Дамы вышли к столу в белых батистовых платьях. Александр Левант представил Налымова, – его приняли непринужденно, но равнодушно. Обед, в полумраке закрытых жалюзи, начался молчаливо. Левант с жадностью занялся едой. От щек и толстых рук Нинет Барбош, вносившей блюда, дышало жаром плиты. Мадам Мари изнемогала. Мадам Вера по-мужски пила белое вино – стакан за стаканом. Крошка Лили любопытно поглядывала на Налымова.
   Отодвинув тарелку, Александр Левант вытер салфеткой лицо и шею.
   – Дорогие создания, – сказал он неприветливо, – я оставляю на ваше попечение Василия Алексеевича. Но, если будете его развлекать, как сейчас, он к вечеру сбежит в Париж. Здесь не английский пансион, мои цыпочки…
   – Так бы вы сразу и сказали, – мрачным, хриповатым голосом ответила княгиня Чувашева.
   Лили неизвестно чему засмеялась, и ее личико с горькими складочками у рта стало молодым. Мадам Мари лениво подняла веки.
   – «Нам каждый гость дарован богом», – пропела она и красивой холеной рукой повела стаканом в сторону Налымова.
   Он поклонился, под стулом стукнул каблуками.
   Мари спросила:
   – Вы военный?
   – Бывший…
   – Какого полка?
   – Право, забыл… (Три дамы изумленно взглянули на него.) Я столько веселился, – право, отшибло память…
   Подпрыгивая от беззвучного смеха, топорща локти, он кивал дамам красноватым носом.
   Левант сказал:
   – Василий Алексеевич командовал серебряной ротой Семеновского полка. Ну-с, давайте о чем-нибудь повеселее…
   Но дамы помрачнели от воспоминаний. Княгиня жестко сжала рот, стучала длинными ногтями по скатерти. У Лили увяло личико, будто из него выпустили воздух. Веселья не выходило. Пить кофе пошли в сад, откуда торопливо засеменила Фатьма с приподнятым подолом, полным пустых бутылок и мусора.
   Вскоре Левант докурил сигару и уехал. Налымов, поджав ноги, покачиваясь от удовольствия, сидел в траве, потягивал коньячок.
   – Слушайте, вы, по-моему, хороший парень, – сказала ему княгиня Чувашева. Теперь, когда не было Леванта, лицо ее стало нежнее, добрее. – Чего ради вы сюда приехали?
   – Мой друг Левант находит – мне нужен небольшой отдых.
   – Слушайте, давайте по-хорошему… Вам известно, что здесь – притон?
   – Княгиня, здесь – очаровательно…
   – Меня зовут Верой… Подсаживайтесь ближе… Вы что же – в самом отчаянном положении, что ли? В мусорном ящике?
   Налымов все так же – со смешком:
   – Я писал моему орловскому управляющему, – он чертовски затягивает с деньгами… Не то мужики не хотят платить, – вообще что-то курьезное… Накопились долги, пришлось несколько стесниться…
   – …Ночевать на бульваре, – низким голосом сказала княгиня.
   – Как вы угадали? Ночевать на бульварах…
   – …Воровать хлеб в ресторанах…
   – Воровал… Но не столько стесняло ограничение в еде, как в напитках, представьте… Вы когда-нибудь работали, княгиня, по очистке канализации?
   – Работала кое-где похуже…
   – На вас надевают огромные сапоги, и вы с лопатой стоите по колени в жижице. В каналах – множество заржавленных булавок, если такая штука воткнется в ногу, вам будет плохо. Но зато под землей я подружился с отличнейшими людьми… Все они отчаянные анархисты, и мне пришлось скрывать кое-что из прошлого… В общем, нужно забыть, что мы жили… Травка, пчелки, коньячок…
   – Забыть – умно… Но не так-то легко…
   – Забыть, где родились, как вас зовут. Перестаньте надеяться – и станет легко, как птичке…
   Княгиня подперла щеку, сдвинула мужские брови:
   – Перестать надеяться?
   – Это такая же глупость, как воспоминания…
   Мари и Лили сквозь дремоту прислушивались к их словам. В словах этого человека из мусорного ящика, в его трясущемся смешке, в пропитых водянисто-серых глазах была какая-то жуткая убедительность. Когда Вера повела его показывать усадьбу, Мари сказала в нос:
   – Вера заинтересована…
   Лили, лениво болтавшая туфелькой на кончике ноги:
   – И он и все мы тут пропадем, как собаки…

15

   Левант не показывался целую неделю. Наконец от него пришла на имя Налымова телеграмма из Стокгольма; «Приезжаю понедельник, прошу быть порядке»…
   Всю неделю на даче была тишина, благодать, ленивые разговоры. Дамы уходили спать рано, в их комнатах наверху слышались некоторое время тихое всхлипывание и сморканье. Затем гасли все окна, и дача засыпала. Только Налымов еще сидел в траве, поджав ноги. Над липами – черная теплая ночь, над горой наклонились семь звезд Большой Медведицы. Далеко – лиловатый свет над Парижем.
   Пропитая душа Василия Алексеевича прислушивалась к неясным, как деревянные трещотки, голосам древесных лягушек. Когда кончался коньяк в полубутылке, он бодренько поднимался и шел в салон, где, не раздеваясь, засыпал на одном из диванов.
   Часов с семи утра дамы (с припудренными веками) начинали подходить к двери салона, участливо дожидаясь, когда человек из мусорного ящика перестанет посапывать, откашляется и ясным голосом, как ни в чем не бывало, проговорит будто про себя:
   – Ну вот и чудесно…
   Тогда подавали кофе, и день начинался – солнечный, длинный, лениво-бездумный. Василий Алексеевич мог бы взять посох и увести трех дам на край света – так они предались ему. Должно быть, и вправду на дне мусорного ящика он отыскал секрет, как жить в это фантастическое время. При нем затихал, как зубная боль, невыразимый ужас будущего… Когда заговаривали о близкой гибели большевиков, о возвращении в Россию, он валился навзничь в траву, дрыгал ногами, хихикал:
   – Птички мои, не сходите с ума… Надейтесь только на эту минутку, на эту минутку…
   Когда пришла телеграмма от Леванта, Вера появилась в саду в холщовом костюме, в маленькой изящной шапочке и сурово сказала Налымову:
   – Я иду в парк, нам нужно поговорить…
   Налымов поднялся, отряхнул с костюма травинки. Они пошли сначала по прямой и широкой улице, где за каменными изгородями и колючими кустарниками, среди садиков, клумб, газонов нежилось французское благополучие. Потом спустились в городок Вилль-Давре и по шоссе поднялись к парку Сен-Клу… Вера шла быстро, по-мужски. На Василия Алексеевича ни разу даже и не покосилась. В глухой части парка свернула к скамье. Села – прямая, колючая.
   – Слушайте, – сказала она отрывисто, – я вас люблю. Хотя это менее всего важно… Я вас люблю… И на этом кончим…
   Она передохнула, но даже и в этот раз не взглянула на него.
   – Предупреждаю, вы попали в скверную компанию… Например, за этот разговор, если Хаджет Лаше узнает, не поручусь, что не отправит меня куда-нибудь по частям в багажной корзине… У него уже были такие случаи… В Константинополе мы подписали с ним договорчик… Когда-нибудь, если буду очень пьяна, расскажу об этом… Так вот, на даче мы не просто три публичные девки… Нас для чего-то готовят… Догадываюсь только, что все связано со Стокгольмом… Когда Левант объявит, чтобы мы собирались, нас повезут именно в Стокгольм, и там будет главное… Я не жалуюсь, заметьте… Сделать для меня вы ничего не сможете… Ну, да к черту… Предупреждаю, держитесь очень осторожно, – Левант страшный человек. А страшнее его – тот, главный хозяин, Хаджет Лаше…
   Она угрюмо замолчала. Сладкий ветер шелестел в листве высокой платановой аллеи. По боковой дорожке проехал худой, как скелет, велосипедист в кепке. На раме, прильнув к нему, сидела с закрытыми глазами девчонка в черном платьице.
   Когда они проехали, Вера обхватила шею Василия Алексеевича, прижала его лицо к себе, к сердцу. Молча вся содрогнулась. Отодвинулась подальше на скамье:
   – Непонятнее всего, что я – живу… Вот этого раньше никак бы не могла представить…
   Когда она отсела, Налымова подняло будто пружиной. Отбежав, описал круг около скамьи:
   – Вера Юрьевна, только не выдумывайте меня, боже упаси. Во мне – никакого проблеска, никакой надежды… Чучело на огороде машет руками – это я… Меня забыли похоронить… Я – тот самый неизвестный солдат…
   – Люблю вас, – мертво повторила она. Расширенные сухие глаза ее жадно глядели на Василия Алексеевича…

16

   В понедельник Александр Левант вызвал к телефону Веру Юрьевну и потребовал спешно привести дом и сад в наилучший порядок, – особенно позаботиться о кухне и погребе. Будут солидные гости. Налымову он сказал, что вылетает на два дня в Лондон, и просил за это время подготовить почву для свидания с Чермоевым. «Напоминаю – от этого шага зависит все будущее, вы сможете возродиться…» Василий Алексеевич побрился, повязал галстук бабочкой, надел несколько набок новую шляпу и, помахивая тросточкой, отправился в Париж.
   У калитки его ждала Вера Юрьевна. Рука ее была холодная и вялая, – он прикоснулся к ней носом и отпустил; рука ее, как неживая, ударилась о бедро. Василий Алексеевич отвернулся. Мощенная плитами дорога уходила под гору. Внизу – старенькие домики, аспидные крыши Севра, извилины реки, сады уже с багровой зеленью, золотистые полосы на волнистой равнине. Все это – будто по ту сторону жизни, как на цветной картинке из далекого детства: спальня матери, и он – на полу, опершись на локти, глядит в книгу с картинками…
   – Вы вернетесь? – спросила Вера Юрьевна.
   Не оборачиваясь, он ответил сквозь зубы:
   – Куда же я к черту денусь?..
   – Вы в счастливом настроении едете в Париж…
   – В превосходнейшем.
   Она – тихо, с упрямством:
   – Скоро не вернетесь, я уж чувствую…
   Осторожно она потянула полу его пиджака и что-то положила в карман. Он покачал головой, в кармане нащупал пачку денег и, вытащив, осторожно положил на траву. Взглянул на Веру Юрьевну, – губы ее дрожали, в глазах было такое, что ему стало холодно. Он совсем было примирился, приспособился, выдумал даже особую философьишку – простейшего организма, амфибии, похихикивающей в рюмочку среди оглушительно мчащихся времен. И вдруг – назад, к человеку, в жаркую женскую тьму! Самое простое было – приподняв шляпу, бодренько уйти вниз по беловатой дороге. Но потемневшие глаза Веры Юрьевны умоляли: ведь ты не убежишь, ты видишь, ты чувствуешь – уйдешь навсегда, – я же не буду защищаться.
   – У меня пять франков, Вера Юрьевна, хватит на поезд, метро и папиросы… Постараюсь быть к обеду… (Взял ее за руку, потом – осторожно – за другую…) Может быть, это глупее всего, но – вернусь, вернусь к вам…
   У нее забилось горло. Вырвала руки. Он неожиданно всхлипнул (почти так же, как тогда у Фукьеца за столом, нюхая розу), перекинул через плечо тросточку, пошел к вокзалу.

17

   Чермоева он застал дома. Тапа завтракал в кругу родственников, – за столом было человек шестнадцать. Как глава рода, он ел важно и молча. Рядом сидели две красивые татарки в парижских туалетах, сильно надушенные, с розовой кожей, хрупкие, длинноглазые. Татарки и Тапа пили вино. Остальные расположились по родству и знатности: почтенные люди с крашеными бородами, горбоносые смуглые усачи, старухи с косицами, в черных платках. Чермоев вывез в Париж весь цвет многочисленного рода – с нефтяных приисков, из Баку и из горных аулов. Понятно, что нужны были большие деньги содержать с достоинством семью в этом сумасшедшем городе, где у татарок дико загорались глаза перед витринами магазинов, смуглые усачи желали носить шелковые носки и лакированные ботинки, почтенные старики бродили, как голодные шакалы, по центральным бульварам, поворачивая крашеные бороды за каждой толстозадой девчонкой. Тапе приходилось трудно.
   Он подумал, что Налымов пришел просить денег. Другого бы он просто велел прогнать из прихожей, но Налымов был из придворной знати: прогонишь – ославит. Скомкав салфетку, Тапа вышел к Василию Алексеевичу, по-кунацки обнял: «Доставил радость, спасибо, пойдем кушать», – и посадил его между красивыми татарками, пахнувшими головокружительными духами.
   Русоволосую звали Анис-ханум, медноволосую – Тамара-ханум. Обе – троюродные сестры Тапы. У обеих высокие, подведенные, как ниточки, брови и тонкие руки, обремененные кольцами. У Анис – приподнятый нос и пухлые губы. Тамара – скуластая, худая, с глазами, как горячие пропасти. Они, видимо, вполне освоились с парижской жизнью, – шурша коленями по шелку, потягивая ликеры и куря из золотых мундштучков, говорили, что Париж невыносимо скучен в июле, можно рассеяться только в Булонском лесу, где танцуют на паркетном помосте под открытым небом при свете луны. Но мужчин нет. Французы, говорят, все от двадцати пяти лет до сорока убиты, остались подростки, но эти поголовно занимаются гомосексуализмом. Иностранцы все сейчас в Довилле. Вот где шикарно! (У обеих руки рассыпались брызгами колец над столом.) В казино игра, – банк в три миллиона – ничто… В Довилль рекой текут доллары и фунты… Счастливая Франция!..
   Тапа встал, сложил ладони, как книгу, пошептав, провел ими по лицу. Завтрак кончился. Родственники неслышно исчезли. Татарки продолжали болтать, но он взял их за плечи, потрепал и поцеловал обеих в волосы. Захватив золотые портсигарчики и сумочки, они вышли.
   – Чудные женщины, – сказал Тапа, запирая за ними дверь, – одна вдова, у другой, Тамары, муж пропал без вести в горах… Молоды, красивы, что с ними делать, ума не приложу. – Он придвинул стул к Налымову и круглыми неподвижными глазами стал глядеть на него.
   – Тапа, я к тебе по делу. Ты знаешь Александра Леванта? (Тапа мотнул тяжелой головой.) Я у него – поверенным в делах… Ты, наверное, слышал – я одно время опустился… (Тапа кивнул.) Да, было такое настроение… России нет, армия погибла, государь убит… Все, чему присягал, – гнилой труп…
   – В белые армии не веришь?
   – Белые, красные, зеленые – пусть их там делят остатки… Я тут при чем? Семеновский мундир растоптан в грязи, – думал: трагедия, и трагедии не вышло… И конца не вышло… А Россия – что ж… В России будут хозяйничать англичане… (Тапа насторожился.) Словом, я к тебе с предложением от моего доверителя, Александра Леванта. Он хочет с тобой встретиться.
   – Можно.
   – Нефтяные земли ты никому еще не продал? (Тапа усмехнулся.) Отлично. Назначим день и час. Я хотел бы привлечь другого нефтяного короля – как его… этого… Манташева – к этому свиданью.
   – Ты думаешь – Кавказ будет английским? Деникин отдаст Кавказ англичанам?
   – Об этом спросишь Леванта, он все знает… Левант предложил в пятницу завтракать в Кафе де Пари…
   Нефтяной магнат, расточитель миллионов, липнувших к нему безо всякого, казалось, с его стороны, усилия, человек с неожиданными фантазиями, лошадник, рослый красавец Леон Манташев находился в крайне жалком состоянии. Он занимал апартаменты в одном из самых дорогих отелей – «Карлтон» на Елисейских полях, и только это обстоятельство еще поддерживало его кредит в мелких учетных конторах, ресторанах, у портных.
   Но окружение кредиторов непреклонно сжималось, душило его ночными кошмарами. Он утратил ценнейший дар жизни – беспечность. Особенно по утрам, просыпаясь от тревожного сердцебиения, гнал и не мог отогнать мрачные мысли, – в бессилии, в бешенстве курил, ворочался в постели, придумывая фантастические планы спасения и кровожадные планы мести.
   Это была расплата за легкомыслие. В Москве (в двенадцатом году) неожиданный скачок биржи однажды подарил ему восемь миллионов. Он испытал острое удовольствие, видя растерянность прижимистых Рябушинских, меценатов Носовых, Лосевых, Высоцких, Гиршманов. Восемь миллионов – бездельнику, моту, армянскому шашлычнику! Чтобы продлить удовольствие, Леон Манташев закатил ужин на сто персон. Ресторатор Оливье сам выехал в Париж за устрицами, лангустами, спаржей, артишоками. Повар из Тифлиса привез карачайских барашков, форелей и пряностей. Из Уральска доставили саженных осетров, из Астрахани – мерную стерлядь. Трактир Тестова поставил расстегаи. Трактир Бубнова на Варварке – знаменитые суточные щи и гречневую кашу для опохмеления на рассвете.
   Идея была: предложить три национальных кухни – кавказскую, французскую и московскую. Обстановка ужина – древнеримская. Столы – полукругом, мягкие сиденья, обитые красным шелком, с потолка – гирлянды роз. На столах – выдолбленные глыбы льда со свежей икрой, могучие осетры на серебряных цоколях, старое венецианское стекло. В канделябрах – церковные, обвитые золотом свечи, – свет их дробился в хрустальных аквариумах с драгоценными японскими рыбками (тоже закуска под хмелье). Вазы с южноамериканскими двойными апельсинами, фрукты с Цейлона. Под салфетками каждого куверта ценные подарки: дамам – броши, мужчинам – золотые портсигары. Три национальных оркестра музыки. За окнами на дворе – экран, где показали премьерой фильмы из Берлина и Парижа… Гостей удивили сразу же первой горячей закуской: были предложены жареные пиявки, напитанные гусиной кровью. Ужин обошелся в двести тысяч… Теперь хотя бы половину этих денег!
   Был уже третий час пополудни, когда Налымов вошел к нему в номер, полный табачного дыма. Высокие портьеры на окнах спущены, розовый ночник у постели освещал на раскиданных подушках крупного мужчину в полосатой пижаме, с измятым лицом и черными жокей-клубскими усами. По скаковой традиции, Леон Манташев пил с утра шампанское с коньяком.
   – Я болен, я измучен. Нервы, перебои, – приподнимаясь на локте, сказал он Налымову. – Придвигайте кресло. Хотите вина? Они мне, черт возьми, все еще подают, хотя у лакея рожа такая – хочется залепить плюху. Василий Алексеевич, когда же домой? Я больше не могу… Вы представляете, я, я, я – без денег… Хохотать хочется. Пропал даже вкус к лошадям… О женщинах я и не говорю…
   – Вы не прочь, Леон, поговорить с одним крупным человеком о продаже нефтяных земель в Баку?
   – Продать мои земли? Вы с ума сошли! Лучше я полгода здесь проваляюсь, но уж дождусь, когда вырежут большевиков… Они укорачивают мою жизнь!.. Вы вдумайтесь! Они распоряжаются моими землями, моими домами, моими деньгами, моим здоровьем… (Он вскочил, с яростью подтянул штаны пижамы и заходил в одной туфле.) О чем думают эти болваны англичане, я вас спрашиваю? О французишках я уже и не говорю – лавочники, трусы, хамы… Я решил написать английскому королю: «Ваше величество, вы первый джентльмен в мире, – меня ограбили, меня убивают медленной пыткой, прошу защиты…» Мои лошади бегали в Англии в тринадцатом году, он меня знает… А что, этот человек, с которым вы хотите, чтобы я говорил, – жулик, наверное?
   – Он, насколько я помню, агент крупной компании. Моя роль маленькая – познакомить…
   Манташев плюнул со злости:
   – Довели – помещик, аристократ, семеновский офицер и служит фактором… Кошмар!.. Василий Алексеевич, давайте пить коктейль… (Позвонил.) В номер дают сколько угодно, а пойди я через улицу к Фукьецу – сейчас же посылают мальчишку проследить: ага, я у Фукьеца!.. И вечером – счет… (Он поджал губы, черные усы взъерошились, выкатил бараньи глаза.) Тридцать восемь тысяч франков счет… А? Когда же с этим типом вы предполагаете встретиться? Что?

18

   Налымов вернулся на дачу, как и обещал, в сумерки. У Веры Юрьевны похорошело лицо, когда он медленно затворял за собой калитку. Из окон столовой лился приветливый свет. Сейчас же сели обедать.
   Вечер был теплый, влажный, из темного окна влетела зеленая мошкара, ночные бабочки крутились под шелковым абажуром. Казалось, за столом сидела дружная тихая семья, а не четыре тени из невозвратной жизни постукивали вилками и ножами, учтиво передавая друг другу блюда. Во всем этом было извращение настолько очевидное, что мадам Мари вдруг резко засмеялась:
   – Семейка!..
   Расширенные зрачки Веры Юрьевны остановились на Василии Алексеевиче. Он потянулся за бутылкой, сказал с усмешкой:
   – На примере нашего ужина, дорогие женщины, вполне приличного, мы видим всю призрачность так называемого благополучия… Ах, мои птички, хорошо чувствовать себя невинно потерпевшими, но это утешение тоже призрачно…
   Лили перебила плаксиво:
   – Я еще в Константинополе хотела утопиться… Ни жить, ни умереть – вот в чем виновата.
   Мари – низким голосом:
   – А я в чем виновата? Отняли все бриллианты, меха, на триста тысяч… Я бы здесь ферму купила… Княгиня Мышецкая разводит цыплят, чудно живет…
   Пришел час изливать горечь… Женщины начали жаловаться. Что они сделали, за что такое им не в меру грехов возмездие?
   Мари продолжала:
   – Жили, как все живут. Ну, мотали деньги… Вот и вся вина… Керенским восхищались, устраивали даже базары в пользу революционеров… Так нет – оказались виноваты, что мы хорошо одеты, мы – красивые, в ванне моемся… В судомойки, что ли, было идти? Судомойки только там и царствуют… А когда у вас вывозят дорогую мебель, в квартиру вселяют солдатню и матросню – революцией прикажете восхищаться?.. Хоть и вернемся когда-нибудь – как на пожарище: ни кусочка, ни клочочка не осталось… – Она сердито кулаком смахнула слезы. – Оскорбляют, выкидывают на улицу, обирают до нитки всех счастливых, всех нарядных, всех богатых… И при этом кричат, – вы же виноваты! Стыдно вам, Василий Алексеевич!
   – За что, за что, за что? – шепотом повторяла за ней Лили, кивая распухшим носом над тарелкой.
   Женщины бежали от апокалиптического ужаса через фронты к своим милым, хорошим «рыцарям духа», подставлявшим грудь под большевистские пули во имя восстановления красивой жизни. Женщины метались по полуразрушенным городам, грязным переполненным гостиницам, угарным кабакам, где песенки Вертинского прерывались револьверными выстрелами и треском разбиваемых о головы бутылок… Знакомые, милые, изящные люди занимались спекуляцией и грабежом, во время эвакуации сталкивали женщин с вагонных площадок… «Рыцари духа» мечтали о шомполах и веревках, и в мутных глазах убийц не найти было приюта для любви измученной женщине… Снова и снова – теплушки с сыпнотифозными, грязные кровати, разделяемые черт знает с кем за бутылку вина, за красновские, за деникинские кредитки… И так – все ниже, на дно человеческого водоворота…
   Когда они вырвались из этого царства крови, сыпняка, сифилиса и разбоя на лазурные берега Константинополя, выбора не оказалось: тротуар, ночной фонарь и вдали пуговицы полицейского мундира…
   – Да, да, Лилька верно сказала: в том и виноваты, что не утопились вовремя! – крикнула Мари и выругалась непристойно по-русски.
   Так они плакали до полуночи. Фатьма-ханум несколько раз встревоженно появлялась в дверях, покуда Мари не запустила в старуху бутылкой.
   Самое бесполезное, что можно было придумать, – и этому немало дивились французы, – сидеть у стола под газовым рожком и ночь напролет бродить по психологическим дебрям… Если взять, например, резиновый шар, наполненный воздухом, и поместить его в безвоздушное пространство, он начнет раздуваться, покуда не лопнет. Русских беженцев распирала сложность собственной личности. Для ее ничем не стесняемого расцвета Россия когда-то была удобнейшим местом. Неожиданно поставленная вне закона, она с угрозами и жалобами помчалась через фронты гражданской войны. Она докатилась до Парижа, где попала в разреженную атмосферу, так как здесь никому не была нужна. Иной из беженцев помирился бы даже с имущественными потерями, но никак не с тем, что из жизни может быть вышвырнуто его "я". Если нет меня, то что же есть? Если я страдаю – значит нужно изменить окружающее, чтобы я не страдал. Я – русский, я люблю мою Россию, то есть люблю себя в окружении вещей и людей, каким я был в России. Если этого нет или этого не вернут, то такая Россия мне не нужна.
   Революция, революция! Взбрело же в жизнь такое страшное и неуютное… Опустевший город. На окнах заколоченных магазинов – декреты о классовой борьбе… Холод… Ночной звонок. И все мое, весь я отскакиваю от кожаной куртки человека с безжалостно сжатым ртом и мрачными глазами, глядящими сквозь мое "я".
   У Веры, Мари и Лили будущее отягчалось еще и тем, что в Константинополе, затем во Франции они были зарегистрированы как профессионально занимающиеся проституцией. Эту услугу оказал им Левант. У него хранилась из марсельской префектуры какая-то гнусная бумажонка, он каждый раз угрожал ею, когда женщины начинали строптивиться.
   Жалобы были излиты, слова все сказаны. Мари и Лили ушли спать. Вера Юрьевна придвинула стул к Василию Алексеевичу, положила голову на стол, на руки.
   – Помимо всех художеств, за мной числится еще «мокрое» дело в Константинополе… Рассказать?
   – Зачем, птичка моя? (Налымов заложил пальцы в жилетные карманы и щурился блаженно.) И без того все ясно. Одним мокрым делом больше? Какой вздор, какой вздор! Происхождение совести? Меня это занимало в прошлую зиму. Я даже ходил в публичную библиотеку… Семь миллионов спрессованных мыслей о совести на книжных полках… Я много смеялся про себя. Я чудно грелся у калориферов, – был январь, и я очень зяб. Я так и не стал читать книг. Мировая совесть, закованная в телячью кожу, почиет в публичной библиотеке, ею питаются книжные клещи… Когда мой зад начинал согреваться на калорифере, я размышлял о том, что все условно… Птичка моя, вы жили в хорошем обществе – оно разбежалось. Ваши деньги запиханы в мужицкие онучи. Вас нет, вы – только грустный рассказ о человеке. Кому нужна ваша совесть? Самой себе?.. Так, так – вы заботитесь о чистоплотности… Старый, добрый буржуазный мир, где нам было так уютно жить, махнул рукой на чистоплотность. Видите, иногда я читаю газеты… Я даже пытался читать московские газеты. Читал, но испугался… Они требуют – значит за ними сила. Они неприлично ругаются – значит ничего не боятся. Несомненно, они в конце концов разобьют вдребезги этот старый мир… Но нам с вами от этого не станет легче… Итак, да здравствует мрак души, если у тебя, птичка моя, – мрак… Да здравствует кривой турецкий нож, если тебе хочется воткнуть его в сонную артерию пьяному негодяю…