниточки до последней.
38
В конце августа, в седьмом часу вечера, красногвардеец, рабочий Путиловского завода, Иванов, сидевший на песчаной насыпи пограничного окопа под Сестрорецком, услышал со стороны финской границы осторожный хруст веток.
Иванов вытянул за штык из окопа винтовку и сощурился, чтобы лучше слушать. Хрустело и затихало. Как будто ползком пробирался человек. Вечер был безветренный и ясный. В конце недавно поваленной артиллеристами просеки лежало оранжевое море с сизыми и красными отливами. Иванову стало не по себе в этой странной закатной тишине. Следующий пост был шагах в трехстах.
Друг не поползет от финской границы, – очевидно. Значит, надо стрелять. Ну, а вдруг их там не один, а банда? Как действовать в таком случае? Оставаться на посту до последней капли крови или, заметив приближение врага, бежать к телефонному посту донести об опасности? Революционный пограничный воинский устав еще не был написан, он целиком вытекал из сознательного понимания бойцом задач революции и, в частности, обороны цитадели пролетариата – Северной коммуны.
Не решив еще тактической задачи, Иванов неслышно соскользнул с бруствера в окоп и, прикрываясь еловой веткой, поглядывал. Ни черта среди вечерних теней в лесу не было видно. Опять хруст, – ближе. Он изготовил винтовку… подумал и на всякий случай вытащил ноги из разбитых до последней степени и обмотанных бечевками валенок. Угрюмая ворона пролетала над просекой. Чем дольше Иванов ожидал, тем злее становилось на сердце. «Ползут, ползут проклятые гады, не могут успокоиться, что рабочий класс, разутый, раздетый, страдает за то, чтобы жить и работать справедливо».
Поправее расщепленной сосны заколебалась ветка. «Вот он!» Товарищ Иванов лег грудью на бруствер, выстрелил… Второй патрон заело. Захрустел зубами… тотчас там за веткой чем-то замахали – и срывающийся от страха нерусский голос проговорил по-русски:
– Товарищи, не стреляйте, свой, свой!..
Ближайший пост ответил гулко, и сейчас же по всему лесу застегали винтовки.
А тот все вскрикивал: «Товарищи, не надо!..» Иванов вывел тактическое заключение, что, по-видимому, тут – один человек, угробить его никогда не поздно, а лучше взять живьем и допросить. Надрывая горло, Иванов заорал в сторону веток за расщепленной елью:
– Выходи на открытое, эй!
Ветки заворошились, и из-за хвои поднялся длинный человек, вздел руки над головой, в стеклах его очков блеснул красный закат. Высоко поднимая ноги, зашагал к окопу. Но Иванов опять бешено:
– Не подходи ближе десяти шагов… Устав не знаешь, сволочь! Бросай оружие…
– У меня нет оружия, товарищ…
– Как нет оружия! Не шевелись…
Иванов влез на бруствер, поедая глазами длинного человека в хорошей буржуазной одежде – короткие штаны в клетку, чулки; морда, конечно, трясется со страха, а рот растянул до ушей… Шутить хочешь? Мы покажем шутки!.. Держа винтовку на изготовку, Иванов подошел к нему:
– Покажь карманы…
Левой рукой ощупал, – ничего подозрительного нет. Платок, спички, коробка папирос…
– Товарищ, пожалуйста, возьмите папиросу…
– Что такое? Подкупать, – это знаешь? Положь барахло в карман… Опусти руки. Кто такой?
– Я шведский ученый… Я иду в Петроград, хочу работать с вами… Мое имя – Карл Бистрем.
– Ты один?
– Один, один.
Иванов в высшей степени подозрительно оглядывал лицо и одежду человека:
– Документы есть?
– Вот, пожалуйста…
– Ладно… Иди впереди меня… – Дойдя с ним до окопа, Иванов стал кричать ближайшему постовому: – Эй, товарищ Емельянов!.. Шпиона поймал. Звони в штаб… (И – Бистрему уже спокойно.) Обожди тут. Придет разводящий, отведет тебя в штаб, там выясним… За переход границы – ты должен знать, что полагается.
– Товарищ, но я же не мог легально.
– Ладно, выясним… Как же белофинны тебя пропустили?
– О, я два дня скрывался в лесу… Я очень голоден, товарищ…
На это Иванов только усмехнулся недобро. Бистрем с возраставшей тревогой глядел на первого встреченного им большевика, – продранное под мышками черное пальто, подпоясанное патронташем, зеленый армейский картузишко с полуоторванным козырьком, босой, среднего роста, невзрачный, ввалившиеся, давно не бритые щеки, голодные скулы и чужие, не знающие жалости, умные глаза.
И вдруг Бистрем понял, что этот человек ничем человеческим с ним не связан. Он из другого мира. Что, перебежав границу Северной коммуны, он еще не попал туда… Что недостаточно поверить в революцию, предпочесть старому порядку этот неведомый мир (такой романтический, такой грозно трагический издали из бистремовской мансарды на Клара Кирка-гатан), но нужно что-то понять простое, совершенно ясное и простое, опрокидывающее внутри себя весь старый мир во имя неизбежного, совершенно нового. И тогда он увидит человеческий ответный взгляд в глазах этого невзрачного и голодного рабочего, чьи негнущиеся руки лежат – ладонь на ладони – на дуле винтовки.
Бистрем холодел от волнения. Стояли молча: Бистрем – засунув руки глубоко в карманы спортивных штанов, Иванов – терпеливо поджидая разводящего. Негромко, будто отвечая на мысли, Иванов сказал:
– Хоть ты не сопротивлялся и взят без оружия, но твое положение отчаянное, прямо говорю…
– У меня с собой письма, рекомендации…
– Да что же письма… От тебя на версту буржуем несет… Кто тебя знает, кто ты такой… Возиться, знаешь, теперь не время, каждый человек опасен.
– Товарищ, разве вы не можете представить, что в буржуазной Европе есть вам сочувствующие, которые хотят бороться вместе с вами?..
Иванов ответил не сразу, предостерегающе:
– Хочешь меня уговорить, чтобы я тебя отпустил, да?
– Товарищ!.. (Бистрем сказал с искренней горячностью.) Я не хочу от вас бежать… Я сам прибежал к вам…
– Это и подозрительно… И опять тебе здесь нечего делать… У нас война со всем миром…
Помолчали. Мрачнеющий закат лежал на море в конце просеки. В лесу было уже совсем темно. Из-под откоса, куда спускался окоп, слышалось дыхание идущих по песку людей. Товарищ Иванов вздохнул: идут. Поднял винтовку – ложем под рваную подмышку.
– Конечно, есть среди вас совестливые, не все же огулом белобандиты, – сказал он примирительно. – Посмотреть, что ли, захотел, как мы без вас справляемся? Так, что ли? – Он поднял глаза, и они сузились насмешкой. – Не понравится тебе… Работа у нас черная, тяжелая… Это, брат ты мой, революция, не как в книжках… Читать ее трудно…
Подошли трое, в пиджаках, в куртках, перепоясанных патронташами и пулеметными лентами, – те же суровые худые лица, отрывистые голоса.
– Который? Этот? – спросил разводящий, указывая наганом на Бистрема.
Двое других стали по сторонам.
Иванов рапортовал:
– Оружия на нем не было, попытки к бегству не делал, руки поднял, идет на меня, смеется… Прямо думаю – что такое за человек? Вот письма на нем к питерским товарищам. Я с ним поговорил… Идеалист – сочувствующий…
– Вы задержаны, товарищ, – сказал разводящий. – Следуйте за нами.
Держа в опущенной руке револьвер, он пошел по песчаной насыпи вниз по откосу, за ним зашагал Бистрем, – руки в карманах, – за ним два красногвардейца…
Его привели на уединенную дачу на пустыре, с разрушенными службами и выбитыми стеклами. Заперли в одной из комнат, в нижнем этаже. Он изнемог от усталости и голода, сел на какой-то ящик. За единственным окном над догоревшим закатом зажглась звезда.
«Чего ты, собственно, ждал, Карл Бистрем? Вот ты на земле Великой Революции. Ждал, чтобы земля эта сотряслась, перед тобой бы проходили колонны великанов и небо иного цвета было, чем над Стокгольмом?»
Подпирая скулы так, что очки взлезли на лоб, он вспоминал слова товарища Иванова.
«Ты ехал на праздник, Карл Бистрем, – тебя сразу раскусили… Вот она, революция – полутемная комната на заброшенной даче, мертвая усталость и горькая слюна голода… Дырявое пальтишко на голом теле, унылый окоп, ржавая винтовка. Нет, Карл Бистрем, ты не идеалист, не романтик… Ты не отступишь перед унынием революционных будней… Загляни хорошенько в самого себя, – честно, как перед смертью… Веришь в начало великого наступления Пролетариата? Веришь, что пробил первый час века Социализма?»
Бистрем встал с ящика и заходил по гнилому полу, где между щелями пробивалась трава. Будто горячее вдохновение охватило его голову. И, стараясь обуздать разбросанные мысли, он с методичностью и беспристрастием захотел еще раз проверить выводы.
«Русская революция одним взмахом зачеркивает прочное буржуазное хозяйство. Она отказывается от эволюции, она считает идею эволюции самой хитрой и опаснейшей ловушкой, расставленной, чтобы выиграть время одурманиванием пролетариата… Буржуазное хозяйство не оправится от смертельной язвы войны… Равновесие уже нарушено, и противоречия будут расти с каждым годом, как раковые опухоли. Русская революция опережает естественный процесс разложения старого порядка, этим она спасает запасы творческой энергии пролетариата. Это правильно. Мы спасаем одно, два, может быть, три поколения… На три поколения приближаем социализм и будем строить его со всем буйством неистраченных сил…»
Он потер ладонью о ладонь и только тогда заметил стоящего у дверного косяка человека в кожаной куртке, в черном картузе. На бледном – в сумерках – лице его черная борода казалась приклеенной.
– Ну что же, пойдем побеседуем, Карл Бистрем, – сказал он негромко.
Он пошел вперед по темному коридору и толкнул дверь в небольшую комнату, едва освещенную огоньком фитиля, плавающего в жестянке из-под консервов. Сел у стола, указал Бистрему клеенчатое изорванное кресло:
– Осторожнее, нет одной ножки. – Слабой рукой выдвинул ящик, вынул завернутый в обрывок газеты продолговатый, в два пальца толщины, кусок черного хлеба. Протянул его Бистрему. – Ешьте… Здесь ровно двести граммов, все, что революция предлагает за вашу жизнь.
Бистрем опустил руку с куском, уставился на человека: озаренное огоньком коптилки матово-бескровное лицо чахоточного, большие, без блеска, без любопытства, черные глаза. Вся жизнь никогда не смеявшегося лица сосредоточена, казалось, в широких нервных ноздрях. Он глядел не мигая, но будто и не видя сидящего перед ним…
– Откуда вы знаете про хлеб? – со страхом спросил Бистрем.
– Вы же разговаривали вслух. Я могу повторить: «Когда человек приносит революции самого себя, революция должна дать ему хотя бы двести граммов в сутки…»
– Да, да, меня очень занимал этот вопрос… Я думал, что острые материальные лишения, неизбежные во время революции, раскрывают огромные запасы духовной энергии, дают революции специфическую, неотразимую убедительность… Но я готов оставить эти рассуждения по ту сторону границы… Сегодня я получил хороший урок…
– Вы рисковали получить урок более суровый, – сказал человек. Не разжимая рта, подавил кашель. – Вопрос питания – один из самых страшных у нас. Мы не можем утешаться тем, что у голодного человека рождаются гениальные мысли. (Щеки Бистрема залились румянцем.) С другой стороны, мы не можем снабжать население кулацким и спекулянтским хлебом… Под этим хлебом мы похороним социализм… Кусок, который вы съели, – отвратительный хлеб, пополам с так называемой кострой, но, чтобы его добыть, затрачены человеческие жизни. И все же мы не отступаем от такого дорогого хлеба… Ну, так вот… Я прочел ваши рекомендательные письма. Звонил в Петроград по поводу вас… Вы – свободны… (Бистрем сейчас же поднялся. Человек заслонил просвечивающей рукой с черными ногтями заколебавшийся огонек светильни.) До первого поезда много времени. Может быть, вы расскажете поподробнее о политической обстановке в Европе, об организациях, о людях. Позвольте вам поставить несколько вопросов… Скажите, вы не встречали в Стокгольме такого – Хаджет Лаше?
Утренний поезд тащился по заросшему травой полотну. Безлюдье и запустение, дачи с выбитыми окнами, поваленные заборы, фундаменты и груды кирпича… Болота, пни… Ржавые проволоки окопов… Направо – заросшая камышами Лахта, негреющее солнце над пустым заливом. Вдали – необъятный город. Ни одного дыма в прозрачном воздухе над городом. В море – синеватые очертания Кронштадта.
Бистрем думал о ночном собеседнике. (Под утро, когда они пили морковный кипяток, человек рассказал кое-что про себя.) Одиннадцать лет царской каторги. Туберкулез, видимо, в последней стадии. Жизнь – в напряжении воли. Он сказал: «Вам придется отрешиться от многого того, что еще вчера по ту сторону границы вы считали дурным или хорошим. Резко и непримиримо отделить врагов от своих: классовое чутье поддается развитию. Ум должен быть устремлен к одной цели, направлен, подчинен воле революции».
Бистрем был подавлен и испуган. Будто попал в чудовищный водоворот, и он несет его от сегодняшнего дня в неведомое – прочь от всего привычного и обыденного… Он сидел у выбитого окна. Вагон медленно полз мимо заросших бурьяном огородов. Несколько человек разбирали деревянную дачу. Как будто вымершее предместье, покосившиеся фонарные столбы. Остовы печей и дымовых труб. Белая коза на пригорке в бурьяне. Пакгаузы с сорванными дверями, на путях – ржавые паровозы, платформы с пушками. Вокзал, и на перроне – суровые люди с винтовками.
Бистрем вышел на безлюдную площадь, – окопы, заграждения из мешков и проволоки. Достал клочок бумаги с адресом Смольного и номером комнаты, где должен был зарегистрироваться, прикрепиться к комиссариату народного просвещения, как ему посоветовали сегодня ночью, и получить паек и жилплощадь. Он побрел вдоль ржавых трамвайных рельсов, скрытых под травой. Перешел Большую Невку, где из воды торчали заплесневелые ребра огромных барок.
Понемногу стали появляться обыватели. Сутулый человек с мешком и жестянкой от керосина за спиной в раздумье стоял на перекрестке – ноги обернуты кусками ковра, сваливающиеся штаны, редкая бородка, пенсне на унылом носу. Размышлял, казалось, куда идти? На солнышке между тенями от домов лежали два босых мальчика и худенькая девочка, кусали травинки, долго провожали взглядом не по-русски одетого Бистрема. В темном доме с колонным подъездом, высоко, в раскрытом окне, стоял, заложив руки за спину, очень полный человек в нижнем белье, в золотых очках, – круглой серебристо-седой головой и насмешливым лицом походил на римлянина. Его просторные штаны, проветриваясь для гигиены, висели на оконной задвижке. С полнокровным благодушием он глядел на город. Бистрем изумился. Полный человек, перегнувшись через подоконник, с усмешкой следил за ним.
Дойдя до конца улицы, Бистрем остановился, – эту решетку, галерею Зимнего сада и балкончик во втором этаже он узнал по фотографиям. Отсюда Ленин поднял революцию. Присев под липой напротив в сквере, Бистрем глядел на этот дом из глазированных кирпичей, на огромную, доходящую пустырями до реки, Троицкую площадь с ветхой деревянной церковью, на низенький дощатый купол цирка, на серые башенки и гранитные бастионы крепости. Тишина, лишь в сквере шелестели липы.
Отдохнув, Бистрем направился через Троицкий мост, укрепленный предмостными окопами. Отсюда ему открылась широкая, лазурно сверкающая в тот час Нева. Вдали отражались белые колонны Биржи, старые ивы у подножья крепости. Течением мягко разбивался золотой отсвет иглы Петропавловского собора. На левой стороне тянулись колоннады опустевших дворцов.
Величественный, прекраснейший из мировых городов, казалось, задремал на берегах полноводной реки, на грани двух миров, двух эпох, отдыхая от пронесшихся бурь, от видений прошлого, окаменевшего в этих колоннадах, в бронзовых львах, вечно улыбающихся сфинксах, в черном ангеле на яблоке Петропавловского шпиля, и сквозь дремоту ожидая новых, еще неведомых потрясений, чтобы раскрыть гранитные глаза на вторую жизнь.
Бистрем, облокотясь о перила, поддался неизбежному очарованию Петербурга.
По мосту двигалась странная толпа. По двое, по трое в ряд: дамы в старомодных шляпках, истрепанных непогодой, иные в необычайной одежде, сшитой из портьер и диванных обивок; длинноволосые люди с истощенными комнатными лицами, иные – бритые, круглощекие, с остатками щегольства в одежде – напоминали поставщиков и спекулянтов времен войны; глядя поверх опустошенными глазами, шагало несколько рослых стариков с породистыми презрительно-удивленными лицами; молодые женщины – одни заплаканные, другие – с вызовом самому черту…
Все они несли лопаты, кирки и заступы. Впереди бойко шел, ухмыляясь белыми зубами, матрос с железной лопаткой на плече, – маленькая шапочка с ленточками, на загорелой груди под тельником – татуированное сердце. Поворачиваясь к толпе, он пятился и подмигивал:
– Бодрее, братишки, подтянись, антиллигенты!
Бистрем последовал в некотором отдалении за толпой. С Дворцовой площади свернул на Невский, – там на буграх илистой земли, на кучах булыжника и торцов копошились сотни людей. Поперек Невского, вдоль решетки Александровского сада, рылись окопы, строились укрепления. Подошедшая толпа медленно, поодиночке, расползлась по канавам. На перевернутой бочке агитатор, работая кулаком, выбрасывал отрывистые фразы:
– …не отдадим белой сволочи первого города республики!.. Прихвостни мирового капитализма рассчитывают на наш голод, на затруднения с углем и металлами… Они просчитаются, товарищи… Ответим на их бешеные вылазки сплочением наших рядов… Вырвем хлеб у кулака!.. Паркетами буржуазных особняков будем топить фабричные котлы, переплавим на штыки решетки дворцов… С большевистской беспощадностью раздавим заговоры… Каленым железом отбросим от Петрограда кровавую свору белогвардейских собак… Товарищи, каждый удар лопатой – удар по гнусным замыслам контрреволюции.
Его не все слушали, – иные равнодушно продолжали копать, иные, опершись о лопату или держась обеими руками за поясницу, глядели в землю; на лицах – отвращение и страдание. Сухонькая старушка, остановившаяся около Бистрема, сказала, точно ткнула шилом:
– Сами себе могилу копают…
Бистрем шел по Невскому к Октябрьскому вокзалу. Все то же, мало ему понятное двойственное впечатление… На перекрестках улиц – окопы, блиндажи, орудия, штыки часовых. На простреленных окнах магазинов и заколоченных дверях – кричащие угловатые плакаты о борьбе, о борьбе… Подскакивая по выбитым торцам в седле мотоциклета, проносится суровый усач, весь в коже. А вереницы прохожих бредут посреди улицы медленно и рассеянно, как во сне. У каждого за спиной – меток, жестянка, кошелка. Стоят очереди. У выходящих из распределительного пункта – в руках лавровый лист и селедка. По трамвайному пути ползет платформа с бревнами и досками. За платформой движется длинная очередь.
Иванов вытянул за штык из окопа винтовку и сощурился, чтобы лучше слушать. Хрустело и затихало. Как будто ползком пробирался человек. Вечер был безветренный и ясный. В конце недавно поваленной артиллеристами просеки лежало оранжевое море с сизыми и красными отливами. Иванову стало не по себе в этой странной закатной тишине. Следующий пост был шагах в трехстах.
Друг не поползет от финской границы, – очевидно. Значит, надо стрелять. Ну, а вдруг их там не один, а банда? Как действовать в таком случае? Оставаться на посту до последней капли крови или, заметив приближение врага, бежать к телефонному посту донести об опасности? Революционный пограничный воинский устав еще не был написан, он целиком вытекал из сознательного понимания бойцом задач революции и, в частности, обороны цитадели пролетариата – Северной коммуны.
Не решив еще тактической задачи, Иванов неслышно соскользнул с бруствера в окоп и, прикрываясь еловой веткой, поглядывал. Ни черта среди вечерних теней в лесу не было видно. Опять хруст, – ближе. Он изготовил винтовку… подумал и на всякий случай вытащил ноги из разбитых до последней степени и обмотанных бечевками валенок. Угрюмая ворона пролетала над просекой. Чем дольше Иванов ожидал, тем злее становилось на сердце. «Ползут, ползут проклятые гады, не могут успокоиться, что рабочий класс, разутый, раздетый, страдает за то, чтобы жить и работать справедливо».
Поправее расщепленной сосны заколебалась ветка. «Вот он!» Товарищ Иванов лег грудью на бруствер, выстрелил… Второй патрон заело. Захрустел зубами… тотчас там за веткой чем-то замахали – и срывающийся от страха нерусский голос проговорил по-русски:
– Товарищи, не стреляйте, свой, свой!..
Ближайший пост ответил гулко, и сейчас же по всему лесу застегали винтовки.
А тот все вскрикивал: «Товарищи, не надо!..» Иванов вывел тактическое заключение, что, по-видимому, тут – один человек, угробить его никогда не поздно, а лучше взять живьем и допросить. Надрывая горло, Иванов заорал в сторону веток за расщепленной елью:
– Выходи на открытое, эй!
Ветки заворошились, и из-за хвои поднялся длинный человек, вздел руки над головой, в стеклах его очков блеснул красный закат. Высоко поднимая ноги, зашагал к окопу. Но Иванов опять бешено:
– Не подходи ближе десяти шагов… Устав не знаешь, сволочь! Бросай оружие…
– У меня нет оружия, товарищ…
– Как нет оружия! Не шевелись…
Иванов влез на бруствер, поедая глазами длинного человека в хорошей буржуазной одежде – короткие штаны в клетку, чулки; морда, конечно, трясется со страха, а рот растянул до ушей… Шутить хочешь? Мы покажем шутки!.. Держа винтовку на изготовку, Иванов подошел к нему:
– Покажь карманы…
Левой рукой ощупал, – ничего подозрительного нет. Платок, спички, коробка папирос…
– Товарищ, пожалуйста, возьмите папиросу…
– Что такое? Подкупать, – это знаешь? Положь барахло в карман… Опусти руки. Кто такой?
– Я шведский ученый… Я иду в Петроград, хочу работать с вами… Мое имя – Карл Бистрем.
– Ты один?
– Один, один.
Иванов в высшей степени подозрительно оглядывал лицо и одежду человека:
– Документы есть?
– Вот, пожалуйста…
– Ладно… Иди впереди меня… – Дойдя с ним до окопа, Иванов стал кричать ближайшему постовому: – Эй, товарищ Емельянов!.. Шпиона поймал. Звони в штаб… (И – Бистрему уже спокойно.) Обожди тут. Придет разводящий, отведет тебя в штаб, там выясним… За переход границы – ты должен знать, что полагается.
– Товарищ, но я же не мог легально.
– Ладно, выясним… Как же белофинны тебя пропустили?
– О, я два дня скрывался в лесу… Я очень голоден, товарищ…
На это Иванов только усмехнулся недобро. Бистрем с возраставшей тревогой глядел на первого встреченного им большевика, – продранное под мышками черное пальто, подпоясанное патронташем, зеленый армейский картузишко с полуоторванным козырьком, босой, среднего роста, невзрачный, ввалившиеся, давно не бритые щеки, голодные скулы и чужие, не знающие жалости, умные глаза.
И вдруг Бистрем понял, что этот человек ничем человеческим с ним не связан. Он из другого мира. Что, перебежав границу Северной коммуны, он еще не попал туда… Что недостаточно поверить в революцию, предпочесть старому порядку этот неведомый мир (такой романтический, такой грозно трагический издали из бистремовской мансарды на Клара Кирка-гатан), но нужно что-то понять простое, совершенно ясное и простое, опрокидывающее внутри себя весь старый мир во имя неизбежного, совершенно нового. И тогда он увидит человеческий ответный взгляд в глазах этого невзрачного и голодного рабочего, чьи негнущиеся руки лежат – ладонь на ладони – на дуле винтовки.
Бистрем холодел от волнения. Стояли молча: Бистрем – засунув руки глубоко в карманы спортивных штанов, Иванов – терпеливо поджидая разводящего. Негромко, будто отвечая на мысли, Иванов сказал:
– Хоть ты не сопротивлялся и взят без оружия, но твое положение отчаянное, прямо говорю…
– У меня с собой письма, рекомендации…
– Да что же письма… От тебя на версту буржуем несет… Кто тебя знает, кто ты такой… Возиться, знаешь, теперь не время, каждый человек опасен.
– Товарищ, разве вы не можете представить, что в буржуазной Европе есть вам сочувствующие, которые хотят бороться вместе с вами?..
Иванов ответил не сразу, предостерегающе:
– Хочешь меня уговорить, чтобы я тебя отпустил, да?
– Товарищ!.. (Бистрем сказал с искренней горячностью.) Я не хочу от вас бежать… Я сам прибежал к вам…
– Это и подозрительно… И опять тебе здесь нечего делать… У нас война со всем миром…
Помолчали. Мрачнеющий закат лежал на море в конце просеки. В лесу было уже совсем темно. Из-под откоса, куда спускался окоп, слышалось дыхание идущих по песку людей. Товарищ Иванов вздохнул: идут. Поднял винтовку – ложем под рваную подмышку.
– Конечно, есть среди вас совестливые, не все же огулом белобандиты, – сказал он примирительно. – Посмотреть, что ли, захотел, как мы без вас справляемся? Так, что ли? – Он поднял глаза, и они сузились насмешкой. – Не понравится тебе… Работа у нас черная, тяжелая… Это, брат ты мой, революция, не как в книжках… Читать ее трудно…
Подошли трое, в пиджаках, в куртках, перепоясанных патронташами и пулеметными лентами, – те же суровые худые лица, отрывистые голоса.
– Который? Этот? – спросил разводящий, указывая наганом на Бистрема.
Двое других стали по сторонам.
Иванов рапортовал:
– Оружия на нем не было, попытки к бегству не делал, руки поднял, идет на меня, смеется… Прямо думаю – что такое за человек? Вот письма на нем к питерским товарищам. Я с ним поговорил… Идеалист – сочувствующий…
– Вы задержаны, товарищ, – сказал разводящий. – Следуйте за нами.
Держа в опущенной руке револьвер, он пошел по песчаной насыпи вниз по откосу, за ним зашагал Бистрем, – руки в карманах, – за ним два красногвардейца…
Его привели на уединенную дачу на пустыре, с разрушенными службами и выбитыми стеклами. Заперли в одной из комнат, в нижнем этаже. Он изнемог от усталости и голода, сел на какой-то ящик. За единственным окном над догоревшим закатом зажглась звезда.
«Чего ты, собственно, ждал, Карл Бистрем? Вот ты на земле Великой Революции. Ждал, чтобы земля эта сотряслась, перед тобой бы проходили колонны великанов и небо иного цвета было, чем над Стокгольмом?»
Подпирая скулы так, что очки взлезли на лоб, он вспоминал слова товарища Иванова.
«Ты ехал на праздник, Карл Бистрем, – тебя сразу раскусили… Вот она, революция – полутемная комната на заброшенной даче, мертвая усталость и горькая слюна голода… Дырявое пальтишко на голом теле, унылый окоп, ржавая винтовка. Нет, Карл Бистрем, ты не идеалист, не романтик… Ты не отступишь перед унынием революционных будней… Загляни хорошенько в самого себя, – честно, как перед смертью… Веришь в начало великого наступления Пролетариата? Веришь, что пробил первый час века Социализма?»
Бистрем встал с ящика и заходил по гнилому полу, где между щелями пробивалась трава. Будто горячее вдохновение охватило его голову. И, стараясь обуздать разбросанные мысли, он с методичностью и беспристрастием захотел еще раз проверить выводы.
«Русская революция одним взмахом зачеркивает прочное буржуазное хозяйство. Она отказывается от эволюции, она считает идею эволюции самой хитрой и опаснейшей ловушкой, расставленной, чтобы выиграть время одурманиванием пролетариата… Буржуазное хозяйство не оправится от смертельной язвы войны… Равновесие уже нарушено, и противоречия будут расти с каждым годом, как раковые опухоли. Русская революция опережает естественный процесс разложения старого порядка, этим она спасает запасы творческой энергии пролетариата. Это правильно. Мы спасаем одно, два, может быть, три поколения… На три поколения приближаем социализм и будем строить его со всем буйством неистраченных сил…»
Он потер ладонью о ладонь и только тогда заметил стоящего у дверного косяка человека в кожаной куртке, в черном картузе. На бледном – в сумерках – лице его черная борода казалась приклеенной.
– Ну что же, пойдем побеседуем, Карл Бистрем, – сказал он негромко.
Он пошел вперед по темному коридору и толкнул дверь в небольшую комнату, едва освещенную огоньком фитиля, плавающего в жестянке из-под консервов. Сел у стола, указал Бистрему клеенчатое изорванное кресло:
– Осторожнее, нет одной ножки. – Слабой рукой выдвинул ящик, вынул завернутый в обрывок газеты продолговатый, в два пальца толщины, кусок черного хлеба. Протянул его Бистрему. – Ешьте… Здесь ровно двести граммов, все, что революция предлагает за вашу жизнь.
Бистрем опустил руку с куском, уставился на человека: озаренное огоньком коптилки матово-бескровное лицо чахоточного, большие, без блеска, без любопытства, черные глаза. Вся жизнь никогда не смеявшегося лица сосредоточена, казалось, в широких нервных ноздрях. Он глядел не мигая, но будто и не видя сидящего перед ним…
– Откуда вы знаете про хлеб? – со страхом спросил Бистрем.
– Вы же разговаривали вслух. Я могу повторить: «Когда человек приносит революции самого себя, революция должна дать ему хотя бы двести граммов в сутки…»
– Да, да, меня очень занимал этот вопрос… Я думал, что острые материальные лишения, неизбежные во время революции, раскрывают огромные запасы духовной энергии, дают революции специфическую, неотразимую убедительность… Но я готов оставить эти рассуждения по ту сторону границы… Сегодня я получил хороший урок…
– Вы рисковали получить урок более суровый, – сказал человек. Не разжимая рта, подавил кашель. – Вопрос питания – один из самых страшных у нас. Мы не можем утешаться тем, что у голодного человека рождаются гениальные мысли. (Щеки Бистрема залились румянцем.) С другой стороны, мы не можем снабжать население кулацким и спекулянтским хлебом… Под этим хлебом мы похороним социализм… Кусок, который вы съели, – отвратительный хлеб, пополам с так называемой кострой, но, чтобы его добыть, затрачены человеческие жизни. И все же мы не отступаем от такого дорогого хлеба… Ну, так вот… Я прочел ваши рекомендательные письма. Звонил в Петроград по поводу вас… Вы – свободны… (Бистрем сейчас же поднялся. Человек заслонил просвечивающей рукой с черными ногтями заколебавшийся огонек светильни.) До первого поезда много времени. Может быть, вы расскажете поподробнее о политической обстановке в Европе, об организациях, о людях. Позвольте вам поставить несколько вопросов… Скажите, вы не встречали в Стокгольме такого – Хаджет Лаше?
Утренний поезд тащился по заросшему травой полотну. Безлюдье и запустение, дачи с выбитыми окнами, поваленные заборы, фундаменты и груды кирпича… Болота, пни… Ржавые проволоки окопов… Направо – заросшая камышами Лахта, негреющее солнце над пустым заливом. Вдали – необъятный город. Ни одного дыма в прозрачном воздухе над городом. В море – синеватые очертания Кронштадта.
Бистрем думал о ночном собеседнике. (Под утро, когда они пили морковный кипяток, человек рассказал кое-что про себя.) Одиннадцать лет царской каторги. Туберкулез, видимо, в последней стадии. Жизнь – в напряжении воли. Он сказал: «Вам придется отрешиться от многого того, что еще вчера по ту сторону границы вы считали дурным или хорошим. Резко и непримиримо отделить врагов от своих: классовое чутье поддается развитию. Ум должен быть устремлен к одной цели, направлен, подчинен воле революции».
Бистрем был подавлен и испуган. Будто попал в чудовищный водоворот, и он несет его от сегодняшнего дня в неведомое – прочь от всего привычного и обыденного… Он сидел у выбитого окна. Вагон медленно полз мимо заросших бурьяном огородов. Несколько человек разбирали деревянную дачу. Как будто вымершее предместье, покосившиеся фонарные столбы. Остовы печей и дымовых труб. Белая коза на пригорке в бурьяне. Пакгаузы с сорванными дверями, на путях – ржавые паровозы, платформы с пушками. Вокзал, и на перроне – суровые люди с винтовками.
Бистрем вышел на безлюдную площадь, – окопы, заграждения из мешков и проволоки. Достал клочок бумаги с адресом Смольного и номером комнаты, где должен был зарегистрироваться, прикрепиться к комиссариату народного просвещения, как ему посоветовали сегодня ночью, и получить паек и жилплощадь. Он побрел вдоль ржавых трамвайных рельсов, скрытых под травой. Перешел Большую Невку, где из воды торчали заплесневелые ребра огромных барок.
Понемногу стали появляться обыватели. Сутулый человек с мешком и жестянкой от керосина за спиной в раздумье стоял на перекрестке – ноги обернуты кусками ковра, сваливающиеся штаны, редкая бородка, пенсне на унылом носу. Размышлял, казалось, куда идти? На солнышке между тенями от домов лежали два босых мальчика и худенькая девочка, кусали травинки, долго провожали взглядом не по-русски одетого Бистрема. В темном доме с колонным подъездом, высоко, в раскрытом окне, стоял, заложив руки за спину, очень полный человек в нижнем белье, в золотых очках, – круглой серебристо-седой головой и насмешливым лицом походил на римлянина. Его просторные штаны, проветриваясь для гигиены, висели на оконной задвижке. С полнокровным благодушием он глядел на город. Бистрем изумился. Полный человек, перегнувшись через подоконник, с усмешкой следил за ним.
Дойдя до конца улицы, Бистрем остановился, – эту решетку, галерею Зимнего сада и балкончик во втором этаже он узнал по фотографиям. Отсюда Ленин поднял революцию. Присев под липой напротив в сквере, Бистрем глядел на этот дом из глазированных кирпичей, на огромную, доходящую пустырями до реки, Троицкую площадь с ветхой деревянной церковью, на низенький дощатый купол цирка, на серые башенки и гранитные бастионы крепости. Тишина, лишь в сквере шелестели липы.
Отдохнув, Бистрем направился через Троицкий мост, укрепленный предмостными окопами. Отсюда ему открылась широкая, лазурно сверкающая в тот час Нева. Вдали отражались белые колонны Биржи, старые ивы у подножья крепости. Течением мягко разбивался золотой отсвет иглы Петропавловского собора. На левой стороне тянулись колоннады опустевших дворцов.
Величественный, прекраснейший из мировых городов, казалось, задремал на берегах полноводной реки, на грани двух миров, двух эпох, отдыхая от пронесшихся бурь, от видений прошлого, окаменевшего в этих колоннадах, в бронзовых львах, вечно улыбающихся сфинксах, в черном ангеле на яблоке Петропавловского шпиля, и сквозь дремоту ожидая новых, еще неведомых потрясений, чтобы раскрыть гранитные глаза на вторую жизнь.
Бистрем, облокотясь о перила, поддался неизбежному очарованию Петербурга.
По мосту двигалась странная толпа. По двое, по трое в ряд: дамы в старомодных шляпках, истрепанных непогодой, иные в необычайной одежде, сшитой из портьер и диванных обивок; длинноволосые люди с истощенными комнатными лицами, иные – бритые, круглощекие, с остатками щегольства в одежде – напоминали поставщиков и спекулянтов времен войны; глядя поверх опустошенными глазами, шагало несколько рослых стариков с породистыми презрительно-удивленными лицами; молодые женщины – одни заплаканные, другие – с вызовом самому черту…
Все они несли лопаты, кирки и заступы. Впереди бойко шел, ухмыляясь белыми зубами, матрос с железной лопаткой на плече, – маленькая шапочка с ленточками, на загорелой груди под тельником – татуированное сердце. Поворачиваясь к толпе, он пятился и подмигивал:
– Бодрее, братишки, подтянись, антиллигенты!
Бистрем последовал в некотором отдалении за толпой. С Дворцовой площади свернул на Невский, – там на буграх илистой земли, на кучах булыжника и торцов копошились сотни людей. Поперек Невского, вдоль решетки Александровского сада, рылись окопы, строились укрепления. Подошедшая толпа медленно, поодиночке, расползлась по канавам. На перевернутой бочке агитатор, работая кулаком, выбрасывал отрывистые фразы:
– …не отдадим белой сволочи первого города республики!.. Прихвостни мирового капитализма рассчитывают на наш голод, на затруднения с углем и металлами… Они просчитаются, товарищи… Ответим на их бешеные вылазки сплочением наших рядов… Вырвем хлеб у кулака!.. Паркетами буржуазных особняков будем топить фабричные котлы, переплавим на штыки решетки дворцов… С большевистской беспощадностью раздавим заговоры… Каленым железом отбросим от Петрограда кровавую свору белогвардейских собак… Товарищи, каждый удар лопатой – удар по гнусным замыслам контрреволюции.
Его не все слушали, – иные равнодушно продолжали копать, иные, опершись о лопату или держась обеими руками за поясницу, глядели в землю; на лицах – отвращение и страдание. Сухонькая старушка, остановившаяся около Бистрема, сказала, точно ткнула шилом:
– Сами себе могилу копают…
Бистрем шел по Невскому к Октябрьскому вокзалу. Все то же, мало ему понятное двойственное впечатление… На перекрестках улиц – окопы, блиндажи, орудия, штыки часовых. На простреленных окнах магазинов и заколоченных дверях – кричащие угловатые плакаты о борьбе, о борьбе… Подскакивая по выбитым торцам в седле мотоциклета, проносится суровый усач, весь в коже. А вереницы прохожих бредут посреди улицы медленно и рассеянно, как во сне. У каждого за спиной – меток, жестянка, кошелка. Стоят очереди. У выходящих из распределительного пункта – в руках лавровый лист и селедка. По трамвайному пути ползет платформа с бревнами и досками. За платформой движется длинная очередь.