Страница:
– Что надо?
Бистрем протянул мандат, наспех чернильным карандашом написанный давеча в цирке председателем, – по-видимому, на одной из записок, поданных в президиум. Рука с изломанными ногтями протянулась из-за буханок, взяла клочок бумаги, поднесла к красным векам… Зазвонил один их трех телефонов на столе. Человек сорвал трубку:
– Да… Я… Что? Как не можете? Задавило? – Так. – И он, слушая, читал бистремовский мандат с обратной стороны записки…
На обратной стороне стояло:
«Гражд. пред… Туманные обещания о коммунистическом рае, а на практике – тухлая вобла – карие глазки… Если вы действительно убежденный – можете предложить населению хотя бы по триста граммов хлеба? Ну-ка?.. За армией Юденича идут поезда с белыми булками и консервами… Советую: бросьте словоблудие, предложите нам существенное…»
– Чепуха!.. (В трубку.) Никак, товарищ… Бронепоезд должен быть на линии сегодня… Под Пулковом держимся… В ночь обстреляем Пулково… А? Чего? – Красные веки его напряженно замигали. Слушая бормочущий в трубку голос, он махнул в сторону Бистрема запиской. – Чепуха! Ничего не понимаю, товарищ…
– Мандат на обратной стороне, товарищ, – сказал Бистрем.
Тот перевернул записку: «Товарищ Бистрем ударно перебрасывается на Путиловский»… (В трубку.) К шести часам крайний срок… Постой, бронепоезд вывести на линию в шесть… (С угрозой.) Товарищ, минуту промедления засчитаем как контрреволюционный акт… Ладно. Катись!.. (Положил трубку и – Бистрему.) Ступай в вагонный цех… Подыми настроение, – ребята третьи сутки не спят…
Он тяжело поднялся, подошел к столу, где спал человек в инженерской фуражке, и, подсунув руку ему под затылок, встряхнул:
– Э! Проснись!
Инженер сейчас же, как подкинутый пружиной, сел: мертвенно-бледное лицо, припухшие мешки под зажмуренными глазами, один ус во рту…
– Слышишь ты, товарищ, беги в цех. Инженера там задавило. К шести бронепоезд надо на линию.
Инженер сполз со стола и, спотыкаясь, пхнулся в дверь, вышел. Бистрем, получив ломоть хлеба, догнал его во дворе. Под резким ветром и дождем у инженера глаза разлиплись, он покосился на карман Бистрема.
– Вот это несправедливо, – сказал, – двойной паек… Дайте-ка половину… (Бистрем разломил ломоть. Инженер на ходу торопливо начал есть.) Так надоело, знаете, так надоело… Мы им нынче всыплем из шестидюймовых… Двадцать четыре часа буду спать. Вы иностранец? Знаете, о чем скучаю? Пива хочу. Поднимите, поднимите настроение, это не мешает…
Из широких ворот вагонного цеха вылетела такая оглушающая трескотня клепки, – Бистрем сморщился от боли в ушах. Под самый потолок, где ползали мостовые краны, летели фонтаны искр с наждачных кругов. В сумраке огромной мастерской с трудом можно было разглядеть закопченные, запыленные человеческие фигурки; они то отделялись, то сливались с этим хаосом железа, искр и звуков. Бистрем в первый раз был на металлическом заводе. Ему показалось непонятным соотношение между громадами металла, чудовищными формами бронированных вагонов, двигающимися, крутящимися, ползающими станками – и такими слабыми человеческими фигурками. И все же они в дыму, в огне, в метели искр делали что-то, от чего тысячепудовые глыбы визжали, гнулись, соединялись и, обузданные, покорялись воле людей, шатающихся от усталости.
Отчаянно звонил колокол. Чья-то рука в кожаной рукавице потянулась и оттащила Бистрема. На него по воздуху плыла вагонная ось. На ней стоял, держась за тросы мостового крана, щуплый человек в пальто с рваными подмышками, в валенках, обмотанных бечевками. Он опустился вместе с осью. На вымазанном, сером, как железо, лице вдруг приветственной улыбкой сморщился нос, слабо приоткрылись зубы. Бистрем узнал: Иванов, – тот, что взял его на границе под Сестрорецком.
В первый раз Бистрем почувствовал, что революция подарила ему, кроме двухсот граммов хлеба, еще и суровый мимолетный привет человека, идущего на смерть. С ужасающей ясностью Бистрему представилось, как завтра, сегодня ночью, быть может, кавалеристы генерала Родзянки, спешась в жидкую грязь, заворотив спереди длинные шинели, упрутся плечами в ложа винтовок и, выбрасывая на рвущийся ветер желтоватые дымки, будут укладывать – тело на тело – у расщепленного пулями забора вон тех, кто копошится под вагоном, тех, кто, расставив ноги, вертя лопатками, заливаясь потом, бьет молотом по брызжущей окалиной полосе, тех, кто, прижав к разбитой груди пневматический молот, наспех склепывает стальную броню.
Бистрем влез на двигающуюся взад и вперед станину станка и, поправив очки, начал говорить о противоречиях европейской политики, колеблющейся между желанием раздавить Советский Союз и страхом перед революцией у себя, о слабости Юденича, не имеющего резервов, – ничего, кроме десятка кораблей с английским снабжением и восемнадцати тысяч бандитов, страшных только для тех, кто бежит перед ними. Он рассказывал о клятве в цирке и, потрясая растопыренными пальцами, кричал:
– Товарищи, дух революции сильнее всех английских дредноутов! Буржуазный мир, несмотря на миллионные армии и несметные богатства, только обороняется. Да, он обороняется, а мы наступаем… В этом наша сила, – у нас цель и вера. А там только хотят уберечь награбленное. Им только кажется, что они наступают на Петроград, – неправда, они отступают, потому что они нас боятся больше, чем мы их… Победит тот, кто наступает, у кого вера в победу…
Несколько пожилых рабочих подошли и слушали иностранца в очках, но даже при тех его словах, когда у него самого закипали слезы восторга, – лица их, суровые и усталые, оставались неподвижными. Когда он окончил, Иванов попросил у него папирос – раздать товарищам, – не курили со вчерашнего дня. Ногтем стуча ему в пуговицу, сказал:
– Тебе не в наш цех, тебе в деревообделочный надо пойти поговорить, – там много сиволапых. А у нас ребята в большинстве все сознательные.
Бистрем обошел артиллерийский, вагонный, автомобильный, паровозный отделы, – во всех цехах шла горячечная работа. В лафетно-снарядной заканчивали первые советские танки. В минно-сборочной ковали лошадей. Под дождем грузились военные повозки. С угольной кучи по доскам и лужам бежали тачки. В раскрытые настежь двери котельных виднелись раскаленные топки, – кочегары с остервенением кидали лопатами уголь в ревущее пламя, будто это в самом деле и было пламя пролетарской революции.
Бистрем дивился: на всей территории завода не было видно охраны – ни вооруженных, ни орудийных установок, ни окопов. Беспечность? Недосуг? Или действительно эти люди обрекли себя? Не умолкая грохотали орудия с моря, из-под Пулкова и Царского Села. Правым крылом белые пробивались к Октябрьской дороге, чтобы перерезать единственную питающую город артерию.
В сумерки сквозь рваные тучи пронесся биплан, и долго на заводский двор падали мокрые листочки белых прокламаций. Кое-кто поглядывал на них искоса. Бистрем видел, как в кузнечном цехе у трех-четырех горнов оставили работу, обступили низенького старичка мастера, – вполголоса он читал прокламацию. Плечистый молотобоец, пивший воду из ведра, зло оглянулся, бросил ведро, протолкался к мастеру, выхватил листок, бросил в огонь.
Бистрем натыкался и на кучки людей, внимательно и тревожно слушающих кого-то, кто замолкал, когда он приближался. Эти люди со странными усмешками не глядели ему в лицо. Время от времени он забегал в контору, пытаясь соединиться по телефону со Смольным. В восемь часов вечера ему это удалось. Он получил задание переброситься на фронт под Пулково, в красноармейскую часть, где только что выбыли из строя два комиссара.
В сарай набилось полсотни красноармейцев. Горел костер, было дымно. Входившие, засыпанные мокрым снегом, с удовольствием крякали, стаскивая с плеча винтовку, протискивались к огню. Сарай находился в стороне от Московского шоссе, в деревне, на южном склоне Пулковского холма. Было за полночь, под дощатой крышей свистела непогода, редко доносились выстрелы.
Бистрем по совету пожилого красноармейца Ермолая Тузова (почему-то принявшего в нем хлопотливое участие) разулся и сушил носки и башмаки. Местечко у огня устроил ему тот же Тузов: «Братишечки, видите, человек растроганный, надо бы потесниться – сомлеет…» Потеснились, – впрочем, на Бистрема никто не обращал внимания.
Почти сутки он не спал и не присаживался. С Путиловского – в Смольный, оттуда – на фронт, в мокрую, снежную, жуткую темноту, где угрожающе окликали сторожевые. Только теперь можно было передохнуть. Весь мокрый, в липнущем белье, засунув руки в рукава, Бистрем мужественно боролся со сном. Голоса слышались, будто за мягкой стеной, – содрогаясь, с испугом он разлипал веки: ни на секунду нельзя понадеяться, что настроение у бойцов до конца прочно; здесь были разные люди. Ему не нравился услужливый Ермолай Тузов, – прищуренный, с бороденкой, – слишком ласков. Бистрем настораживался каждый раз, когда в обрывки разговоров ввертывался медовый голос Ермолая, – нет-нет, да и поглядывал быстро, сквозь щелки, спит ли комиссар.
Застуженный, хрипучий голос:
– Промерз, где только душа, ребята, пустите к огоньку, Христа ради.
Ермолай – скороговоркой:
– Нынче, миленок, бога поминать не ведено.
– Как же говорить-то?
– «Батрак-бедняк»… Его поминай.
Огромный, как туча, человечище пропихивается к костру, валится на колени едва не в самый огонь:
– А ты все вертишься, Ермолай, как вор на ярмарке.
– Я, как все, – от своей свободы верчусь: нынче ни царя, ни бога…
Еще чей-то тревожный голос:
– Василия Мокроусова нет здесь?
Угрюмый безусый красноармеец, накинувший на голову шинель, на корточках у огня, ответил:
– Не ищи.
Сзади:
– Ой, что ты?
Мокрый человечище:
– Застрелили насмерть Мокроусова.
Бистрем таращится. Сон мягкой пустотой бросается на него, опрокидывает в ничто, – голова кивает, валится на грудь, очки сползают, губы вытягиваются.
Ермолай – кому-то:
– Ну да, я – лужский… Чего? Да будет тебе – кулак, кулак… Не такие кулаки-то… У кулаков дома железом крыты.
Молодой красноармеец, под накинутой шинелью:
– А у тебя чем крыто?
Огромный человечище, – борода его распушилась от огня:
– За войну-то Ермолай раз пять, чай, слетал домой, по хозяйству. Знаем мы, чем его изба крыта… Железа-то у него припасено, – замирения только не дождется… (Ермолай на это только: «Ах, ах!») Вместе, чай, в царской армии служили – я рядовой, он – вестовой. Человек известный.
– Ну, еще что? – со злобой спросил Ермолай.
– Я как был бос, так и ныне бос… А ты, гляди, живалый, – красная звезда!..
Молодой красноармеец усмехнулся худощавым лицом. Ермолай царапнул зрачком огромного человечища, но обернул все в шутку:
– Эх, ты, чудо морское, то-то говорлив… (И уже – не тому, с кем спорил, а – к стоящим в отблесках пламени у дверей сарая, – видимо, продолжая какой-то начатый разговор.) Значит – при пожарном депо этот козел и живет. В Луге все его знают, – ходит, как человек, по дворам: такой умный козел… До революции ходил на станцию – встречал дачников… Прелесть!.. Так что ж они: взяли козла и вымазали всего красным фуксином.
Чье-то улыбающееся широкое лицо – в отблесках пламени:
– Кто же вымазал?
– Ну, кто… (вполголоса) коммунисты…
– Козла-то зачем?
– Для агитации…
Несколько человек разинули рты и – крепко, дружно – ха-ха-ха!.. Ермолай удовлетворенно щурился. Бистрем беспомощно пытается взмахнуть плавниками, подняться из мягкой черной пропасти, но сон снова оттягивает его губы… Молодой красноармеец (под шинелью) – с угрозой:
– Ермолай!..
– Чего? – Ермолай весь тут…
– Дошутишься ты до Чеки…
– Отчего? Я при комиссаре говорю…
Тогда все головы повернулись к Бистрему. Он посапывал. Ермолай, приободряясь:
– У меня такая же звезда на лбу… Нет, браток, ошибся. Ты еще молодой… Я с винтовкой пять тысяч верст исходил… А ты где был, когда мы Николашку свергали? Гусей пас?.. То-то. Поверите – нет, братки, вот этой рукой главнокомандующего Духонина, самого кровопийцу народного, выволок из вагона – терзать… А ты – в Чеку… Тогда всю народную армию волоки в Чеку… Мы за Советы кровь проливали… (С неожиданной яростью хватил себя кулаком по коленке.) И сейчас не пятимся…
– Верно, верно. Правильно, – негромко зашумели голоса.
Молодой, сбросив с головы шинель:
– За какие за Советы?.. Без коммунистов, что ли?
Большой человечище с высохшей бородой, видимо, не поспевая мыслью за спором, повертывался то к Ермолаю, то к молодому. Из толпы просунулось припухловатое лицо в кудрявом пуху на смешливых щеках:
– Ермолай-та, – он за такой совет, куда его с кумовьями председателем выберут.
И опять и уже громче, дружнее стоящие у огня: ха! ха! ха! Бистрем от этого грохота: «ха, ха!» – вздернул головой, проснулся, испуганно оглядываясь. Ермолай к нему:
– Товарищ комиссар, носочки просохли, можно обуться…
Сотрясая сарай, ударило тяжелое орудие. Сидевшие у огня вскочили. Сейчас же второй удар будто придавил крышу. На лицах – выжидание, напряжение, рты открыты, – рука сжимает ружье. Совсем близко хлестнул винтовочный выстрел. Еще и еще, торопясь, сдваиваясь, прокатилось громовой трещоткой. Молодой красноармеец (одна рука – в рукаве шинели) шепотом: «Наши!..» Снова – удары шестидюймовок с путиловского бронепоезда у Средней Рогатки. И ночь, тьма закипела, застучала, задыхаясь железными звуками от моря до Ям-Ижоры.
Прошло не слишком много толчков сердца с тех пор, когда только лишь уныло посвистывал ветер под крышей. Первым закричал Ермолай: «Белые наступают!» Молодой красноармеец, не попадая крючками в петли шинели: «Товарищи, никакой паники!» Бородатый человечище, – кидаясь с винтовкой к двери: «В порядке, братва, выходи в порядке!»
Снаружи рванули дверь, в неясном отблеске тлеющих головешек появился военный и – протяжно:
– Бойцы! Вчера под Воронежем красный корпус товарища Буденного разбил наголову генералов Мамонтова и Шкуро… Бойцы! Город Орел обратно взят Красной Армией. Бойцы! Военный совет Петроградского укрепленного района дал приказ – наступать сегодня в ночь…
– Ура! – хрипло сорвался чей-то голос…
– Ура! Уррра! – торопливо крепкими глотками закричали бойцы, нажимая к выходу. Среди выходивших Ермолая не оказалось.
В ночной глухой синеве над белой равниной стоял холодный срезанный месяц. Небо очистило. Ветер затих. Пахло свежим снегом. Ночь, умытая бурей, разрывалась грохочущими звуками. Они то слабели, то усиливались. С подножья Пулковского холма были видны длинные вспышки орудий. Отблески зажигали искорку далеко на куполе собора в Царском Селе. Отблески зловеще отражались в двух окошках крестьянской избы, где был штаб и где неподалеку стоял Бистрем. (Ждали запоздавшую машину с литературой из Питера.) Он вглядывался, – снежная равнина, разбросанные черные пятна деревьев и построек – все было безлюдно. Зарево занималось на северо-востоке. Этот бой решал судьбу революции, – так представлялось ему. Совсем близко над оснеженными крышами разорвалось что-то желто-огненное, и будто пчелки просвистели мимо ушей Бистрема. Он обернулся – на верху холма, за темной чертой парка, тускло поблескивал купол обсерватории. Левее его, ближе к деревне, снова лопнул огненный шар…
Под куполом, куда в меридиональную щель падал лунный свет на лакированную лесенку, на медные части окуляра большого, как морское орудие, рефрактора, стоял семидесятилетний знаменитый астроном в черной шелковой шапочке.
Подняв к меридиональной щели морщинистое лицо, выпитое звездами, он сказал кому-то – невидному в тени:
– Они нацеливаются в купол, – это беспримерно… Нельзя ли как-нибудь телефонировать этому генералу, чтобы не нацеливались? А нельзя ли, – как вы полагаете, – если мы возьмем несколько подушек и закроем ими верхнее стекло рефрактора? Во всяком случае, тогда мы несколько понизим вероятность.
Черной, как сажа, полосой на снегу лежало Московское шоссе. Белые пристрелялись по нему, – кустами огня на шоссе взметывались их снаряды. Со стороны Питера приближалась с огромной быстротой машина. Бистрем спустился к шоссе. Перед вырастающей машиной взвилось пламя, заволокло дымом. Но автомобиль проскочил и скрылся в овражке, – через мост. Низко над тем местом ослепительно рванулась шрапнель. Блестящий радиатор с потушенными фонарями вынырнул из овражка. Бистрем подбежал. В машине была литература – еще сырые кипы приказа и отпечатанных речей…
При двойном свете – луны и спички – Бистрем разбирал слова приказа:
«Красноармейцы, командиры, комиссары! Сегодняшний день решает судьбу Петрограда… Дальше отступать нельзя… Петроград нужно отстоять какой угодно ценой… Помните – на вашу долю выпала великая честь защищать город – родину пролетарской революции… Вперед, в наступление!.. Смерть наемникам английского капитала…»
Набив карманы литературой, Бистрем зашагал по шоссе. Вдогонку что-то ему закричали из машины, – он, не оборачиваясь, махнул рукой. Поднеся к очкам листочек, читал на ходу, чтобы запомнить наизусть. Поворот в окопы был за горелой избой. Между оглушительными ударами нашей батареи (откуда-то близко, из оврага) слышалось посвистывание пуль.
Стоп – горела изба… Надрывающе взвыло что-то прямо в душу, из лунного света скользнула тень (или так почудилось), и огненный грохот швырнул Бистрема в сторону от шоссе.
Когда лицо его, грудь, живот, распростертые руки напились снегового холода, Бистрем медленно очнулся. Лежа ничком, силился разобраться, почему он в таком странном положении, – носом в снегу, и на чем прервались его обязанности? Из чувств у него всего сильнее была воля к долгу.
Он с трудом повернулся, – удалось сесть. В карманах литература цела. «Неприятное обстоятельство, – пробормотал. – Сколько же я здесь провалялся?..» Небо было железного цвета, снег на крышах розовел от зари. Попытки встать не привели ни к чему. Ощупал ноги, – целы, по-видимому, контузия… Уши будто чем-то завалены, – мир был беззвучен.
Только теперь он заметил, что очертания горелых стропил и затем срезанного лунного диска расплылись, как за потным стеклом. Провел по лицу, ладонь стала липкой: кровь. Тогда он загоревал: разбились его очки.
А в десяти шагах от него бежали серые тени в сторону Царского Села. Их было много, полное шоссе. Сощуря веки, он различал шинели и фуражки курсантов, винтовки, готовые к бою. Бежали неистово. За ними – медленнее, плотнее двигались покачивающейся колонной кожаные куртки… У Бистрема ощетинились волосы на затылке, сорвал кепку, крутя ею, закричал: «Да здравствует Коммунистический Интернационал!..» С шоссе к нему свернули два санитара с носилками.
В ту же ночь четыре эскадренных миноносца – «Гавриил», «Свобода», «Константин» и «Азард» – вышли из Кронштадта в море, держа курс на Копорский залив. Был приказ – загородить минами путь в залив.
Бушевала метель, и небо еще не прояснилось. Эсминцы шли с потушенными огнями в кабельтове друг от друга. Кругом на горизонте появлялись и пропадали какие-то огни. «Гавриил» передал по радио, что впереди – англичане. Эсминцы шли полным ходом, до труб зарываясь в косматое море.
Тучи начало сносить, показалась луна. В шесть часов поутру около параллели Долгий нос на «Гаврииле» показался огонь и последовал взрыв, после чего судна не стало видно. Через семь минут огромное пламя переломило надвое «Константина». Он затонул мгновенно. Через минуту «Свобода» скрылась за водяной горой взрыва. «Азард» застопорил машины. Впереди опять появились дымящие труды «Свободы». Ветер донес слабые крики: «Ура!». «Свобода» сообщала световыми сигналами: «Идем ко дну. Нарвались на свежее минное поле. Нас предали. „Азарду“ повернуть, идти в Кронштадт. Да здравствует революция!..»
К утру двадцать первого октября под Пулковом обозначился перелом в военных действиях. Брошенные на передовые линии отряды курсантов, коммунаров и балтийских моряков переходили в штыковые атаки. В одном из отрядов матросы сбросили бушлаты и тельники, – голые по пояс балтийцы бросились на танки. Днем двадцать первого штаб Юденича оставил Царское Село. Из Царского, Павловска и Гатчины потянулись в Ревель обозы с дворцовым имуществом. К вечеру Красная Армия ворвалась в Царское Село, – дрались под столетними липами, у Фридентальских и Орловских ворот. Белые покатились на юг, цепляясь за Красное Село, за Гатчину и Лугу. Это был разгром, неожиданный и непоправимый, у самых ворот Петрограда.
Предполагая, что еще можно спасти положение, французский генеральный штаб предложил финскому генеральному штабу немедленно двинуть войска и интернировать Петроград. Финны ответили, что сделают это, если французы дадут денег на войну и заставят Колчака признать независимость Финляндии. Французы денег не дали. Колчак ответил отказом. Финны не выступили. Адмирал Коуэн, боясь кронштадтских мин, ограничился тем, что послал к русскому берегу монитор новейшей постройки, который несколько дней обстреливал из пятнадцатидюймовых орудий Красное Село, оставленное белыми. Эстонское правительство, не надеясь более привести в Ревель Балтийский флот, отдало приказ разоружить и интернировать Юденича с его бандами, буде они перейдут эстонскую границу.
Министр северо-западного правительства Маргулиес записал в дневнике:
«Все опять у разбитого корыта… Все поражены, – одни большевики победили. Это – нечто фатальное. Русская публика притихла, озирается. Кедрин, совершенно разбитый морально, выехал в Париж…»
54
Бистрем протянул мандат, наспех чернильным карандашом написанный давеча в цирке председателем, – по-видимому, на одной из записок, поданных в президиум. Рука с изломанными ногтями протянулась из-за буханок, взяла клочок бумаги, поднесла к красным векам… Зазвонил один их трех телефонов на столе. Человек сорвал трубку:
– Да… Я… Что? Как не можете? Задавило? – Так. – И он, слушая, читал бистремовский мандат с обратной стороны записки…
На обратной стороне стояло:
«Гражд. пред… Туманные обещания о коммунистическом рае, а на практике – тухлая вобла – карие глазки… Если вы действительно убежденный – можете предложить населению хотя бы по триста граммов хлеба? Ну-ка?.. За армией Юденича идут поезда с белыми булками и консервами… Советую: бросьте словоблудие, предложите нам существенное…»
– Чепуха!.. (В трубку.) Никак, товарищ… Бронепоезд должен быть на линии сегодня… Под Пулковом держимся… В ночь обстреляем Пулково… А? Чего? – Красные веки его напряженно замигали. Слушая бормочущий в трубку голос, он махнул в сторону Бистрема запиской. – Чепуха! Ничего не понимаю, товарищ…
– Мандат на обратной стороне, товарищ, – сказал Бистрем.
Тот перевернул записку: «Товарищ Бистрем ударно перебрасывается на Путиловский»… (В трубку.) К шести часам крайний срок… Постой, бронепоезд вывести на линию в шесть… (С угрозой.) Товарищ, минуту промедления засчитаем как контрреволюционный акт… Ладно. Катись!.. (Положил трубку и – Бистрему.) Ступай в вагонный цех… Подыми настроение, – ребята третьи сутки не спят…
Он тяжело поднялся, подошел к столу, где спал человек в инженерской фуражке, и, подсунув руку ему под затылок, встряхнул:
– Э! Проснись!
Инженер сейчас же, как подкинутый пружиной, сел: мертвенно-бледное лицо, припухшие мешки под зажмуренными глазами, один ус во рту…
– Слышишь ты, товарищ, беги в цех. Инженера там задавило. К шести бронепоезд надо на линию.
Инженер сполз со стола и, спотыкаясь, пхнулся в дверь, вышел. Бистрем, получив ломоть хлеба, догнал его во дворе. Под резким ветром и дождем у инженера глаза разлиплись, он покосился на карман Бистрема.
– Вот это несправедливо, – сказал, – двойной паек… Дайте-ка половину… (Бистрем разломил ломоть. Инженер на ходу торопливо начал есть.) Так надоело, знаете, так надоело… Мы им нынче всыплем из шестидюймовых… Двадцать четыре часа буду спать. Вы иностранец? Знаете, о чем скучаю? Пива хочу. Поднимите, поднимите настроение, это не мешает…
Из широких ворот вагонного цеха вылетела такая оглушающая трескотня клепки, – Бистрем сморщился от боли в ушах. Под самый потолок, где ползали мостовые краны, летели фонтаны искр с наждачных кругов. В сумраке огромной мастерской с трудом можно было разглядеть закопченные, запыленные человеческие фигурки; они то отделялись, то сливались с этим хаосом железа, искр и звуков. Бистрем в первый раз был на металлическом заводе. Ему показалось непонятным соотношение между громадами металла, чудовищными формами бронированных вагонов, двигающимися, крутящимися, ползающими станками – и такими слабыми человеческими фигурками. И все же они в дыму, в огне, в метели искр делали что-то, от чего тысячепудовые глыбы визжали, гнулись, соединялись и, обузданные, покорялись воле людей, шатающихся от усталости.
Отчаянно звонил колокол. Чья-то рука в кожаной рукавице потянулась и оттащила Бистрема. На него по воздуху плыла вагонная ось. На ней стоял, держась за тросы мостового крана, щуплый человек в пальто с рваными подмышками, в валенках, обмотанных бечевками. Он опустился вместе с осью. На вымазанном, сером, как железо, лице вдруг приветственной улыбкой сморщился нос, слабо приоткрылись зубы. Бистрем узнал: Иванов, – тот, что взял его на границе под Сестрорецком.
В первый раз Бистрем почувствовал, что революция подарила ему, кроме двухсот граммов хлеба, еще и суровый мимолетный привет человека, идущего на смерть. С ужасающей ясностью Бистрему представилось, как завтра, сегодня ночью, быть может, кавалеристы генерала Родзянки, спешась в жидкую грязь, заворотив спереди длинные шинели, упрутся плечами в ложа винтовок и, выбрасывая на рвущийся ветер желтоватые дымки, будут укладывать – тело на тело – у расщепленного пулями забора вон тех, кто копошится под вагоном, тех, кто, расставив ноги, вертя лопатками, заливаясь потом, бьет молотом по брызжущей окалиной полосе, тех, кто, прижав к разбитой груди пневматический молот, наспех склепывает стальную броню.
Бистрем влез на двигающуюся взад и вперед станину станка и, поправив очки, начал говорить о противоречиях европейской политики, колеблющейся между желанием раздавить Советский Союз и страхом перед революцией у себя, о слабости Юденича, не имеющего резервов, – ничего, кроме десятка кораблей с английским снабжением и восемнадцати тысяч бандитов, страшных только для тех, кто бежит перед ними. Он рассказывал о клятве в цирке и, потрясая растопыренными пальцами, кричал:
– Товарищи, дух революции сильнее всех английских дредноутов! Буржуазный мир, несмотря на миллионные армии и несметные богатства, только обороняется. Да, он обороняется, а мы наступаем… В этом наша сила, – у нас цель и вера. А там только хотят уберечь награбленное. Им только кажется, что они наступают на Петроград, – неправда, они отступают, потому что они нас боятся больше, чем мы их… Победит тот, кто наступает, у кого вера в победу…
Несколько пожилых рабочих подошли и слушали иностранца в очках, но даже при тех его словах, когда у него самого закипали слезы восторга, – лица их, суровые и усталые, оставались неподвижными. Когда он окончил, Иванов попросил у него папирос – раздать товарищам, – не курили со вчерашнего дня. Ногтем стуча ему в пуговицу, сказал:
– Тебе не в наш цех, тебе в деревообделочный надо пойти поговорить, – там много сиволапых. А у нас ребята в большинстве все сознательные.
Бистрем обошел артиллерийский, вагонный, автомобильный, паровозный отделы, – во всех цехах шла горячечная работа. В лафетно-снарядной заканчивали первые советские танки. В минно-сборочной ковали лошадей. Под дождем грузились военные повозки. С угольной кучи по доскам и лужам бежали тачки. В раскрытые настежь двери котельных виднелись раскаленные топки, – кочегары с остервенением кидали лопатами уголь в ревущее пламя, будто это в самом деле и было пламя пролетарской революции.
Бистрем дивился: на всей территории завода не было видно охраны – ни вооруженных, ни орудийных установок, ни окопов. Беспечность? Недосуг? Или действительно эти люди обрекли себя? Не умолкая грохотали орудия с моря, из-под Пулкова и Царского Села. Правым крылом белые пробивались к Октябрьской дороге, чтобы перерезать единственную питающую город артерию.
В сумерки сквозь рваные тучи пронесся биплан, и долго на заводский двор падали мокрые листочки белых прокламаций. Кое-кто поглядывал на них искоса. Бистрем видел, как в кузнечном цехе у трех-четырех горнов оставили работу, обступили низенького старичка мастера, – вполголоса он читал прокламацию. Плечистый молотобоец, пивший воду из ведра, зло оглянулся, бросил ведро, протолкался к мастеру, выхватил листок, бросил в огонь.
Бистрем натыкался и на кучки людей, внимательно и тревожно слушающих кого-то, кто замолкал, когда он приближался. Эти люди со странными усмешками не глядели ему в лицо. Время от времени он забегал в контору, пытаясь соединиться по телефону со Смольным. В восемь часов вечера ему это удалось. Он получил задание переброситься на фронт под Пулково, в красноармейскую часть, где только что выбыли из строя два комиссара.
В сарай набилось полсотни красноармейцев. Горел костер, было дымно. Входившие, засыпанные мокрым снегом, с удовольствием крякали, стаскивая с плеча винтовку, протискивались к огню. Сарай находился в стороне от Московского шоссе, в деревне, на южном склоне Пулковского холма. Было за полночь, под дощатой крышей свистела непогода, редко доносились выстрелы.
Бистрем по совету пожилого красноармейца Ермолая Тузова (почему-то принявшего в нем хлопотливое участие) разулся и сушил носки и башмаки. Местечко у огня устроил ему тот же Тузов: «Братишечки, видите, человек растроганный, надо бы потесниться – сомлеет…» Потеснились, – впрочем, на Бистрема никто не обращал внимания.
Почти сутки он не спал и не присаживался. С Путиловского – в Смольный, оттуда – на фронт, в мокрую, снежную, жуткую темноту, где угрожающе окликали сторожевые. Только теперь можно было передохнуть. Весь мокрый, в липнущем белье, засунув руки в рукава, Бистрем мужественно боролся со сном. Голоса слышались, будто за мягкой стеной, – содрогаясь, с испугом он разлипал веки: ни на секунду нельзя понадеяться, что настроение у бойцов до конца прочно; здесь были разные люди. Ему не нравился услужливый Ермолай Тузов, – прищуренный, с бороденкой, – слишком ласков. Бистрем настораживался каждый раз, когда в обрывки разговоров ввертывался медовый голос Ермолая, – нет-нет, да и поглядывал быстро, сквозь щелки, спит ли комиссар.
Застуженный, хрипучий голос:
– Промерз, где только душа, ребята, пустите к огоньку, Христа ради.
Ермолай – скороговоркой:
– Нынче, миленок, бога поминать не ведено.
– Как же говорить-то?
– «Батрак-бедняк»… Его поминай.
Огромный, как туча, человечище пропихивается к костру, валится на колени едва не в самый огонь:
– А ты все вертишься, Ермолай, как вор на ярмарке.
– Я, как все, – от своей свободы верчусь: нынче ни царя, ни бога…
Еще чей-то тревожный голос:
– Василия Мокроусова нет здесь?
Угрюмый безусый красноармеец, накинувший на голову шинель, на корточках у огня, ответил:
– Не ищи.
Сзади:
– Ой, что ты?
Мокрый человечище:
– Застрелили насмерть Мокроусова.
Бистрем таращится. Сон мягкой пустотой бросается на него, опрокидывает в ничто, – голова кивает, валится на грудь, очки сползают, губы вытягиваются.
Ермолай – кому-то:
– Ну да, я – лужский… Чего? Да будет тебе – кулак, кулак… Не такие кулаки-то… У кулаков дома железом крыты.
Молодой красноармеец, под накинутой шинелью:
– А у тебя чем крыто?
Огромный человечище, – борода его распушилась от огня:
– За войну-то Ермолай раз пять, чай, слетал домой, по хозяйству. Знаем мы, чем его изба крыта… Железа-то у него припасено, – замирения только не дождется… (Ермолай на это только: «Ах, ах!») Вместе, чай, в царской армии служили – я рядовой, он – вестовой. Человек известный.
– Ну, еще что? – со злобой спросил Ермолай.
– Я как был бос, так и ныне бос… А ты, гляди, живалый, – красная звезда!..
Молодой красноармеец усмехнулся худощавым лицом. Ермолай царапнул зрачком огромного человечища, но обернул все в шутку:
– Эх, ты, чудо морское, то-то говорлив… (И уже – не тому, с кем спорил, а – к стоящим в отблесках пламени у дверей сарая, – видимо, продолжая какой-то начатый разговор.) Значит – при пожарном депо этот козел и живет. В Луге все его знают, – ходит, как человек, по дворам: такой умный козел… До революции ходил на станцию – встречал дачников… Прелесть!.. Так что ж они: взяли козла и вымазали всего красным фуксином.
Чье-то улыбающееся широкое лицо – в отблесках пламени:
– Кто же вымазал?
– Ну, кто… (вполголоса) коммунисты…
– Козла-то зачем?
– Для агитации…
Несколько человек разинули рты и – крепко, дружно – ха-ха-ха!.. Ермолай удовлетворенно щурился. Бистрем беспомощно пытается взмахнуть плавниками, подняться из мягкой черной пропасти, но сон снова оттягивает его губы… Молодой красноармеец (под шинелью) – с угрозой:
– Ермолай!..
– Чего? – Ермолай весь тут…
– Дошутишься ты до Чеки…
– Отчего? Я при комиссаре говорю…
Тогда все головы повернулись к Бистрему. Он посапывал. Ермолай, приободряясь:
– У меня такая же звезда на лбу… Нет, браток, ошибся. Ты еще молодой… Я с винтовкой пять тысяч верст исходил… А ты где был, когда мы Николашку свергали? Гусей пас?.. То-то. Поверите – нет, братки, вот этой рукой главнокомандующего Духонина, самого кровопийцу народного, выволок из вагона – терзать… А ты – в Чеку… Тогда всю народную армию волоки в Чеку… Мы за Советы кровь проливали… (С неожиданной яростью хватил себя кулаком по коленке.) И сейчас не пятимся…
– Верно, верно. Правильно, – негромко зашумели голоса.
Молодой, сбросив с головы шинель:
– За какие за Советы?.. Без коммунистов, что ли?
Большой человечище с высохшей бородой, видимо, не поспевая мыслью за спором, повертывался то к Ермолаю, то к молодому. Из толпы просунулось припухловатое лицо в кудрявом пуху на смешливых щеках:
– Ермолай-та, – он за такой совет, куда его с кумовьями председателем выберут.
И опять и уже громче, дружнее стоящие у огня: ха! ха! ха! Бистрем от этого грохота: «ха, ха!» – вздернул головой, проснулся, испуганно оглядываясь. Ермолай к нему:
– Товарищ комиссар, носочки просохли, можно обуться…
Сотрясая сарай, ударило тяжелое орудие. Сидевшие у огня вскочили. Сейчас же второй удар будто придавил крышу. На лицах – выжидание, напряжение, рты открыты, – рука сжимает ружье. Совсем близко хлестнул винтовочный выстрел. Еще и еще, торопясь, сдваиваясь, прокатилось громовой трещоткой. Молодой красноармеец (одна рука – в рукаве шинели) шепотом: «Наши!..» Снова – удары шестидюймовок с путиловского бронепоезда у Средней Рогатки. И ночь, тьма закипела, застучала, задыхаясь железными звуками от моря до Ям-Ижоры.
Прошло не слишком много толчков сердца с тех пор, когда только лишь уныло посвистывал ветер под крышей. Первым закричал Ермолай: «Белые наступают!» Молодой красноармеец, не попадая крючками в петли шинели: «Товарищи, никакой паники!» Бородатый человечище, – кидаясь с винтовкой к двери: «В порядке, братва, выходи в порядке!»
Снаружи рванули дверь, в неясном отблеске тлеющих головешек появился военный и – протяжно:
– Бойцы! Вчера под Воронежем красный корпус товарища Буденного разбил наголову генералов Мамонтова и Шкуро… Бойцы! Город Орел обратно взят Красной Армией. Бойцы! Военный совет Петроградского укрепленного района дал приказ – наступать сегодня в ночь…
– Ура! – хрипло сорвался чей-то голос…
– Ура! Уррра! – торопливо крепкими глотками закричали бойцы, нажимая к выходу. Среди выходивших Ермолая не оказалось.
В ночной глухой синеве над белой равниной стоял холодный срезанный месяц. Небо очистило. Ветер затих. Пахло свежим снегом. Ночь, умытая бурей, разрывалась грохочущими звуками. Они то слабели, то усиливались. С подножья Пулковского холма были видны длинные вспышки орудий. Отблески зажигали искорку далеко на куполе собора в Царском Селе. Отблески зловеще отражались в двух окошках крестьянской избы, где был штаб и где неподалеку стоял Бистрем. (Ждали запоздавшую машину с литературой из Питера.) Он вглядывался, – снежная равнина, разбросанные черные пятна деревьев и построек – все было безлюдно. Зарево занималось на северо-востоке. Этот бой решал судьбу революции, – так представлялось ему. Совсем близко над оснеженными крышами разорвалось что-то желто-огненное, и будто пчелки просвистели мимо ушей Бистрема. Он обернулся – на верху холма, за темной чертой парка, тускло поблескивал купол обсерватории. Левее его, ближе к деревне, снова лопнул огненный шар…
Под куполом, куда в меридиональную щель падал лунный свет на лакированную лесенку, на медные части окуляра большого, как морское орудие, рефрактора, стоял семидесятилетний знаменитый астроном в черной шелковой шапочке.
Подняв к меридиональной щели морщинистое лицо, выпитое звездами, он сказал кому-то – невидному в тени:
– Они нацеливаются в купол, – это беспримерно… Нельзя ли как-нибудь телефонировать этому генералу, чтобы не нацеливались? А нельзя ли, – как вы полагаете, – если мы возьмем несколько подушек и закроем ими верхнее стекло рефрактора? Во всяком случае, тогда мы несколько понизим вероятность.
Черной, как сажа, полосой на снегу лежало Московское шоссе. Белые пристрелялись по нему, – кустами огня на шоссе взметывались их снаряды. Со стороны Питера приближалась с огромной быстротой машина. Бистрем спустился к шоссе. Перед вырастающей машиной взвилось пламя, заволокло дымом. Но автомобиль проскочил и скрылся в овражке, – через мост. Низко над тем местом ослепительно рванулась шрапнель. Блестящий радиатор с потушенными фонарями вынырнул из овражка. Бистрем подбежал. В машине была литература – еще сырые кипы приказа и отпечатанных речей…
При двойном свете – луны и спички – Бистрем разбирал слова приказа:
«Красноармейцы, командиры, комиссары! Сегодняшний день решает судьбу Петрограда… Дальше отступать нельзя… Петроград нужно отстоять какой угодно ценой… Помните – на вашу долю выпала великая честь защищать город – родину пролетарской революции… Вперед, в наступление!.. Смерть наемникам английского капитала…»
Набив карманы литературой, Бистрем зашагал по шоссе. Вдогонку что-то ему закричали из машины, – он, не оборачиваясь, махнул рукой. Поднеся к очкам листочек, читал на ходу, чтобы запомнить наизусть. Поворот в окопы был за горелой избой. Между оглушительными ударами нашей батареи (откуда-то близко, из оврага) слышалось посвистывание пуль.
Стоп – горела изба… Надрывающе взвыло что-то прямо в душу, из лунного света скользнула тень (или так почудилось), и огненный грохот швырнул Бистрема в сторону от шоссе.
Когда лицо его, грудь, живот, распростертые руки напились снегового холода, Бистрем медленно очнулся. Лежа ничком, силился разобраться, почему он в таком странном положении, – носом в снегу, и на чем прервались его обязанности? Из чувств у него всего сильнее была воля к долгу.
Он с трудом повернулся, – удалось сесть. В карманах литература цела. «Неприятное обстоятельство, – пробормотал. – Сколько же я здесь провалялся?..» Небо было железного цвета, снег на крышах розовел от зари. Попытки встать не привели ни к чему. Ощупал ноги, – целы, по-видимому, контузия… Уши будто чем-то завалены, – мир был беззвучен.
Только теперь он заметил, что очертания горелых стропил и затем срезанного лунного диска расплылись, как за потным стеклом. Провел по лицу, ладонь стала липкой: кровь. Тогда он загоревал: разбились его очки.
А в десяти шагах от него бежали серые тени в сторону Царского Села. Их было много, полное шоссе. Сощуря веки, он различал шинели и фуражки курсантов, винтовки, готовые к бою. Бежали неистово. За ними – медленнее, плотнее двигались покачивающейся колонной кожаные куртки… У Бистрема ощетинились волосы на затылке, сорвал кепку, крутя ею, закричал: «Да здравствует Коммунистический Интернационал!..» С шоссе к нему свернули два санитара с носилками.
В ту же ночь четыре эскадренных миноносца – «Гавриил», «Свобода», «Константин» и «Азард» – вышли из Кронштадта в море, держа курс на Копорский залив. Был приказ – загородить минами путь в залив.
Бушевала метель, и небо еще не прояснилось. Эсминцы шли с потушенными огнями в кабельтове друг от друга. Кругом на горизонте появлялись и пропадали какие-то огни. «Гавриил» передал по радио, что впереди – англичане. Эсминцы шли полным ходом, до труб зарываясь в косматое море.
Тучи начало сносить, показалась луна. В шесть часов поутру около параллели Долгий нос на «Гаврииле» показался огонь и последовал взрыв, после чего судна не стало видно. Через семь минут огромное пламя переломило надвое «Константина». Он затонул мгновенно. Через минуту «Свобода» скрылась за водяной горой взрыва. «Азард» застопорил машины. Впереди опять появились дымящие труды «Свободы». Ветер донес слабые крики: «Ура!». «Свобода» сообщала световыми сигналами: «Идем ко дну. Нарвались на свежее минное поле. Нас предали. „Азарду“ повернуть, идти в Кронштадт. Да здравствует революция!..»
К утру двадцать первого октября под Пулковом обозначился перелом в военных действиях. Брошенные на передовые линии отряды курсантов, коммунаров и балтийских моряков переходили в штыковые атаки. В одном из отрядов матросы сбросили бушлаты и тельники, – голые по пояс балтийцы бросились на танки. Днем двадцать первого штаб Юденича оставил Царское Село. Из Царского, Павловска и Гатчины потянулись в Ревель обозы с дворцовым имуществом. К вечеру Красная Армия ворвалась в Царское Село, – дрались под столетними липами, у Фридентальских и Орловских ворот. Белые покатились на юг, цепляясь за Красное Село, за Гатчину и Лугу. Это был разгром, неожиданный и непоправимый, у самых ворот Петрограда.
Предполагая, что еще можно спасти положение, французский генеральный штаб предложил финскому генеральному штабу немедленно двинуть войска и интернировать Петроград. Финны ответили, что сделают это, если французы дадут денег на войну и заставят Колчака признать независимость Финляндии. Французы денег не дали. Колчак ответил отказом. Финны не выступили. Адмирал Коуэн, боясь кронштадтских мин, ограничился тем, что послал к русскому берегу монитор новейшей постройки, который несколько дней обстреливал из пятнадцатидюймовых орудий Красное Село, оставленное белыми. Эстонское правительство, не надеясь более привести в Ревель Балтийский флот, отдало приказ разоружить и интернировать Юденича с его бандами, буде они перейдут эстонскую границу.
Министр северо-западного правительства Маргулиес записал в дневнике:
«Все опять у разбитого корыта… Все поражены, – одни большевики победили. Это – нечто фатальное. Русская публика притихла, озирается. Кедрин, совершенно разбитый морально, выехал в Париж…»
54
Михаил Александрович Стахович, попыхивая папироской в толстом мундштуке, читал, против обыкновения, русскую газету «Общее дело». Пробило час. В столовой звякала посуда, на цыпочках ходил лакей. Наконец – шум машины у подъезда. Хлопнула парадная дверь. В прихожей вздохнули, начали снимать калоши… (В Париже-то калоши!) В салон вошел Львов, рассеянно потирая руки, как с мороза. По всему заметно, что в Политическом совещании, откуда он приехал завтракать, – самые серьезные неприятности…
– Уже семь минут второго, – не опуская газеты, густовато проговорил Михаил Александрович.
Львов остановился и некоторое время глядел невидяще. В беловатых глазах его мелькнуло изумление.
– Миша, ты читаешь «Общее дело»?
– Почему это тебя так встревожило? Я уже несколько дней читаю русские газеты, это меня забавляет.
– Гм… Это тебя забавляет…
Львов сделал попытку заходить по красному бобрику салона. Его внимание привлек вихрь осеннего ветра, гнавший сухие листья от подножья Эйфелевой башни по улице Монтескье, – закружив, ветер швырнул их в окно.
– Я не нахожу в этом ничего забавного, – сказал Львов. – Если Бурцев несколько односторонне освещает события, то надо же считаться с настроением французов… Вчера Николай Хрисанфович Денисов с трясущимися губами умолял меня ослабить впечатление от неудачи Юденича – не наносить удара по парижской бирже… Под Петроградом временная заминка, может быть, чисто тактическая… Вот все, что нам здесь известно в конце концов… А то, что у Николая Хрисанфовича тряслись губы…
Стахович – из-за газеты:
– Неужели тряслись губы?
– Так вот… Он дал мне понять, что неудача Юденича – никак не местного значения, даже не общерусского, но европейского, но мирового… И удар по бирже прежде всего на руку большевикам… Стало быть, нужно писать так, как пишет Бурцев… Можно лгать более остроумно, согласен, но у нас нет талантливых журналистов. Ты представляешь, как все мне далеко, и чуждо, и отвратительно: лживая пресса, биржа, спекулянты, французские интересы, английские интересы. Но что делать, Миша? Все более начинаешь убеждаться, что не ты руководишь, а тебя перебрасывают из рук в руки, как мячик. Быть чистоплотным очень, очень приятно… Я тебе очень завидую.
Он заходил по красному бобрику, руки – сзади под пиджаком, голова с гладко зачесанными волосами – цвета алюминия – опущена, уперта в неразрешимое.
– В девятьсот семнадцатом я не хотел брать власть, но не счел себя вправе уклоняться от долга. Из всего Временного правительства я один знал мужика… И я верил, я и сейчас не откажусь от моей веры, иначе бы я давно сошел с ума: гармония, озаренная высшей правдой, восторжествует над ожесточенной материей… Путь к правде – через страдания и кровь, и, может быть, сами большевики посланы России высшим разумом.
Стахович – примирительно:
– Это очень по-русски: гегелианство, переваренное в помещичьей усадьбе… Это – очень наше…
Львов взглянул на «Общее дело» на коленях Стаховича, коротко кашлянул. Походил.
– Неудача под Петроградом чревата для нас последствиями гораздо более тяжкими, чем поражение стотысячной армии Колчака, чем неудача, Деникина под Орлом. Петроград – это уже Европа, под Петроградом завязан узел мировой политики… Тебе известно, что эстонцы начали переговоры о мире с большевиками? Сегодня мне преподнесли эту новость. (Львов пофыркал носом.) Генерал Юденич должен был взять Петроград, как разгрызть орешек, поставить английскую и французскую оппозицию перед существующим фактом… Он же устраивает невероятный шум, рассылает союзникам хвастливые телеграммы и не берет Петрограда…
– Уже семь минут второго, – не опуская газеты, густовато проговорил Михаил Александрович.
Львов остановился и некоторое время глядел невидяще. В беловатых глазах его мелькнуло изумление.
– Миша, ты читаешь «Общее дело»?
– Почему это тебя так встревожило? Я уже несколько дней читаю русские газеты, это меня забавляет.
– Гм… Это тебя забавляет…
Львов сделал попытку заходить по красному бобрику салона. Его внимание привлек вихрь осеннего ветра, гнавший сухие листья от подножья Эйфелевой башни по улице Монтескье, – закружив, ветер швырнул их в окно.
– Я не нахожу в этом ничего забавного, – сказал Львов. – Если Бурцев несколько односторонне освещает события, то надо же считаться с настроением французов… Вчера Николай Хрисанфович Денисов с трясущимися губами умолял меня ослабить впечатление от неудачи Юденича – не наносить удара по парижской бирже… Под Петроградом временная заминка, может быть, чисто тактическая… Вот все, что нам здесь известно в конце концов… А то, что у Николая Хрисанфовича тряслись губы…
Стахович – из-за газеты:
– Неужели тряслись губы?
– Так вот… Он дал мне понять, что неудача Юденича – никак не местного значения, даже не общерусского, но европейского, но мирового… И удар по бирже прежде всего на руку большевикам… Стало быть, нужно писать так, как пишет Бурцев… Можно лгать более остроумно, согласен, но у нас нет талантливых журналистов. Ты представляешь, как все мне далеко, и чуждо, и отвратительно: лживая пресса, биржа, спекулянты, французские интересы, английские интересы. Но что делать, Миша? Все более начинаешь убеждаться, что не ты руководишь, а тебя перебрасывают из рук в руки, как мячик. Быть чистоплотным очень, очень приятно… Я тебе очень завидую.
Он заходил по красному бобрику, руки – сзади под пиджаком, голова с гладко зачесанными волосами – цвета алюминия – опущена, уперта в неразрешимое.
– В девятьсот семнадцатом я не хотел брать власть, но не счел себя вправе уклоняться от долга. Из всего Временного правительства я один знал мужика… И я верил, я и сейчас не откажусь от моей веры, иначе бы я давно сошел с ума: гармония, озаренная высшей правдой, восторжествует над ожесточенной материей… Путь к правде – через страдания и кровь, и, может быть, сами большевики посланы России высшим разумом.
Стахович – примирительно:
– Это очень по-русски: гегелианство, переваренное в помещичьей усадьбе… Это – очень наше…
Львов взглянул на «Общее дело» на коленях Стаховича, коротко кашлянул. Походил.
– Неудача под Петроградом чревата для нас последствиями гораздо более тяжкими, чем поражение стотысячной армии Колчака, чем неудача, Деникина под Орлом. Петроград – это уже Европа, под Петроградом завязан узел мировой политики… Тебе известно, что эстонцы начали переговоры о мире с большевиками? Сегодня мне преподнесли эту новость. (Львов пофыркал носом.) Генерал Юденич должен был взять Петроград, как разгрызть орешек, поставить английскую и французскую оппозицию перед существующим фактом… Он же устраивает невероятный шум, рассылает союзникам хвастливые телеграммы и не берет Петрограда…