Страница:
Когда Лили подошла в вестибюле к Варфоломееву и заговорила, Хаджет Лаше и Биттенбиндер стояли в двух шагах. Лили была как под гипнозом. Варфоломеев сначала слушал подозрительно. Но у Лили от волнения выступили слезы, бормотала она так бессвязно и жалобно, что его широкое крепкое лицо вдруг смягчилось, виски у глаз собрались морщинками, но неожиданно все едва не сорвалось: он просто предложил ей эти пятьдесят крон взаймы. Лили растерялась. В нее воткнулись черные глаза Хаджет Лаше. Лили замотала головой. Варфоломеев вынул деньги. Тогда Хаджет Лаше решительно вмешался.
– Простите, сударыня, – сказал он Лили, – я нечаянно подслушал ваше предложение господину… (Высокомерно поклонился насупившемуся Варфоломееву.) За персидский ковер я мог бы дать более высокую цену.
Лили под колючим взглядом ответила, что уже сговорилась с господином… Лаше, ворча, отошел… Варфоломеев пожелал сейчас же взглянуть на ковер. Лили попросила подождать до вечера. В сумерки они встретились у выхода из гостиницы и сели в поджидавшее такси. За шофера сидел сын генерала Гиссера, Жоржик, отчаянный автомобилист. Выбравшись из людной части города, он на ураганной скорости погнал машину в Баль Станэс.
Все дело прошло как по маслу. У Варфоломеева не закралось подозрение, даже когда Лили ввела его в темную дачу, попросила подняться наверх в гостиную, и, не зажигая света, оставила одного.
Лили тотчас же увезли обратно в Стокгольм. Когда наутро она и Мари вернулись, на даче никого не было, одна Вера Юрьевна заперлась на ключ и не откликалась. Неожиданно Лили обнаружила разгром у себя в комнате – одеяло с постели сорвано, простыни исчезли. Лили и Мари обошли оба этажа: все – на местах, как и стояло, только в гостиной паркетный пол как будто недавно был вымыт. Сунулись опять к Вере Юрьевне, – к себе не пустила, шипела, как змея, за дверью… хотя такое ее настроение легко можно было объяснить после внезапного отъезда Налымова в Париж.
Лили не отличалась склонностью углублять явления, так и на этот раз она отмахнулась от непонятного. Но во вчерашней вечерней газете прочла, что полиция «идет по следу таинственного преступления»… «Варфоломеев исчез или убит?..» «Кто он – жертва или преступник?..» У Лили от страха расстроился кишечник. Всю ночь она прислушивалась к шорохам, но полиция не явилась в Баль Станэс. Началось томительное ожидание катастрофы. Все тело ее точно измолотили невидимыми дубинками. Сейчас Лили сидела в вестибюле и воспаленными кончиками нервов ждала громового голоса: «Сударыня, следуйте за мной…»
Теперь Хаджет Лаше приказал ей привезти на дачу Леви Левицкого. Ему опять показали Веру Юрьевну. Накануне за уроком Лили сообщила ему, что княгиня будет в Стокгольме у ювелира. Леви Левицкий попросил Лили пойти вместе с ним… Они долго стояли на тротуаре у ювелирного магазина. Вера Юрьевна подъехала в машине, вышла и остановилась у витрины, где на черном бархате колючими лучами переливались камни. Вера Юрьевна была в седых соболях, бледна, потрясающе шикарна. Перед витриной, в блестящей суете улицы, эта неподвижная, высокая и недоступная женщина отшибла у Леви Левицкого остатки благоразумия. Он намеревался было заговорить, но Вера Юрьевна, не замечая его, вернулась в автомобиль и исчезла среди несущихся вниз по крутой улице машин, автобусов, трамваев…
На диван рядом с Лилькой тяжело плюхнулся Леви Левицкий. Она обмерла. Он положил горячую руку на ее колено:
– Когда же, когда, Елизавета Николаевна? Завтра наверное?
– Да… (Чуть слышно.) Завтра… Вечером…
– Вы чем-то расстроены, золотко мое? Ну-ну-ну… (Потрепал по колену.) Только шепните ей про меня – ничего для вас не пожалею…
Лили поглотала слюну, – средство не помогло: как из лейки, вдруг брызнули слезы. Уткнулась в платок, Леви Левицкий с горячей отзывчивостью сжал ее руки, нагнулся к лицу:
– Детка моя, кто же вас так расстроил? Можно помочь как-нибудь? Ай-ай-ай… Денег, что ли, нет? Э, бросьте, а Леви Левицкий на что? Пойдемте-ка, золотко, ко мне в номер да выложите все, как родному брату…
Лили ладонями зажала трясущийся рот, чтобы не заорать на весь вестибюль. Кое-кто из Уверенных стал уже оборачиваться с негодованием… Нахмурился портье за конторкой. Тогда Лили стащила с себя шапочку и закрыла ею лицо. Еще секунда, и она уткнулась бы в грудь этого доброго Леви Левицкого и вырыдала бы всю свою отчаянную растерзанность. Но вовремя от этого безумного шага ее удержал пристальный взгляд Биттенбиндера, – поручик был в смокинге, цилиндре, с черным плащом в руке.
– Нет, я оттого, – пролепетала она, – что моя мамочка при смерти.
Леви Левицкому вспомнился зарубленный петлюровцами папашка. Искренне и пылко жалея девушку, он настоял, чтобы она пошла с ним ужинать. Биттенбиндер сделал знак, и Лили согласилась.
48
49
50
– Простите, сударыня, – сказал он Лили, – я нечаянно подслушал ваше предложение господину… (Высокомерно поклонился насупившемуся Варфоломееву.) За персидский ковер я мог бы дать более высокую цену.
Лили под колючим взглядом ответила, что уже сговорилась с господином… Лаше, ворча, отошел… Варфоломеев пожелал сейчас же взглянуть на ковер. Лили попросила подождать до вечера. В сумерки они встретились у выхода из гостиницы и сели в поджидавшее такси. За шофера сидел сын генерала Гиссера, Жоржик, отчаянный автомобилист. Выбравшись из людной части города, он на ураганной скорости погнал машину в Баль Станэс.
Все дело прошло как по маслу. У Варфоломеева не закралось подозрение, даже когда Лили ввела его в темную дачу, попросила подняться наверх в гостиную, и, не зажигая света, оставила одного.
Лили тотчас же увезли обратно в Стокгольм. Когда наутро она и Мари вернулись, на даче никого не было, одна Вера Юрьевна заперлась на ключ и не откликалась. Неожиданно Лили обнаружила разгром у себя в комнате – одеяло с постели сорвано, простыни исчезли. Лили и Мари обошли оба этажа: все – на местах, как и стояло, только в гостиной паркетный пол как будто недавно был вымыт. Сунулись опять к Вере Юрьевне, – к себе не пустила, шипела, как змея, за дверью… хотя такое ее настроение легко можно было объяснить после внезапного отъезда Налымова в Париж.
Лили не отличалась склонностью углублять явления, так и на этот раз она отмахнулась от непонятного. Но во вчерашней вечерней газете прочла, что полиция «идет по следу таинственного преступления»… «Варфоломеев исчез или убит?..» «Кто он – жертва или преступник?..» У Лили от страха расстроился кишечник. Всю ночь она прислушивалась к шорохам, но полиция не явилась в Баль Станэс. Началось томительное ожидание катастрофы. Все тело ее точно измолотили невидимыми дубинками. Сейчас Лили сидела в вестибюле и воспаленными кончиками нервов ждала громового голоса: «Сударыня, следуйте за мной…»
Теперь Хаджет Лаше приказал ей привезти на дачу Леви Левицкого. Ему опять показали Веру Юрьевну. Накануне за уроком Лили сообщила ему, что княгиня будет в Стокгольме у ювелира. Леви Левицкий попросил Лили пойти вместе с ним… Они долго стояли на тротуаре у ювелирного магазина. Вера Юрьевна подъехала в машине, вышла и остановилась у витрины, где на черном бархате колючими лучами переливались камни. Вера Юрьевна была в седых соболях, бледна, потрясающе шикарна. Перед витриной, в блестящей суете улицы, эта неподвижная, высокая и недоступная женщина отшибла у Леви Левицкого остатки благоразумия. Он намеревался было заговорить, но Вера Юрьевна, не замечая его, вернулась в автомобиль и исчезла среди несущихся вниз по крутой улице машин, автобусов, трамваев…
На диван рядом с Лилькой тяжело плюхнулся Леви Левицкий. Она обмерла. Он положил горячую руку на ее колено:
– Когда же, когда, Елизавета Николаевна? Завтра наверное?
– Да… (Чуть слышно.) Завтра… Вечером…
– Вы чем-то расстроены, золотко мое? Ну-ну-ну… (Потрепал по колену.) Только шепните ей про меня – ничего для вас не пожалею…
Лили поглотала слюну, – средство не помогло: как из лейки, вдруг брызнули слезы. Уткнулась в платок, Леви Левицкий с горячей отзывчивостью сжал ее руки, нагнулся к лицу:
– Детка моя, кто же вас так расстроил? Можно помочь как-нибудь? Ай-ай-ай… Денег, что ли, нет? Э, бросьте, а Леви Левицкий на что? Пойдемте-ка, золотко, ко мне в номер да выложите все, как родному брату…
Лили ладонями зажала трясущийся рот, чтобы не заорать на весь вестибюль. Кое-кто из Уверенных стал уже оборачиваться с негодованием… Нахмурился портье за конторкой. Тогда Лили стащила с себя шапочку и закрыла ею лицо. Еще секунда, и она уткнулась бы в грудь этого доброго Леви Левицкого и вырыдала бы всю свою отчаянную растерзанность. Но вовремя от этого безумного шага ее удержал пристальный взгляд Биттенбиндера, – поручик был в смокинге, цилиндре, с черным плащом в руке.
– Нет, я оттого, – пролепетала она, – что моя мамочка при смерти.
Леви Левицкому вспомнился зарубленный петлюровцами папашка. Искренне и пылко жалея девушку, он настоял, чтобы она пошла с ним ужинать. Биттенбиндер сделал знак, и Лили согласилась.
48
Тогда ночью в Баль Станэсе президиум Лиги вынес смертный приговор Налымову и Вере Юрьевне. И она и он выслушали его с каким-то даже облегчением, – наконец кончена канитель! Извольский, прочтя приговор, разорвал бумажонку и обрывки поджег спичкой. Вера Юрьевна и Налымов сидели на диване, президиум расселся напротив, Хаджет Лаше немного впереди других. Он уже успокоился, подогнул под стул ногу, уперев руку в бедро, поигрывая концом кавказского пояса, игриво поглядывал на Веру Юрьевну. Выдержав минуту, чтобы приговоренные полной мерой хлебнули предсмертной тоски, закончил решение президиума:
– Считаясь с нуждами Лиги, мы откладываем исполнение приговора и даже даем обоим государственным преступникам возможность загладить беззаветной работой свой проступок. Полковник Налымов немедленно выезжает в Париж к своим обязанностям, княгиня Чувашева остается здесь под моим личным наблюдением…
Налымова увезли в автомобиле на следующее утро, не разрешив проститься с Верой Юрьевной. Она получила от него на другой день открытку в два слова. Ночью Хаджет Лаше говорил Вере Юрьевне:
– Красавица моя, от вашего поведения зависит жизнь полковника Налымова: попытайтесь ослушаться меня хотя бы в мелочах, – обещаю прострелить ему башку. Понятно? Его я также предупредил, что спущу вас в мешке в озеро, если он попытается вилять там, в Париже. Понятно? Кроме того, если он сделает глупость – донесет полиции, донос поступит ко мне же, в первую голову. Последствия понятны. Ну-с, а ваши предположения, что всех вас по миновании надобности Лига «уберет», как вы или Василий Алексеевич тогда выразились, кошечка моя, – истерический вздор. Денежную долю выделим вам широко, милуйтесь себе на здоровье хоть на Соломоновых островах… Пора понять: в политике я жесток, вне политики доброжелателен. Может быть, я – последний романтик, почитали бы все-таки мои книжечки. Особенно рекомендую роман «Убийца на троне». Там с большой эрудицией описываются турецкие пытки… А также глубокое знание женской души… (Весело открыл зубы.) Итак, по рукам?
Что же ей оставалось? Хаджет Лаше внушал ей ужас. Он и не скрывал, что намеренно усиливал близость между ней и Налымовым. «Не на один, так на другой крючок вас возьму, если смерти не боитесь». И действительно, если в ней и оставалось что-нибудь живое – так только отчаянный страх за Васеньку.
Оставаясь одна на даче, Вера Юрьевна тихо выла в подушку. И приказания Хаджет Лаше исполняла в точности. Только один раз, недавно ночью, не выдержала… Затыкала уши, совала голову под подушку, – не могла больше слушать протяжного крика боли, доносившегося из гостиной. Крик обрывался. Она различала мужское всхлипывание. Начиналась омерзительная возня… Бормотание голосов. Удары. Тишина. Острый крик раздирал ночную тишину. (Хуже всего, что она видела из окна в Лилькиной машине этого Варфоломеева.) Кричал сильный, полный крови человек…
Вера Юрьевна сорвалась с постели, выскочила на балкончик, сползла по низко спускающейся крыше на луг, побежала к озеру и дальше – к березовому леску. И там до зеленого рассвета тряслась в одной сорочке.
Но и эта ночь миновала. Остался только непроглотный клубок в горле, – не запить никаким вином. Веру Юрьевну два раза таскали в Стокгольм – вечером в ресторан, днем на свидание с Леви Левицким у ювелирного магазина.
Наконец Лаше сказал:
– Завтра его привезут. Может, все обойдется вполне прилично, – я еще не решил… Тогда вам придется пофлиртовать. Не давайте себя откровенно лапать, но и не очень его отпугивайте.
– Считаясь с нуждами Лиги, мы откладываем исполнение приговора и даже даем обоим государственным преступникам возможность загладить беззаветной работой свой проступок. Полковник Налымов немедленно выезжает в Париж к своим обязанностям, княгиня Чувашева остается здесь под моим личным наблюдением…
Налымова увезли в автомобиле на следующее утро, не разрешив проститься с Верой Юрьевной. Она получила от него на другой день открытку в два слова. Ночью Хаджет Лаше говорил Вере Юрьевне:
– Красавица моя, от вашего поведения зависит жизнь полковника Налымова: попытайтесь ослушаться меня хотя бы в мелочах, – обещаю прострелить ему башку. Понятно? Его я также предупредил, что спущу вас в мешке в озеро, если он попытается вилять там, в Париже. Понятно? Кроме того, если он сделает глупость – донесет полиции, донос поступит ко мне же, в первую голову. Последствия понятны. Ну-с, а ваши предположения, что всех вас по миновании надобности Лига «уберет», как вы или Василий Алексеевич тогда выразились, кошечка моя, – истерический вздор. Денежную долю выделим вам широко, милуйтесь себе на здоровье хоть на Соломоновых островах… Пора понять: в политике я жесток, вне политики доброжелателен. Может быть, я – последний романтик, почитали бы все-таки мои книжечки. Особенно рекомендую роман «Убийца на троне». Там с большой эрудицией описываются турецкие пытки… А также глубокое знание женской души… (Весело открыл зубы.) Итак, по рукам?
Что же ей оставалось? Хаджет Лаше внушал ей ужас. Он и не скрывал, что намеренно усиливал близость между ней и Налымовым. «Не на один, так на другой крючок вас возьму, если смерти не боитесь». И действительно, если в ней и оставалось что-нибудь живое – так только отчаянный страх за Васеньку.
Оставаясь одна на даче, Вера Юрьевна тихо выла в подушку. И приказания Хаджет Лаше исполняла в точности. Только один раз, недавно ночью, не выдержала… Затыкала уши, совала голову под подушку, – не могла больше слушать протяжного крика боли, доносившегося из гостиной. Крик обрывался. Она различала мужское всхлипывание. Начиналась омерзительная возня… Бормотание голосов. Удары. Тишина. Острый крик раздирал ночную тишину. (Хуже всего, что она видела из окна в Лилькиной машине этого Варфоломеева.) Кричал сильный, полный крови человек…
Вера Юрьевна сорвалась с постели, выскочила на балкончик, сползла по низко спускающейся крыше на луг, побежала к озеру и дальше – к березовому леску. И там до зеленого рассвета тряслась в одной сорочке.
Но и эта ночь миновала. Остался только непроглотный клубок в горле, – не запить никаким вином. Веру Юрьевну два раза таскали в Стокгольм – вечером в ресторан, днем на свидание с Леви Левицким у ювелирного магазина.
Наконец Лаше сказал:
– Завтра его привезут. Может, все обойдется вполне прилично, – я еще не решил… Тогда вам придется пофлиртовать. Не давайте себя откровенно лапать, но и не очень его отпугивайте.
49
Леви Левицкий брился, стоя перед зеркальным шкафом. Что могло быть лучше ощущения горячего прилива жизни! Черт возьми, какая легкость! Кровь так всего и обмывает, мыло шипит на щеках – до чего щеки здоровы. Хорошо, что вчера не пил водки (угощая ужином Лили), только стопочку шампанского! Здесь пить надо бросить, – жизнь пьянее вина. Водка, спирт, автомобильная смесь, – пили мы, братишечка, чтобы отмахнуться от жизни… «Эх ты, яблочко!..» Он повел плечом, и ноги сами притопнули по ковру. Это же – счастье, полная жизнь! И, вдруг испугавшись, – не прыщик ли? – придвинулся к зеркалу. И загляделся на себя… Ах, Леви Левицкий, ты ли это?
Положив бритву на стеклянную доску на туалете, смочил полотенце одеколоном, осторожно вытер щеки и шею. Припудрился тальком из пестрой жестянки. Эти предметы высокой культуры, разбросанные по столикам и креслам, усиливали ощущение полноты жизни. А помнишь, братишка, питерский пропотевший френч, хлюпающие сыростью башмаки, белье, липнущее к телу? Благословенные шелковые кальсоны, паутиновые носочки, лакированные башмаки, внутри выложенные замшей и посыпанные тальком, чтобы нога нежилась, как в утробе матери.
Он отворил дверцу в ванное помещение – изразцы озарены пестрым витражом окна. Повернул никелированные краны, синеватая горячая вода зашумела в белую ванну, поднимая облачка пара, и вдруг ему стало страшно: слишком уже все хорошо… А вдруг все это – на ниточке? Он сел на край ванны, мрачно задумался. Еще в постели он просмотрел утренние газеты. Германия в особенности внушала самые серьезные опасения. Очень ненадежно. "Черт их знает, на что-то надеются же большевики. Прут напролом, да еще издеваются… Какие-то данные «должны у них быть для такой уверенности. Ой-ой-ой!.. Версальский мир! Пропаганды для европейской революции лучше и не придумать».
Леви Левицкий закрыл воду, сбросил пижаму и, вздрагивая от звериного наслаждения, лег в ванну. Глядел на пестрых рыцарей на витраже.
«Что, если все – вздор? Русская революция просто – затянувшаяся демобилизация? Большевики – книжники, спятившие с ума? Ну-те-с! Тогда версальцы не такие уж ослы. Германия и Россия – две половинки одного тела, – индустрия и сырье. Версальский мир весь целиком направлен против Востока, – считая от Рейна до Тихого океана. А если так, – Антанта получает рынок, какой и не снился человечеству. Германские заводы переходят к Франции и Англии. Широкий карательный марш на Восток. Народишки российских федеративных республик разметываются, как мусор. Вслед за армиями Антанты вливается излишек европейского населения. И великолепнейшую буржуазную культуру железным гвоздем приколачивают до самого земного пупа на веки веков – от Великой Британии до Тихого океана».
Леви Левицкий длил наслаждение, поворачиваясь с боку на бок в ванне. Нет, будущее – лучезарно. За будущее он спокоен. И мысли его перенеслись к волнующей женщине из Баль Станэса. Вдруг он вспомнил: «Черт, цветов забыл!» Торопливо вышел из воды, растерся, надушился, припудрился и начал одеваться, выбрав самый лучший костюм.
Роскошной бабочкой Леви Левицкий стремительно летел на огонь. По телефону он заказал букет белых роз. Легко позавтракал, без вина, – только рюмочка ликера с черным кофе. Спросил гавану в шесть крон. Попыхивая ароматным дымком (каким попыхивают только самые богатые люди на свете), самоуверенно, неторопливо вышел в вестибюль за шляпой и тростью. Навстречу с кожаного дивана поднялась Лили, пробормотала, что автомобиль уже нанят и ждет.
– Превосходно, – сказал Леви Левицкий, беря у ливрейного мальчика шляпу и трость. Его не удивило ни землистое лицо Лили с провалившимися глазами, ни то, что нанятый автомобиль стоял не у подъезда, но довольно далеко от гостиницы, за углом.
Усевшись на заднее сиденье машины, Леви Левицкий сказал адрес цветочного магазина. Шофер (Жоржик Гиссер), как будто не поняв приказания, быстро поехал не в сторону Биргельярлс-гатан (где был цветочный магазин), а к набережной. Леви Левицкий схватил его за плечо (Жорж, не оборачиваясь, болезненно оскалился) и крикнул с раздражением:
– Елизавета Николаевна, скажите этому болвану по-шведски, – я должен заехать за букетом…
Машина повернула на Биргельярлс-гатан. В то время, когда Леви Левицкий платил в магазине за цветы, шофер Жорж успел заскочить в уличный автомат и по телефону запросил Баль Станэс:
– Гость наследил. Что делать?
Голос Хаджет Лаше бешено, отрывисто:
– В чем дело? Точнее…
– Покупает на Биргельярлс-гатан огромный букет. Десятки свидетелей…
– Невозможно!.. (Голос захлебнулся и затараторил татарские ругательства.) Все делается из рук вон! Позовите к телефону Елизавету Степанову. (Жорж ответил: «Нельзя, говорю из уличного автомата».) О, черт! (Опять по-татарски.) Ананасана… Бабасана! Везите, все равно…
Букет был завернут в тончайшую шелковую бумагу. Леви Левицкий держал его на коленях, как свое счастье.
Он был счастлив за эти двадцать пять минут перегона по великолепному шоссе от Стокгольма до Баль Станэса. Он сказал Лили, что Европа для него в сущности тесна, развернуться можно только в Америке, где, «душка моя, вот вам мое слово: этих башмаков не изношу, – буду иметь собственный банк и парочку небоскребов…»
На завороте шоссе автомобиль почти коснулся крылом мелькнувшей навстречу машины, – она шла из Баль Станэса в Стокгольм. За стеклом две пары свирепых глаз укололи Леви Левицкого. Но заметила это только Лили, узнав Биттенбиндера и Эттингера. Затем – за поворотом – открылось кубово-синее, среди желтеющей листвы, длинное озеро. Лили указала на черепичную кровлю уединенного дома. Быстро покрыли дорогу вдоль леса. У подъезда дачи на садовой скамейке сидел Хаджет Лаше и добродушно курил из длинного мундштука.
– А-а, милости просим, милости просим… Давно друг друга знаем, но не знакомы, рад, очень рад, – сказал Хаджет Лаше, задерживая руку Леви Левицкого. – И с цветами! По-европейски. Княгиня вас поджидает… Не нравится мне ее здоровье, – настроение, нервы… Да, да, все мы здесь чахнем потихоньку без родной почвы… Вера Юрьевна! – крикнул он, задрав к окну голову и расставя ноги, – гость из Петрограда… Да, поджидает она вас, очень поджидает… Елизавета Николаевна, по русскому обычаю гостя надо бы чайком. (Лили сейчас же ушла в дом.)
– Да вы садитесь, Александр Борисович, в ногах правды нет… Давно ли из Петрограда? Ах, иногда все кажется, как сон какой-то… Помню, – давно ли это было, – Невский проспект: чинно, строго, прочно. Войска проходят с музыкой… Спешат чиновники, мчатся коляски, юнкера на лихачах. Помните пару вороных под синей шелковой сеткой – запряжку императрицы? Любил я глядеть, как, бывало, идет генерал в кожаных калошах с медными пятками, помните? Может быть, сам-то по себе заурядный человек, но сознание в лице, что – высший представитель империи. И это было внушительно. Солдаты – раз-раз – во фронт, юнкера – дзынь, дзынь – в четверть оборота, локоть – в уровень козырька! Красиво! И вместо этого на пустынном Невском – выбитые стекла и лошадиная падаль. Да, да, вот сижу здесь и размышляю о скоротечности всего земного…
В это время произошло что-то мгновенное и мало понятное… В дверях дома появилась Вера Юрьевна. Только по росту, по меху на плечах Леви Левицкий узнал ее, – бледное, густо напудренное лицо ее было искажено гримасой перекошенного рта. Соболий палантин у самого горла она стискивала худой, в перстнях рукой, ногтями – глубоко в мех. На пороге споткнулась и с каким-то отчаянием протянула руку перед собой. Хаджет Лаше кинулся к ней, втолкнул в дом и захлопнул за собой и за нею дверь. Все это – в долю секунды. Леви Левицкий в недоумении остался на скамейке.
Дотащив Веру Юрьевну до внутренней лестницы, Лаше придвинулся вплоть вздувшимся от гнева лицом и – без голоса:
– Это что же… знаки? Ананасана! Знаки подаешь? Марш! В постель!.. Лечь… Предупреждение последнее…
Под мехом он ловил ее руку, чтобы сломать пальцы. Вера Юрьевна пошла наверх по лестнице неживыми шагами. Лаше вернулся к Леви Левицкому. Ударил себя по ляжкам. Сел:
– Вы видели? Ну что с ней поделаешь! Опять припадок истерии. Переволновалась, ожидая вас, что ли… Приказал, буквально силой, – лечь… (Всовывая папиросу в длинный мундштук.) Доктора, ах, доктора! Кого ей только не привозил… Без докторов, понятно, что – будь при ней муж, любовник, грубо говоря, хороший самец, – вот и все лекарство. Да, тяжело, Александр Борисович, мне, право, совестно перед вами… Да и княгиня будет в отчаянии… Приезжайте-ка к нам, батенька, запросто ужинать… Будут милые люди… Засидимся – останетесь ночевать… Условились, а? Завтра вечером, идет? Этот же шофер вам и подаст машину. Но только уж никаких букетов… И просьба… Не говорить никому… Знаете, голодные эмигранты такая бесцеремонная публика, – чуть где запахнет ужином, – так и тянутся на огонек…
Положив бритву на стеклянную доску на туалете, смочил полотенце одеколоном, осторожно вытер щеки и шею. Припудрился тальком из пестрой жестянки. Эти предметы высокой культуры, разбросанные по столикам и креслам, усиливали ощущение полноты жизни. А помнишь, братишка, питерский пропотевший френч, хлюпающие сыростью башмаки, белье, липнущее к телу? Благословенные шелковые кальсоны, паутиновые носочки, лакированные башмаки, внутри выложенные замшей и посыпанные тальком, чтобы нога нежилась, как в утробе матери.
Он отворил дверцу в ванное помещение – изразцы озарены пестрым витражом окна. Повернул никелированные краны, синеватая горячая вода зашумела в белую ванну, поднимая облачка пара, и вдруг ему стало страшно: слишком уже все хорошо… А вдруг все это – на ниточке? Он сел на край ванны, мрачно задумался. Еще в постели он просмотрел утренние газеты. Германия в особенности внушала самые серьезные опасения. Очень ненадежно. "Черт их знает, на что-то надеются же большевики. Прут напролом, да еще издеваются… Какие-то данные «должны у них быть для такой уверенности. Ой-ой-ой!.. Версальский мир! Пропаганды для европейской революции лучше и не придумать».
Леви Левицкий закрыл воду, сбросил пижаму и, вздрагивая от звериного наслаждения, лег в ванну. Глядел на пестрых рыцарей на витраже.
«Что, если все – вздор? Русская революция просто – затянувшаяся демобилизация? Большевики – книжники, спятившие с ума? Ну-те-с! Тогда версальцы не такие уж ослы. Германия и Россия – две половинки одного тела, – индустрия и сырье. Версальский мир весь целиком направлен против Востока, – считая от Рейна до Тихого океана. А если так, – Антанта получает рынок, какой и не снился человечеству. Германские заводы переходят к Франции и Англии. Широкий карательный марш на Восток. Народишки российских федеративных республик разметываются, как мусор. Вслед за армиями Антанты вливается излишек европейского населения. И великолепнейшую буржуазную культуру железным гвоздем приколачивают до самого земного пупа на веки веков – от Великой Британии до Тихого океана».
Леви Левицкий длил наслаждение, поворачиваясь с боку на бок в ванне. Нет, будущее – лучезарно. За будущее он спокоен. И мысли его перенеслись к волнующей женщине из Баль Станэса. Вдруг он вспомнил: «Черт, цветов забыл!» Торопливо вышел из воды, растерся, надушился, припудрился и начал одеваться, выбрав самый лучший костюм.
Роскошной бабочкой Леви Левицкий стремительно летел на огонь. По телефону он заказал букет белых роз. Легко позавтракал, без вина, – только рюмочка ликера с черным кофе. Спросил гавану в шесть крон. Попыхивая ароматным дымком (каким попыхивают только самые богатые люди на свете), самоуверенно, неторопливо вышел в вестибюль за шляпой и тростью. Навстречу с кожаного дивана поднялась Лили, пробормотала, что автомобиль уже нанят и ждет.
– Превосходно, – сказал Леви Левицкий, беря у ливрейного мальчика шляпу и трость. Его не удивило ни землистое лицо Лили с провалившимися глазами, ни то, что нанятый автомобиль стоял не у подъезда, но довольно далеко от гостиницы, за углом.
Усевшись на заднее сиденье машины, Леви Левицкий сказал адрес цветочного магазина. Шофер (Жоржик Гиссер), как будто не поняв приказания, быстро поехал не в сторону Биргельярлс-гатан (где был цветочный магазин), а к набережной. Леви Левицкий схватил его за плечо (Жорж, не оборачиваясь, болезненно оскалился) и крикнул с раздражением:
– Елизавета Николаевна, скажите этому болвану по-шведски, – я должен заехать за букетом…
Машина повернула на Биргельярлс-гатан. В то время, когда Леви Левицкий платил в магазине за цветы, шофер Жорж успел заскочить в уличный автомат и по телефону запросил Баль Станэс:
– Гость наследил. Что делать?
Голос Хаджет Лаше бешено, отрывисто:
– В чем дело? Точнее…
– Покупает на Биргельярлс-гатан огромный букет. Десятки свидетелей…
– Невозможно!.. (Голос захлебнулся и затараторил татарские ругательства.) Все делается из рук вон! Позовите к телефону Елизавету Степанову. (Жорж ответил: «Нельзя, говорю из уличного автомата».) О, черт! (Опять по-татарски.) Ананасана… Бабасана! Везите, все равно…
Букет был завернут в тончайшую шелковую бумагу. Леви Левицкий держал его на коленях, как свое счастье.
Он был счастлив за эти двадцать пять минут перегона по великолепному шоссе от Стокгольма до Баль Станэса. Он сказал Лили, что Европа для него в сущности тесна, развернуться можно только в Америке, где, «душка моя, вот вам мое слово: этих башмаков не изношу, – буду иметь собственный банк и парочку небоскребов…»
На завороте шоссе автомобиль почти коснулся крылом мелькнувшей навстречу машины, – она шла из Баль Станэса в Стокгольм. За стеклом две пары свирепых глаз укололи Леви Левицкого. Но заметила это только Лили, узнав Биттенбиндера и Эттингера. Затем – за поворотом – открылось кубово-синее, среди желтеющей листвы, длинное озеро. Лили указала на черепичную кровлю уединенного дома. Быстро покрыли дорогу вдоль леса. У подъезда дачи на садовой скамейке сидел Хаджет Лаше и добродушно курил из длинного мундштука.
– А-а, милости просим, милости просим… Давно друг друга знаем, но не знакомы, рад, очень рад, – сказал Хаджет Лаше, задерживая руку Леви Левицкого. – И с цветами! По-европейски. Княгиня вас поджидает… Не нравится мне ее здоровье, – настроение, нервы… Да, да, все мы здесь чахнем потихоньку без родной почвы… Вера Юрьевна! – крикнул он, задрав к окну голову и расставя ноги, – гость из Петрограда… Да, поджидает она вас, очень поджидает… Елизавета Николаевна, по русскому обычаю гостя надо бы чайком. (Лили сейчас же ушла в дом.)
– Да вы садитесь, Александр Борисович, в ногах правды нет… Давно ли из Петрограда? Ах, иногда все кажется, как сон какой-то… Помню, – давно ли это было, – Невский проспект: чинно, строго, прочно. Войска проходят с музыкой… Спешат чиновники, мчатся коляски, юнкера на лихачах. Помните пару вороных под синей шелковой сеткой – запряжку императрицы? Любил я глядеть, как, бывало, идет генерал в кожаных калошах с медными пятками, помните? Может быть, сам-то по себе заурядный человек, но сознание в лице, что – высший представитель империи. И это было внушительно. Солдаты – раз-раз – во фронт, юнкера – дзынь, дзынь – в четверть оборота, локоть – в уровень козырька! Красиво! И вместо этого на пустынном Невском – выбитые стекла и лошадиная падаль. Да, да, вот сижу здесь и размышляю о скоротечности всего земного…
В это время произошло что-то мгновенное и мало понятное… В дверях дома появилась Вера Юрьевна. Только по росту, по меху на плечах Леви Левицкий узнал ее, – бледное, густо напудренное лицо ее было искажено гримасой перекошенного рта. Соболий палантин у самого горла она стискивала худой, в перстнях рукой, ногтями – глубоко в мех. На пороге споткнулась и с каким-то отчаянием протянула руку перед собой. Хаджет Лаше кинулся к ней, втолкнул в дом и захлопнул за собой и за нею дверь. Все это – в долю секунды. Леви Левицкий в недоумении остался на скамейке.
Дотащив Веру Юрьевну до внутренней лестницы, Лаше придвинулся вплоть вздувшимся от гнева лицом и – без голоса:
– Это что же… знаки? Ананасана! Знаки подаешь? Марш! В постель!.. Лечь… Предупреждение последнее…
Под мехом он ловил ее руку, чтобы сломать пальцы. Вера Юрьевна пошла наверх по лестнице неживыми шагами. Лаше вернулся к Леви Левицкому. Ударил себя по ляжкам. Сел:
– Вы видели? Ну что с ней поделаешь! Опять припадок истерии. Переволновалась, ожидая вас, что ли… Приказал, буквально силой, – лечь… (Всовывая папиросу в длинный мундштук.) Доктора, ах, доктора! Кого ей только не привозил… Без докторов, понятно, что – будь при ней муж, любовник, грубо говоря, хороший самец, – вот и все лекарство. Да, тяжело, Александр Борисович, мне, право, совестно перед вами… Да и княгиня будет в отчаянии… Приезжайте-ка к нам, батенька, запросто ужинать… Будут милые люди… Засидимся – останетесь ночевать… Условились, а? Завтра вечером, идет? Этот же шофер вам и подаст машину. Но только уж никаких букетов… И просьба… Не говорить никому… Знаете, голодные эмигранты такая бесцеремонная публика, – чуть где запахнет ужином, – так и тянутся на огонек…
50
Остаток дня Леви Левицкий прогуливался по Ваза-гатан. Купил чудные перчатки антилоповой кожи и машинку для точки бритв. Потом зашел в кино, где шла новинка – «Три мушкетера». Три французских дворянина и их друг совершали чудеса храбрости во имя чести, Франции и короля. Леви Левицкий скучал, – кому нужна эта неправдоподобная чепуха?
Ужинать пошел в известный кабачок «Три рюмки», но и здесь было скучновато, пресно. От сегодняшнего посещения Баль Станэса оставалось смутное впечатление чего-то болезненного и тоже неправдоподобного… «А не бросить ли канитель с этой бабой? Наверное, с фокусами, подумаешь – аристократка!..» Спать он лег раздраженный, неудовлетворенный.
Утром, лежа в ванне, окончательно решил: довольно нежиться, довольно сладострастничать, мотать деньги. Первое – прочь из этой дыры, Стокгольма, – на простор, в Америку. В девять часов он позвонил Ардашеву и к двенадцати поехал к нему завтракать. Задача: устроить через Ардашева американскую визу.
Николай Петрович встретил его, размахивая объемистым конвертом, сплошь облепленным марками – они тянулись в виде хвоста на особой подклейке. Леви Левицкий засмеялся:
– Узнаю советскую почту. От кого?
– Представьте, дошло! От Бистрема.
– Ну-ка, ну-ка?
– За кофе прочтем.
Сели завтракать. После водочки, когда у Ардашева увлажнились глаза, Леви Левицкий изложил просьбу об американской визе. Николай Петрович отнесся к этому чрезвычайно серьезно.
– Дорогой мой, вы хотите окончательно эмигрировать?
– Не понимаю такого вопроса, Николай Петрович – я не был и не буду эмигрантом… Я должен испытать счастье, раз уже вырвался за границу… Во мне столько темперамента, столько энергии, удачи, честное слово, – жалко бросать Советской России такой кусок! Ей нужен Буденный, а я боюсь острых предметов, сижу на лошади, как собака на заборе, Года через три или я сделаю миллионы, или лопну, как мыльный пузырь… Тогда уж вернусь в Советскую Россию, раскаюсь (рассмеялся) и отдам себя революции. Вы понимаете, я – слишком Я… Это мне мешает спать. Зла трудящимся я не собираюсь делать, разве пущу в трубу десяток-другой спекулянтов…
Ардашев снял серебряную крышку с дымящегося блюда. Близоруко прищурился.
– Мне-то уж слишком смешно быть моралистом, Александр Борисович… Эмигранты считают меня большевиком, большевики – буржуем. И те и другие правы. Я верю в правду революции, но не верю в себя и продолжаю кушать с серебряной тарелки… И вас я понимаю. Вы цельный человек… Но было бы больно увидеть вас среди врагов Советской России.
– Боже сохрани! Николай Петрович, Россия была мне злой мачехой… Но зла я не хочу помнить. Богом вам клянусь, чем хотите: будет у меня сто миллионов, все равно в душе останусь пролетарием!..
Он сказал это горячо, с верой в себя и в сто миллионов. Выпили под дымящееся блюдо. Ардашев обещал завтра же сходить в американскую миссию.
– Должен вас все-таки огорчить, Александр Борисович: Америка сейчас – не слишком удобное поле для игры. Нет ничего прочнее американских бумаг. Игра сейчас – здесь, в Европе. За войну Америка ввезла сюда товаров более чем на десять миллиардов долларов. По крайней мере половину этого не успели израсходовать. Считайте, что в Европе болтается на разных складах, в военных министерствах, у разных спекулянтов – обуви, белья, одеял, консервов, печенья, варенья, муки, табаку, мороженого мяса и прочего на пять миллиардов долларов. Вот и положите эту сумму себе в карман, Александр Борисович… Потом соберемся опять у меня за завтраком и посмеемся, как два авгура, знающих цену деньгам, человеческой низости и юмору.
– Слушайте, вы серьезно советуете обратить внимание на Европу? Ладно, подумаю… Читайте письмо Бистрема.
Начало письма было о матери Бистрема, – он просил Ардашева сходить к ней и, если нужно, помочь денежно. «Передайте мамочке, что здесь я, во всяком случае, в большей безопасности, чем живя в Стокгольме». Сообщал о себе: вначале он работал в Наркомпросе. "С нетерпеливостью революция требует от наук и искусств покинуть горные вершины и все свои сокровища отдать массам. Грандиозные здания бывших учреждений и дворцов отводятся под академии. Туда привлекаются все, кто может чему-нибудь научить: ученые, академики, специалисты, поэты, философы, балетные танцоры, музыканты, режиссеры… Бесчисленное множество факультетов и аудиторий заполняется толпой рабочих и работниц, красноармейцев, подростков и стариков. Половина этих людей не знает грамоты. Но они, как растения в засуху, пьют влагу знания. В одном зале знаменитый астроном, с мешком для пайков за спиной, в калошах на босу ногу, читает о мироздании. Тысяча человек, таких же голодных, как он, слушают, как зачарованные, о небесных туманностях, о лучах света, ползущих миллионы световых лет по сферическому четырехмерному пространству. Тысяча слушателей чувствуют, что эфир, туманности и свет завоеваны ими, они свои теперь, советские, как этот дворец, как этот величественный и суровый город. В другой аудитории бледнолицый поэт говорит о ямбах и хореях, трехдольных паузниках, ритме, аллитерациях, читает поэмы Пушкина под всеобщее одобрение, с бешенством нападает на символистов и поздравляет слушателей с появлением космического гения Хлебникова. В третьей аудитории деревенские парни, сняв простреленные шинели, обучаются движениям классического балета, и это не смешно, потому что революция взамен мещанских материальных благ пригоршнями швыряет величайшие сокровища тысячелетней цивилизации.
Жизнь с каждой неделей все тревожнее: растет голод, белые армии теснее обхватывают пределы республики.
Из Наркомпроса меня перебросили в отряды по продразверстке. Нужно силой добывать хлеб у все более лютеющего кулачья. О да, я научился ненавидеть сытых… Я пересмотрел мое философическое отношение к еде. В этой точке начинается расхождение двух мировосприятий: чувственного и идейного, индивидуалистического с его «сегодня» и социалистического с его «завтра»… Я вижу, вы читаете это письмо за завтраком и улыбаетесь. Николай Петрович, я немного похож на голодного оптимиста, не имеющего чем набить желудок и бодро философствующего на тему, что не единым хлебом жив человек. Да, я хочу есть, и это мучительно. Но мозг мой ясен и верит в победу великих истин, и долю истины вы найдете в моих рассуждениях.
Самая буржуазная нация, французы, создали из еды искусство, более почитаемое, чем все остальные. В хоровод муз они ввели десятую музу – Кипящую Кастрюлю. Эту бабу, с глазами восхитительно пошлыми и засасывающими, богиню всех рантье, мелких буржуа, богиню угрюмой жадности, индивидуализма, человеконенавистничества, богиню тухлой отрыжки, называемую также – Версальским миром. Эту мировую стерву я со всей классовой ненавистью выкидываю из хоровода муз. Десятой музой я ввожу крылатую музу Революции, уносящую на своих пылающих крыльях человечество к голубым городам социализма. Она – со мной, опершись о мой стол (где пишу вам при свете коптящего фитилька в консервной жестянке), глядит в мою совесть глазами прозрачными, как математическая формула, неумолимыми, как декрет, светлыми, как утренняя заря.
Не думайте все же, Николай Петрович, что я занимаюсь здесь одной поэзией при свете коптилки. Это мой досуг, очень скудный, кстати. Вчера вернулся из двухнедельной поездки с продотрядом. Нас было четырнадцать человек – двенадцать рабочих-металлистов, комиссар и я – агитатор. Из отряда вернулись живыми двое – пятидесятилетний рабочий Чуриков и я. Двенадцать вагонов хлеба, которые мы успели пригнать в Петроград, стоили нам двенадцати жизней: в дождливую и ветреную ночь комиссар с одиннадцатью товарищами были зарублены топорами, сожжены вместе с сараем, где ночевали. Мы с Чуриковым спаслись только потому, что в этот час были на железнодорожной станции.
Ужинать пошел в известный кабачок «Три рюмки», но и здесь было скучновато, пресно. От сегодняшнего посещения Баль Станэса оставалось смутное впечатление чего-то болезненного и тоже неправдоподобного… «А не бросить ли канитель с этой бабой? Наверное, с фокусами, подумаешь – аристократка!..» Спать он лег раздраженный, неудовлетворенный.
Утром, лежа в ванне, окончательно решил: довольно нежиться, довольно сладострастничать, мотать деньги. Первое – прочь из этой дыры, Стокгольма, – на простор, в Америку. В девять часов он позвонил Ардашеву и к двенадцати поехал к нему завтракать. Задача: устроить через Ардашева американскую визу.
Николай Петрович встретил его, размахивая объемистым конвертом, сплошь облепленным марками – они тянулись в виде хвоста на особой подклейке. Леви Левицкий засмеялся:
– Узнаю советскую почту. От кого?
– Представьте, дошло! От Бистрема.
– Ну-ка, ну-ка?
– За кофе прочтем.
Сели завтракать. После водочки, когда у Ардашева увлажнились глаза, Леви Левицкий изложил просьбу об американской визе. Николай Петрович отнесся к этому чрезвычайно серьезно.
– Дорогой мой, вы хотите окончательно эмигрировать?
– Не понимаю такого вопроса, Николай Петрович – я не был и не буду эмигрантом… Я должен испытать счастье, раз уже вырвался за границу… Во мне столько темперамента, столько энергии, удачи, честное слово, – жалко бросать Советской России такой кусок! Ей нужен Буденный, а я боюсь острых предметов, сижу на лошади, как собака на заборе, Года через три или я сделаю миллионы, или лопну, как мыльный пузырь… Тогда уж вернусь в Советскую Россию, раскаюсь (рассмеялся) и отдам себя революции. Вы понимаете, я – слишком Я… Это мне мешает спать. Зла трудящимся я не собираюсь делать, разве пущу в трубу десяток-другой спекулянтов…
Ардашев снял серебряную крышку с дымящегося блюда. Близоруко прищурился.
– Мне-то уж слишком смешно быть моралистом, Александр Борисович… Эмигранты считают меня большевиком, большевики – буржуем. И те и другие правы. Я верю в правду революции, но не верю в себя и продолжаю кушать с серебряной тарелки… И вас я понимаю. Вы цельный человек… Но было бы больно увидеть вас среди врагов Советской России.
– Боже сохрани! Николай Петрович, Россия была мне злой мачехой… Но зла я не хочу помнить. Богом вам клянусь, чем хотите: будет у меня сто миллионов, все равно в душе останусь пролетарием!..
Он сказал это горячо, с верой в себя и в сто миллионов. Выпили под дымящееся блюдо. Ардашев обещал завтра же сходить в американскую миссию.
– Должен вас все-таки огорчить, Александр Борисович: Америка сейчас – не слишком удобное поле для игры. Нет ничего прочнее американских бумаг. Игра сейчас – здесь, в Европе. За войну Америка ввезла сюда товаров более чем на десять миллиардов долларов. По крайней мере половину этого не успели израсходовать. Считайте, что в Европе болтается на разных складах, в военных министерствах, у разных спекулянтов – обуви, белья, одеял, консервов, печенья, варенья, муки, табаку, мороженого мяса и прочего на пять миллиардов долларов. Вот и положите эту сумму себе в карман, Александр Борисович… Потом соберемся опять у меня за завтраком и посмеемся, как два авгура, знающих цену деньгам, человеческой низости и юмору.
– Слушайте, вы серьезно советуете обратить внимание на Европу? Ладно, подумаю… Читайте письмо Бистрема.
Начало письма было о матери Бистрема, – он просил Ардашева сходить к ней и, если нужно, помочь денежно. «Передайте мамочке, что здесь я, во всяком случае, в большей безопасности, чем живя в Стокгольме». Сообщал о себе: вначале он работал в Наркомпросе. "С нетерпеливостью революция требует от наук и искусств покинуть горные вершины и все свои сокровища отдать массам. Грандиозные здания бывших учреждений и дворцов отводятся под академии. Туда привлекаются все, кто может чему-нибудь научить: ученые, академики, специалисты, поэты, философы, балетные танцоры, музыканты, режиссеры… Бесчисленное множество факультетов и аудиторий заполняется толпой рабочих и работниц, красноармейцев, подростков и стариков. Половина этих людей не знает грамоты. Но они, как растения в засуху, пьют влагу знания. В одном зале знаменитый астроном, с мешком для пайков за спиной, в калошах на босу ногу, читает о мироздании. Тысяча человек, таких же голодных, как он, слушают, как зачарованные, о небесных туманностях, о лучах света, ползущих миллионы световых лет по сферическому четырехмерному пространству. Тысяча слушателей чувствуют, что эфир, туманности и свет завоеваны ими, они свои теперь, советские, как этот дворец, как этот величественный и суровый город. В другой аудитории бледнолицый поэт говорит о ямбах и хореях, трехдольных паузниках, ритме, аллитерациях, читает поэмы Пушкина под всеобщее одобрение, с бешенством нападает на символистов и поздравляет слушателей с появлением космического гения Хлебникова. В третьей аудитории деревенские парни, сняв простреленные шинели, обучаются движениям классического балета, и это не смешно, потому что революция взамен мещанских материальных благ пригоршнями швыряет величайшие сокровища тысячелетней цивилизации.
Жизнь с каждой неделей все тревожнее: растет голод, белые армии теснее обхватывают пределы республики.
Из Наркомпроса меня перебросили в отряды по продразверстке. Нужно силой добывать хлеб у все более лютеющего кулачья. О да, я научился ненавидеть сытых… Я пересмотрел мое философическое отношение к еде. В этой точке начинается расхождение двух мировосприятий: чувственного и идейного, индивидуалистического с его «сегодня» и социалистического с его «завтра»… Я вижу, вы читаете это письмо за завтраком и улыбаетесь. Николай Петрович, я немного похож на голодного оптимиста, не имеющего чем набить желудок и бодро философствующего на тему, что не единым хлебом жив человек. Да, я хочу есть, и это мучительно. Но мозг мой ясен и верит в победу великих истин, и долю истины вы найдете в моих рассуждениях.
Самая буржуазная нация, французы, создали из еды искусство, более почитаемое, чем все остальные. В хоровод муз они ввели десятую музу – Кипящую Кастрюлю. Эту бабу, с глазами восхитительно пошлыми и засасывающими, богиню всех рантье, мелких буржуа, богиню угрюмой жадности, индивидуализма, человеконенавистничества, богиню тухлой отрыжки, называемую также – Версальским миром. Эту мировую стерву я со всей классовой ненавистью выкидываю из хоровода муз. Десятой музой я ввожу крылатую музу Революции, уносящую на своих пылающих крыльях человечество к голубым городам социализма. Она – со мной, опершись о мой стол (где пишу вам при свете коптящего фитилька в консервной жестянке), глядит в мою совесть глазами прозрачными, как математическая формула, неумолимыми, как декрет, светлыми, как утренняя заря.
Не думайте все же, Николай Петрович, что я занимаюсь здесь одной поэзией при свете коптилки. Это мой досуг, очень скудный, кстати. Вчера вернулся из двухнедельной поездки с продотрядом. Нас было четырнадцать человек – двенадцать рабочих-металлистов, комиссар и я – агитатор. Из отряда вернулись живыми двое – пятидесятилетний рабочий Чуриков и я. Двенадцать вагонов хлеба, которые мы успели пригнать в Петроград, стоили нам двенадцати жизней: в дождливую и ветреную ночь комиссар с одиннадцатью товарищами были зарублены топорами, сожжены вместе с сараем, где ночевали. Мы с Чуриковым спаслись только потому, что в этот час были на железнодорожной станции.