Страница:
Джефферсон
Самым ярким доказательством того, насколько часто под словом «наука» подразумеваются не только самые ничтожные, но и самые вредные учения, служит то, что существует наука о наказании, т. е. о совершении самого грубо невежественного поступка, свойственного только человеку на самой низкой ступени развития, – ребенку, дикому.
6 СЕНТЯБРЯ (Заблуждение)
7 СЕНТЯБРЯ (Смерть)
8 СЕНТЯБРЯ (Детство)
Недельное чтение
Беглец
Сила детства
Самым ярким доказательством того, насколько часто под словом «наука» подразумеваются не только самые ничтожные, но и самые вредные учения, служит то, что существует наука о наказании, т. е. о совершении самого грубо невежественного поступка, свойственного только человеку на самой низкой ступени развития, – ребенку, дикому.
6 СЕНТЯБРЯ (Заблуждение)
Заблуждение есть обычное состояние людей. В известные времена и в известных слоях общества оно бывает особенно распространено. Таково оно в наше время в нашем христианском обществе, как оно и не может быть иначе среди людей, или не знающих никакого высшего закона жизни, или знающих, но не исполняющих его.
Заблуждение не перестает быть заблуждением от того, что большинство разделяет его.
1
«Кем бы ни совершен был грех, он более всего ужасен, когда его совершает ученый человек. Невежественный и развратный простолюдин лучше, чем невоздержный ученый человек; потому что первый сбился с дороги по слепоте, а второй зрячим упал в колодец».Таков грех людей нашего времени, просвещенных христианством и соединенных никогда прежде не бывшими средствами сообщения.
Саади
2
Человек лишился души; прошло несколько времени, и он теперь начинает томиться по ней. Эта потеря души составляет поистине наше больное место, – центр всемирной общественной гангрены, грозящей всем современным явлениям страшной смертью. Нет у нас ни религии, ни бога; человек лишился души и тщательно ищет средств исцеления; но гнилостная проказа, ослабевающая на один миг, появляется снова еще более сильной и грозной.
Карлейль
3
Наши газеты с их описаниями преступлений и всякого рода ужасов являются как бы дополнением к завтракам из мяса. Есть ли что удивительного в том, что, подвергнув тлетворному влиянию того и другого свою душу и тело, люди оказываются потом склонными к ссорам, войнам и самоубийствам? Разве не странно бы было видеть их счастливыми после такого начинания дня? Расслабляющее влияние их духовной и телесной пищи неизбежно должно довести их до состояния постоянного беспокойства, мучения и отчаяния.
Люси Малори
4
Люди ищут удовольствия, бросаясь из стороны в сторону, только потому, что чувствуют пустоту своей жизни, но не чувствуют еще пустоты той новой потехи, которая их притягивает.
Паскаль
5
Все, что мы делаем для обеспечения нашей жизни, совершенно то же, что делает страус, пряча свою голову, чтобы не видать, как его убивают. Мы делаем хуже страуса: чтобы сомнительно обеспечить нашу сомнительную жизнь в сомнительном будущем, мы наверно губим нашу верную жизнь в верном настоящем.6
Стоит со стороны взглянуть на жизнь наших богатых классов, чтобы увидеть, что все, что они делают для мнимого обеспечения своей жизни, они делают совсем не для этого, а только для того, чтобы, занимаясь этим, забывать о том, что жизнь никогда не обеспечена и не может быть обеспечена.7
Люди нашего времени стараются верить в то, что вся бессмысленность и жестокость нашей жизни, с безумным богатством нескольких, с завистливой, озлобленной нищетой большинства, с насилием, вооружениями и войнами, не видны никому и что ничто не мешает им продолжать жить такою жизнью.Заблуждение не перестает быть заблуждением от того, что большинство разделяет его.
7 СЕНТЯБРЯ (Смерть)
Если жизнь – благо, то благо и смерть, составляющая необходимое условие жизни.
Для святого нет смерти.
Рассуждая на основании своего сознания, я вижу, что соединявшее все мои сознания в одно – известная восприимчивость к одному и холодность к другому, вследствие чего одно остается, другое исчезает во мне, – степень моей любви к добру и ненависти к злу, – что это мое особенное отношение к миру, составляющее именно меня, особенного меня, не есть произведение какой-либо внешней причины, а есть основная причина всех остальных явлений моей жизни.
Рассуждая на основании наблюдения, мне представляется, что причины особенности моего янаходятся в особенностях моих родителей и условий, влиявших на меня и на них; но, рассуждая по этому пути дальше, я не могу не видеть, что если особенное мое ялежит в особенности моих родителей и условий, влиявших на них, то оно лежит и в особенности всех моих предков и в условиях их существования – до бесконечности, т. е. вне времени и вне пространства, – так что мое особенное япроизошло вне пространства и вне времени, т. е. то самое, что я и сознаю.
Ты боишься смерти, но подумай о том, что бы было, если бы ты был обречен в твоей все одной и той же личности на вечную жизнь?
1
Смерть – это освобождение от односторонности личности. От этого-то, по-видимому, и зависит выражение мира и успокоения на лице у большинства покойников. Покойна и легка обыкновенно смерть каждого доброго человека; но умереть с готовностью, охотно, радостно умереть – вот преимущество отрекшегося от себя, того, кто отказывается от воли к жизни, отрицает ее. Ибо лишь такой человек хочет умереть действительно, а не по-видимому, и, следовательно, не нуждается и не требует дальнейшего существования своей личности.
Шопенгауэр
2
Где умершие? Там же, где нерожденные.
Сенека
3
Если смерть страшна, то причина этого не в ней, а в нас. Чем лучше человек, тем меньше он боится смерти.Для святого нет смерти.
4
Плотская смерть уничтожает то, что соединяет тело, – уничтожает сознание временной жизни. Но ведь это случается с нами беспрестанно и каждый день, когда мы засыпаем. Вопрос в том, уничтожает ли плотская смерть то, что соединяет все последовательные сознания в одно, т. е. мое особенное отношение к миру? Для того же, чтобы утверждать это, надо прежде доказать, что это-то особенное отношение к миру, соединяющее в одно все последовательные сознания, родилось с моим плотским существованием, а потому и умрет с ним. А этого-то и нет.Рассуждая на основании своего сознания, я вижу, что соединявшее все мои сознания в одно – известная восприимчивость к одному и холодность к другому, вследствие чего одно остается, другое исчезает во мне, – степень моей любви к добру и ненависти к злу, – что это мое особенное отношение к миру, составляющее именно меня, особенного меня, не есть произведение какой-либо внешней причины, а есть основная причина всех остальных явлений моей жизни.
Рассуждая на основании наблюдения, мне представляется, что причины особенности моего янаходятся в особенностях моих родителей и условий, влиявших на меня и на них; но, рассуждая по этому пути дальше, я не могу не видеть, что если особенное мое ялежит в особенности моих родителей и условий, влиявших на них, то оно лежит и в особенности всех моих предков и в условиях их существования – до бесконечности, т. е. вне времени и вне пространства, – так что мое особенное япроизошло вне пространства и вне времени, т. е. то самое, что я и сознаю.
5
Прежде чем достигнуть старости, я старался хорошо жить; в старости я стараюсь хорошо умереть. А хорошо умереть – значит умереть охотно.
Сенека
6
Люди, не понимающие жизни, не могут не бояться смерти.Ты боишься смерти, но подумай о том, что бы было, если бы ты был обречен в твоей все одной и той же личности на вечную жизнь?
8 СЕНТЯБРЯ (Детство)
В детях все величайшие возможности.
Детям надо только жить, взрослым надо бороться.
Если предположить, что человечество состояло бы из миллиарда бессмертных существ, число которых не могло бы ни увеличиваться, ни уменьшаться, где бы мы были и что бы мы были, великий Боже! Мы стали бы, без сомнения, в тысячу раз ученее, но и в тысячу раз хуже. Знание накопилось бы, но все добродетели, которые зарождаются от страданий и преданности, т. е. семья и общество, были бы мертвы. Не было бы возмещения.
Благословенно детство за то благо, которое оно дает само, и за то добро, которое оно производит, не зная и не желая этого, только заставляя, позволяя себя любить. Только благодаря ему мы видим на земле частичку рая. Благословенна и смерть. Ангелы не могут нуждаться ни в рождении, ни в смерти для того, чтобы жить: но для людей необходимо, неизбежно и то и другое.
Уважай всякого человека, но в сто раз больше уважай ребенка и берегись того, чтобы не нарушить девственной чистоты души его.
1
И Иисус сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное. Итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном. А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской.
Мф. гл. 18, ст. 3–4, 6
2
Славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам! Ей, Отче! Ибо таково было Твое благоволение.
Мф. гл. 11, ст. 25—26
3
Отчего дети нравственно выше большинства людей? Оттого, что разум их не извращен ни суевериями, ни соблазнами, ни грехами. На пути к совершенству у них ничего не стоит. Тогда как у взрослых стоят грехи, соблазны и суеверия.Детям надо только жить, взрослым надо бороться.
4
Как ужасен бы был мир, если бы не рождались постоянно дети, несущие с собой невинность и возможность всякого совершенства!
Джон Рёскин
5
Благословенно детство, которое среди жестокости земли дает хоть немного неба. Эти восемьдесят тысяч ежедневных рождений, о которых говорит статистика, составляют как бы излияния невинности и свежести, которая борется не только против уничтожения рода, но и против человеческой испорченности и всеобщего заражения грехом. Все добрые чувства, вызываемые около колыбели и детства, составляют одну из тайн великого Провидения; уничтожьте вы эту освежающую росу, и вихрь эгоистических страстей как огнем высушит человеческое общество.Если предположить, что человечество состояло бы из миллиарда бессмертных существ, число которых не могло бы ни увеличиваться, ни уменьшаться, где бы мы были и что бы мы были, великий Боже! Мы стали бы, без сомнения, в тысячу раз ученее, но и в тысячу раз хуже. Знание накопилось бы, но все добродетели, которые зарождаются от страданий и преданности, т. е. семья и общество, были бы мертвы. Не было бы возмещения.
Благословенно детство за то благо, которое оно дает само, и за то добро, которое оно производит, не зная и не желая этого, только заставляя, позволяя себя любить. Только благодаря ему мы видим на земле частичку рая. Благословенна и смерть. Ангелы не могут нуждаться ни в рождении, ни в смерти для того, чтобы жить: но для людей необходимо, неизбежно и то и другое.
Амиель
6
Господи Боже наш!.. Из уст младенцев и грудных детей Ты устроил хвалу, ради врагов Твоих, дабы сделать безмолвным врага и мстителя.
Пс. 8, 3
7
Детство часто держит в своих слабых пальцах истину, которую не могут удержать взрослые люди своими мужественными руками и открытие которой составляет гордость позднейших лет.
Джон Рёскин
8
Ребенок бережет свою душу, как веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускает в нее.9
Дети знают истину так же, как часто люди знают иностранный язык, хотя и не умеют говорить на нем. Они не сумеют сказать вам, в чем добро, но безошибочно отвернутся от всего недоброго. Притворство в чем бы то ни было может обмануть самого умного, проницательного человека, но самый ограниченный ребенок, как бы оно ни было искусно скрываемо, узнает его и отвращается.10
Может ли быть что-нибудь извращеннее того, чтобы только что вступившим в этот мир тотчас же начинать говорить о другом мире?
Кант
11
Какое время может быть лучше детства, когда две лучшие добродетели – невинная веселость и потребность любви – являются единственными побуждениями в жизни.Уважай всякого человека, но в сто раз больше уважай ребенка и берегись того, чтобы не нарушить девственной чистоты души его.
Недельное чтение
Беглец
Это была длинная процедура. Сначала Пашка шел с матерью под дождем то по скошенному полю, то по лесным тропинкам, где к его сапогам липли желтые листья, шел до тех пор, пока не рассвело. Потом он часа два стоял в темных сенях и ждал, когда отопрут дверь. В сенях было не так холодно и сыро, как на дворе, но при ветре и сюда залетали дождевые брызги. Когда сени мало-помалу битком набились народом, стиснутый Пашка припал лицом к чьему-то тулупу, от которого сильно пахло соленой рыбой, и вздремнул. Но вот щелкнула задвижка, дверь распахнулась, и Пашка с матерью вошел в приемную. Тут опять пришлось долго ждать. Все больные сидели на скамьях, не шевелились и молчали. Пашка оглядывал их и тоже молчал, хотя видел много странного и смешного. Раз только, когда в приемную, подпрыгивая на одной ноге, вошел какой-то парень, Пашке самому захотелось также попрыгать; он толкнул мать под локоть, прыснул в рукав и сказал:
– Мама, гляди: воробей!
– Молчи, детка, молчи! – сказала мать.
В маленьком окошечке показался заспанный фельдшер.
– Подходи записываться! – пробасил он.
Все, в том числе и смешной подпрыгивающий парень, потянулись к окошечку. У каждого фельдшер спрашивал имя и отчество, лета, местожительство, давно ли болен и проч. Из ответов своей матери Пашка узнал, что зовут его не Пашкой, а Павлом Галактионовым, что ему семь лет, что он неграмотен и болен с самой пасхи.
Вскоре после записывания нужно было ненадолго встать; через приемную прошел доктор в белом фартуке и подпоясанный полотенцем. Проходя мимо подпрыгивающего парня, он пожал плечами и сказал певучим тенором:
– Ну и дурак! Что ж, разве не дурак? Я велел тебе прийти в понедельник, а ты приходишь в пятницу. По мне, хоть вовсе не ходи, но ведь, дурак этакой, нога пропадет!
Парень сделал такое жалостное лицо, как будто собрался просить милостыню, заморгал и сказал:
– Сделайте такую милость, Иван Миколаич!
– Тут нечего – Иван Миколаич! – передразнил доктор. – Сказано в понедельник, и надо слушаться. Дурак, вот и все...
Началась приемка. Доктор сидел у себя в комнатке и выкликал больных по очереди. То и дело из комнатки слышались пронзительные вопли, детский плач или сердитые возгласы доктора:
– Ну, что орешь? Режу я тебя, что ли? Сиди смирно!
Настала очередь Пашки.
– Павел Галактионов! – крикнул доктор.
Мать обомлела, точно не ждала этого вызова, и, взяв Пашку за руку, повела его в комнатку. Доктор сидел у стола и машинально стучал по толстой книге молоточком.
– Что болит? – спросил он, не глядя на вошедших.
– У парнишки болячка на локте, батюшка, – ответила мать, и лицо ее приняло такое выражение, как будто она в самом деле ужасно опечалена Пашкиной болячкой.
– Раздень его!
Пашка, пыхтя, распутал на шее платок, потом вытер рукавом нос и стал не спеша стаскивать тулупчик.
– Баба, не в гости пришла! – сказал сердито доктор. – Что возишься? Ведь ты у меня не одна тут.
Пашка торопливо сбросил тулупчик на землю и с помощью матери снял рубаху... Доктор лениво поглядел на него и похлопал его по голому животу.
– Важное, брат Пашка, ты себе пузо отрастил, – сказал он и вздохнул. – Ну, показывай свой локоть.
Пашка покосился на таз с кровяными помоями, поглядел на докторский фартук и заплакал.
– Ме-е! – передразнил доктор. – Женить пора баловника, а он ревет! Бессовестный!
Стараясь не плакать, Пашка поглядел на мать, и в этом его взгляде была написана просьба: «Ты же не рассказывай дома, что я в больнице плакал!»
Доктор осмотрел его локоть, подавил, вздохнул, чмокнул губами, потом опять подавил.
– Бить тебя, баба, да некому, – сказал он. – Отчего ты раньше его не приводила? Рука-то ведь пропащая! Гляди-кась, дура, ведь это сустав болит!
– Вам лучше знать, батюшка... – вздохнула баба.
– Батюшка... Сгноила парню руку, да теперь и батюшка! Какой он работник без руки? Вот век целый и будешь с ним нянчиться. Небось, как у самой прыщ на носу вскочит, так сейчас же в больницу бежишь, а мальчишку полгода гноила. Все вы такие.
Доктор закурил папироску. Пока папироска дымила, он распекал бабу и покачивал головой в такт песни, которую напевал мысленно, и все думал о чем-то. Голый Пашка стоял перед ним, слушал и глядел на дым. Когда же папироса потухла, доктор встрепенулся и заговорил тоном ниже:
– Ну, слушай, баба. Мазями да каплями тут не поможешь. Надо его в больнице оставить.
– Ежели нужно, батюшка, то почему не оставить?
– Мы ему операцию сделаем. А ты, Пашка, оставайся, – сказал доктор, хлопая Пашку по плечу. – Пусть мать едет, а мы с тобой, брат, тут останемся. У меня, брат, хорошо, разлюли малина! Мы с тобой, Пашка, вот как управимся, чижей пойдем ловить, я тебе лисицу покажу! В гости вместе поедем! А? Хочешь? А мать за тобой завтра приедет! А?
Пашка вопросительно поглядел на мать.
– Оставайся, детка! – сказала та.
– Остается, остается! – весело закричал доктор. – И толковать нечего! Я ему живую лисицу покажу! Поедем вместе на ярмарку леденцы покупать! Марья Денисовна, сведите его наверх!
Доктор, по-видимому веселый и покладистый малый, рад был компании; Пашка захотел уважить его, тем более что отродясь не бывал на ярмарке и охотно бы поглядел на живую лисицу, но как обойтись без матери? Подумав немного, он решил попросить доктора оставить в больнице и мать, но не успел он раскрыть рта, как фельдшерица уже вела его вверх по лестнице. Шел он и, разинув рот, глядел по сторонам. Лестница, полы и косяки – все громадное, прямое и яркое – были выкрашены в великолепную желтую краску и издавали вкусный запах постного масла. Всюду висели лампы, тянулись половики, торчали в стенах медные краны. Но больше всего Пашке понравилась кровать, на которую его посадили, и серое шершавое одеяло. Он потрогал руками подушки и одеяло, оглядел палату и решил, что доктору живется очень недурно.
Палата была невелика и состояла только из трех кроватей. Одна кровать стояла пустой, другая была занята Пашкой, а на третьей сидел какой-то старик с кислыми глазами, который все время кашлял и плевал в кружку. С Пашкиной кровати видна была в дверь часть другой палаты с двумя кроватями: на одной спал какой-то очень бледный, тощий человек с каучуковым пузырем на голове; на другой, расставив руки, сидел мужик с повязанной головой, очень похожий на бабу.
Фельдшерица, усадив Пашку, вышла и немного погодя вернулась, держа в охапке кучу одежи.
– Это тебе, – сказала она. – Одевайся.
Пашка разделся и не без удовольствия стал облачаться в новое платье. Надевши рубаху, штаны и серый халатик, он самодовольно оглядел себя и подумал, что в таком костюме недурно бы пройтись по деревне. Его воображение нарисовало, как мать посылает его на огород к реке нарвать для поросенка капустных листьев; он идет, а мальчишки и девчонки окружили его и с завистью глядят на его халатик.
В палату вошла сиделка, держа в руках две оловянных миски, ложки и два куска хлеба. Одну миску она поставила перед стариком, другую – перед Пашкой.
– Ешь! – сказала она.
Взглянув в миску, Пашка увидел жирные щи, а в щах кусок мяса, и опять подумал, что доктору живется очень недурно и что доктор вовсе не так сердит, каким показался сначала. Долго он ел щи, облизывая после каждого хлебка ложку, потом, когда, кроме мяса, в миске ничего не осталось, покосился на старика и позавидовал, что тот все еще хлебает. Со вздохом он принялся за мясо, стараясь есть его возможно дольше, но старания его ни к чему не привели: скоро исчезло и мясо. Остался только кусок хлеба. Невкусно есть один хлеб без приправы, но делать было нечего. Пашка подумал и съел хлеб. В это время вошла сиделка с новыми мисками. На этот раз в мисках было жаркое с картофелем.
– А где же хлеб-то? – спросила сиделка.
Вместо ответа Пашка надул щеки и выдыхнул воздух.
– Ну, зачем сожрал? – сказала укоризненно сиделка. – А с чем же ты жаркое есть будешь?
Она вышла и принесла новый кусок хлеба. Пашка отродясь не ел жареного мяса и, испробовав его теперь, нашел, что оно очень вкусно. Исчезло оно быстро, и после него остался кусок хлеба больше, чем после щей. Старик, пообедав, спрятал свой оставшийся хлеб в столик; Пашка хотел сделать то же самое, но подумал и съел свой кусок.
Наевшись, он пошел прогуляться. В соседней палате, кроме тех, которых он видел в дверь, находилось еще четыре человека. Из них только один обратил на себя его внимание. Это был высокий, крайне исхудалый мужик с угрюмым волосатым лицом; он сидел на кровати и все время, как маятником, кивал головой и махал правой рукой. Пашка долго не отрывал от него глаз. Сначала маятникообразные, мерные кивания мужика казались ему курьезными, производимыми для всеобщей потехи, но, когда он вгляделся в лицо мужика, ему стало жутко, и он понял, что этот мужик нестерпимо болен. Пройдя в третью палату, он увидел двух мужиков с темно-красными лицами, точно вымазанными глиной. Они неподвижно сидели на кроватях и со своими странными лицами, на которых трудно было различить черты, походили на языческих божков.
– Тетка, зачем они такие? – спросил Пашка у сиделки.
– У них, парнишка, воспа.
Вернувшись к себе в палату, Пашка сел на кровать и стал дожидаться доктора, чтобы идти с ним ловить чижей или ехать на ярмарку. Но доктор не шел. В дверях соседней палаты мелькнул ненадолго фельдшер. Он нагнулся к тому больному, у которого на голове лежал мешок со льдом, и крикнул:
– Михайло!
Спавший Михайло не шевельнулся. Фельдшер махнул рукой и ушел. В ожидании доктора Пашка осматривал своего соседа старика. Старик не переставая кашлял и плевал в кружку; кашель у него был протяжный, скрипучий. Пашке понравилась одна особенность старика: когда он, кашляя, вдыхал в себя воздух, то в груди его что-то свистело и пело на разные голоса.
– Дед, что это у тебя свистит? – спросил Пашка.
Старик ничего не ответил. Пашка подождал немного и спросил:
– Дед, а где лисица?
– Какая лисица?
– Живая.
– Где ж ей быть? В лесу!
Прошло много времени, но доктор все еще не являлся. Сиделка принесла чай и побранила Пашку за то, что он не оставил себе хлеба к чаю; приходил еще раз фельдшер и принимался будить Михайлу; за окнами посинело, в палатах зажглись огни, а доктор не показывался. Было уже поздно ехать на ярмарку и ловить чижей; Пашка растянулся на постели и стал думать. Вспомнил он леденцы, обещанные доктором, лицо и голос матери, потемки в своей избе, печку, ворчливую бабку Егоровну... и ему стало вдруг скучно и грустно. Вспомнил он, что завтра мать придет за ним, улыбнулся и закрыл глаза.
Его разбудил шорох. В соседней палате кто-то шагал и говорил полушепотом. При тусклом свете ночников и лампад возле кровати Михайлы двигались три фигуры.
– Понесем с кроватью аль так? – спросила одна из них.
– Так. Не пройдешь с кроватью. Эка, помер не вовремя, царство небесное!
Один взял Михайлу за плечи, другой – за ноги и приподняли: руки Михайлы и полы его халата слабо повисли в воздухе. Третий – это был мужик, похожий на бабу, – закрестился, и все трое, беспорядочно стуча ногами и ступая на полы Михайлы, пошли из палаты.
В груди спавшего старика раздавались свист и разноголосое пение. Пашка прислушался, взглянул на темные окна и в ужасе вскочил с кровати.
– Ма-а-ма! – простонал он басом.
И, не дожидаясь ответа, он бросился в соседнюю палату. Тут свет лампадки и ночника еле-еле прояснял потемки; больные, потревоженные смертью Михайлы, сидели на своих кроватях; мешаясь с тенями, всклоченные, они представлялись шире, выше ростом и, казалось, становились все больше и больше; на крайней кровати в углу, где было темнее, сидел мужик и кивал головой и рукой.
Пашка, не разбирая дверей, бросился в палату оспенных, оттуда в коридор, из коридора влетел в большую комнату, где лежали и сидели на кроватях чудовища с длинными волосами и со старушечьими лицами. Пробежав через женское отделение, он опять очутился в коридоре, увидел перила знакомой лестницы и побежал вниз. Тут он узнал приемную, в которой сидел утром, и стал искать выходной двери.
Задвижка щелкнула, пахнул холодный ветер, и Пашка, спотыкаясь, выбежал на двор. У него была одна мысль – бежать и бежать! Дороги он не знал, но был уверен, что если побежит, то непременно очутится дома у матери. Ночь была пасмурная, но за облаками светила луна. Пашка побежал от крыльца прямо вперед, обогнул сарай и наткнулся на пустые кусты: постояв немного и подумав, он бросился назад к больнице, обежал ее и опять остановился в нерешимости: за больничным корпусом белели могильные кресты.
– Ма-амка! – закричал он и бросился назад.
Пробегая мимо темных, суровых строений, он увидел одно освещенное окно.
Яркое красное пятно в потемках казалось страшным, но Пашка, обезумевший от страха, не знавший, куда бежать, повернул к нему. Рядом с окном было крыльцо со ступенями и парадная дверь с белой дощечкой; Пашка взбежал на ступени, взглянул в окно, и острая, захватывающая радость вдруг овладела им. В окно он увидел веселого, покладистого доктора, который сидел за столом и читал книгу. Смеясь от счастья, Пашка протянул к знакомому лицу руки, хотел крикнуть, но неведомая сила сжала его дыхание, ударила по ногам; он покачнулся и без чувств повалился на ступени.
Когда он пришел в себя, было уже светло, и очень знакомый голос, обещавший вчера ярмарку, чижей и лисицу, говорил возле него:
– Ну и дурак, Пашка! Разве не дурак? Бить бы тебя, да некому.
– Мама, гляди: воробей!
– Молчи, детка, молчи! – сказала мать.
В маленьком окошечке показался заспанный фельдшер.
– Подходи записываться! – пробасил он.
Все, в том числе и смешной подпрыгивающий парень, потянулись к окошечку. У каждого фельдшер спрашивал имя и отчество, лета, местожительство, давно ли болен и проч. Из ответов своей матери Пашка узнал, что зовут его не Пашкой, а Павлом Галактионовым, что ему семь лет, что он неграмотен и болен с самой пасхи.
Вскоре после записывания нужно было ненадолго встать; через приемную прошел доктор в белом фартуке и подпоясанный полотенцем. Проходя мимо подпрыгивающего парня, он пожал плечами и сказал певучим тенором:
– Ну и дурак! Что ж, разве не дурак? Я велел тебе прийти в понедельник, а ты приходишь в пятницу. По мне, хоть вовсе не ходи, но ведь, дурак этакой, нога пропадет!
Парень сделал такое жалостное лицо, как будто собрался просить милостыню, заморгал и сказал:
– Сделайте такую милость, Иван Миколаич!
– Тут нечего – Иван Миколаич! – передразнил доктор. – Сказано в понедельник, и надо слушаться. Дурак, вот и все...
Началась приемка. Доктор сидел у себя в комнатке и выкликал больных по очереди. То и дело из комнатки слышались пронзительные вопли, детский плач или сердитые возгласы доктора:
– Ну, что орешь? Режу я тебя, что ли? Сиди смирно!
Настала очередь Пашки.
– Павел Галактионов! – крикнул доктор.
Мать обомлела, точно не ждала этого вызова, и, взяв Пашку за руку, повела его в комнатку. Доктор сидел у стола и машинально стучал по толстой книге молоточком.
– Что болит? – спросил он, не глядя на вошедших.
– У парнишки болячка на локте, батюшка, – ответила мать, и лицо ее приняло такое выражение, как будто она в самом деле ужасно опечалена Пашкиной болячкой.
– Раздень его!
Пашка, пыхтя, распутал на шее платок, потом вытер рукавом нос и стал не спеша стаскивать тулупчик.
– Баба, не в гости пришла! – сказал сердито доктор. – Что возишься? Ведь ты у меня не одна тут.
Пашка торопливо сбросил тулупчик на землю и с помощью матери снял рубаху... Доктор лениво поглядел на него и похлопал его по голому животу.
– Важное, брат Пашка, ты себе пузо отрастил, – сказал он и вздохнул. – Ну, показывай свой локоть.
Пашка покосился на таз с кровяными помоями, поглядел на докторский фартук и заплакал.
– Ме-е! – передразнил доктор. – Женить пора баловника, а он ревет! Бессовестный!
Стараясь не плакать, Пашка поглядел на мать, и в этом его взгляде была написана просьба: «Ты же не рассказывай дома, что я в больнице плакал!»
Доктор осмотрел его локоть, подавил, вздохнул, чмокнул губами, потом опять подавил.
– Бить тебя, баба, да некому, – сказал он. – Отчего ты раньше его не приводила? Рука-то ведь пропащая! Гляди-кась, дура, ведь это сустав болит!
– Вам лучше знать, батюшка... – вздохнула баба.
– Батюшка... Сгноила парню руку, да теперь и батюшка! Какой он работник без руки? Вот век целый и будешь с ним нянчиться. Небось, как у самой прыщ на носу вскочит, так сейчас же в больницу бежишь, а мальчишку полгода гноила. Все вы такие.
Доктор закурил папироску. Пока папироска дымила, он распекал бабу и покачивал головой в такт песни, которую напевал мысленно, и все думал о чем-то. Голый Пашка стоял перед ним, слушал и глядел на дым. Когда же папироса потухла, доктор встрепенулся и заговорил тоном ниже:
– Ну, слушай, баба. Мазями да каплями тут не поможешь. Надо его в больнице оставить.
– Ежели нужно, батюшка, то почему не оставить?
– Мы ему операцию сделаем. А ты, Пашка, оставайся, – сказал доктор, хлопая Пашку по плечу. – Пусть мать едет, а мы с тобой, брат, тут останемся. У меня, брат, хорошо, разлюли малина! Мы с тобой, Пашка, вот как управимся, чижей пойдем ловить, я тебе лисицу покажу! В гости вместе поедем! А? Хочешь? А мать за тобой завтра приедет! А?
Пашка вопросительно поглядел на мать.
– Оставайся, детка! – сказала та.
– Остается, остается! – весело закричал доктор. – И толковать нечего! Я ему живую лисицу покажу! Поедем вместе на ярмарку леденцы покупать! Марья Денисовна, сведите его наверх!
Доктор, по-видимому веселый и покладистый малый, рад был компании; Пашка захотел уважить его, тем более что отродясь не бывал на ярмарке и охотно бы поглядел на живую лисицу, но как обойтись без матери? Подумав немного, он решил попросить доктора оставить в больнице и мать, но не успел он раскрыть рта, как фельдшерица уже вела его вверх по лестнице. Шел он и, разинув рот, глядел по сторонам. Лестница, полы и косяки – все громадное, прямое и яркое – были выкрашены в великолепную желтую краску и издавали вкусный запах постного масла. Всюду висели лампы, тянулись половики, торчали в стенах медные краны. Но больше всего Пашке понравилась кровать, на которую его посадили, и серое шершавое одеяло. Он потрогал руками подушки и одеяло, оглядел палату и решил, что доктору живется очень недурно.
Палата была невелика и состояла только из трех кроватей. Одна кровать стояла пустой, другая была занята Пашкой, а на третьей сидел какой-то старик с кислыми глазами, который все время кашлял и плевал в кружку. С Пашкиной кровати видна была в дверь часть другой палаты с двумя кроватями: на одной спал какой-то очень бледный, тощий человек с каучуковым пузырем на голове; на другой, расставив руки, сидел мужик с повязанной головой, очень похожий на бабу.
Фельдшерица, усадив Пашку, вышла и немного погодя вернулась, держа в охапке кучу одежи.
– Это тебе, – сказала она. – Одевайся.
Пашка разделся и не без удовольствия стал облачаться в новое платье. Надевши рубаху, штаны и серый халатик, он самодовольно оглядел себя и подумал, что в таком костюме недурно бы пройтись по деревне. Его воображение нарисовало, как мать посылает его на огород к реке нарвать для поросенка капустных листьев; он идет, а мальчишки и девчонки окружили его и с завистью глядят на его халатик.
В палату вошла сиделка, держа в руках две оловянных миски, ложки и два куска хлеба. Одну миску она поставила перед стариком, другую – перед Пашкой.
– Ешь! – сказала она.
Взглянув в миску, Пашка увидел жирные щи, а в щах кусок мяса, и опять подумал, что доктору живется очень недурно и что доктор вовсе не так сердит, каким показался сначала. Долго он ел щи, облизывая после каждого хлебка ложку, потом, когда, кроме мяса, в миске ничего не осталось, покосился на старика и позавидовал, что тот все еще хлебает. Со вздохом он принялся за мясо, стараясь есть его возможно дольше, но старания его ни к чему не привели: скоро исчезло и мясо. Остался только кусок хлеба. Невкусно есть один хлеб без приправы, но делать было нечего. Пашка подумал и съел хлеб. В это время вошла сиделка с новыми мисками. На этот раз в мисках было жаркое с картофелем.
– А где же хлеб-то? – спросила сиделка.
Вместо ответа Пашка надул щеки и выдыхнул воздух.
– Ну, зачем сожрал? – сказала укоризненно сиделка. – А с чем же ты жаркое есть будешь?
Она вышла и принесла новый кусок хлеба. Пашка отродясь не ел жареного мяса и, испробовав его теперь, нашел, что оно очень вкусно. Исчезло оно быстро, и после него остался кусок хлеба больше, чем после щей. Старик, пообедав, спрятал свой оставшийся хлеб в столик; Пашка хотел сделать то же самое, но подумал и съел свой кусок.
Наевшись, он пошел прогуляться. В соседней палате, кроме тех, которых он видел в дверь, находилось еще четыре человека. Из них только один обратил на себя его внимание. Это был высокий, крайне исхудалый мужик с угрюмым волосатым лицом; он сидел на кровати и все время, как маятником, кивал головой и махал правой рукой. Пашка долго не отрывал от него глаз. Сначала маятникообразные, мерные кивания мужика казались ему курьезными, производимыми для всеобщей потехи, но, когда он вгляделся в лицо мужика, ему стало жутко, и он понял, что этот мужик нестерпимо болен. Пройдя в третью палату, он увидел двух мужиков с темно-красными лицами, точно вымазанными глиной. Они неподвижно сидели на кроватях и со своими странными лицами, на которых трудно было различить черты, походили на языческих божков.
– Тетка, зачем они такие? – спросил Пашка у сиделки.
– У них, парнишка, воспа.
Вернувшись к себе в палату, Пашка сел на кровать и стал дожидаться доктора, чтобы идти с ним ловить чижей или ехать на ярмарку. Но доктор не шел. В дверях соседней палаты мелькнул ненадолго фельдшер. Он нагнулся к тому больному, у которого на голове лежал мешок со льдом, и крикнул:
– Михайло!
Спавший Михайло не шевельнулся. Фельдшер махнул рукой и ушел. В ожидании доктора Пашка осматривал своего соседа старика. Старик не переставая кашлял и плевал в кружку; кашель у него был протяжный, скрипучий. Пашке понравилась одна особенность старика: когда он, кашляя, вдыхал в себя воздух, то в груди его что-то свистело и пело на разные голоса.
– Дед, что это у тебя свистит? – спросил Пашка.
Старик ничего не ответил. Пашка подождал немного и спросил:
– Дед, а где лисица?
– Какая лисица?
– Живая.
– Где ж ей быть? В лесу!
Прошло много времени, но доктор все еще не являлся. Сиделка принесла чай и побранила Пашку за то, что он не оставил себе хлеба к чаю; приходил еще раз фельдшер и принимался будить Михайлу; за окнами посинело, в палатах зажглись огни, а доктор не показывался. Было уже поздно ехать на ярмарку и ловить чижей; Пашка растянулся на постели и стал думать. Вспомнил он леденцы, обещанные доктором, лицо и голос матери, потемки в своей избе, печку, ворчливую бабку Егоровну... и ему стало вдруг скучно и грустно. Вспомнил он, что завтра мать придет за ним, улыбнулся и закрыл глаза.
Его разбудил шорох. В соседней палате кто-то шагал и говорил полушепотом. При тусклом свете ночников и лампад возле кровати Михайлы двигались три фигуры.
– Понесем с кроватью аль так? – спросила одна из них.
– Так. Не пройдешь с кроватью. Эка, помер не вовремя, царство небесное!
Один взял Михайлу за плечи, другой – за ноги и приподняли: руки Михайлы и полы его халата слабо повисли в воздухе. Третий – это был мужик, похожий на бабу, – закрестился, и все трое, беспорядочно стуча ногами и ступая на полы Михайлы, пошли из палаты.
В груди спавшего старика раздавались свист и разноголосое пение. Пашка прислушался, взглянул на темные окна и в ужасе вскочил с кровати.
– Ма-а-ма! – простонал он басом.
И, не дожидаясь ответа, он бросился в соседнюю палату. Тут свет лампадки и ночника еле-еле прояснял потемки; больные, потревоженные смертью Михайлы, сидели на своих кроватях; мешаясь с тенями, всклоченные, они представлялись шире, выше ростом и, казалось, становились все больше и больше; на крайней кровати в углу, где было темнее, сидел мужик и кивал головой и рукой.
Пашка, не разбирая дверей, бросился в палату оспенных, оттуда в коридор, из коридора влетел в большую комнату, где лежали и сидели на кроватях чудовища с длинными волосами и со старушечьими лицами. Пробежав через женское отделение, он опять очутился в коридоре, увидел перила знакомой лестницы и побежал вниз. Тут он узнал приемную, в которой сидел утром, и стал искать выходной двери.
Задвижка щелкнула, пахнул холодный ветер, и Пашка, спотыкаясь, выбежал на двор. У него была одна мысль – бежать и бежать! Дороги он не знал, но был уверен, что если побежит, то непременно очутится дома у матери. Ночь была пасмурная, но за облаками светила луна. Пашка побежал от крыльца прямо вперед, обогнул сарай и наткнулся на пустые кусты: постояв немного и подумав, он бросился назад к больнице, обежал ее и опять остановился в нерешимости: за больничным корпусом белели могильные кресты.
– Ма-амка! – закричал он и бросился назад.
Пробегая мимо темных, суровых строений, он увидел одно освещенное окно.
Яркое красное пятно в потемках казалось страшным, но Пашка, обезумевший от страха, не знавший, куда бежать, повернул к нему. Рядом с окном было крыльцо со ступенями и парадная дверь с белой дощечкой; Пашка взбежал на ступени, взглянул в окно, и острая, захватывающая радость вдруг овладела им. В окно он увидел веселого, покладистого доктора, который сидел за столом и читал книгу. Смеясь от счастья, Пашка протянул к знакомому лицу руки, хотел крикнуть, но неведомая сила сжала его дыхание, ударила по ногам; он покачнулся и без чувств повалился на ступени.
Когда он пришел в себя, было уже светло, и очень знакомый голос, обещавший вчера ярмарку, чижей и лисицу, говорил возле него:
– Ну и дурак, Пашка! Разве не дурак? Бить бы тебя, да некому.
Антон Чехов
Сила детства
– Убить!.. Застрелить!.. Сейчас застрелить мерзавца!.. Убить!.. Горло перерезать убийце!.. Убить, убить!.. – кричали мужские, женские голоса толпы.
Огромная толпа народа вела по улице связанного человека. Человек этот, высокий, прямой, шел твердым шагом, высоко поднимая голову. На красивом, мужественном лице его было выражение презрения и злобы к окружающим его людям.
Это был один из тех людей, которые в войне народа против власти воюют на стороне власти. Его схватили теперь и вели на казнь.
«Что же делать! Не всегда сила на нашей стороне. Что же делать? Теперь их власть. Умереть так умереть, видно, так надо», – думал этот человек и, пожимая плечами, холодно улыбнулся на крики, которые продолжались в толпе.
– Это городовой, он еще утром стрелял по нас! – кричали в толпе.
Но толпа не останавливалась, и его вели дальше. Когда же пришли на ту улицу, где по мостовой лежали вчерашние не убранные еще тела убитых войсками, толпа освирепела.
– Нечего оттягивать! Сейчас тут и застрелить негодяя, куда еще водить его? – кричали люди.
Пленный хмурился и только выше поднимал голову. Он, казалось, ненавидел толпу еще более, чем толпа ненавидела его.
– Перебить всех! Шпионов! Царей! Попов! И этих мерзавцев! Убить, убить сейчас! – взвизгивали женские голоса.
Но руководители толпы решили довести его до площади и там разделаться с ним.
До площади уже было недалеко, когда в минуту затишья в задних рядах толпы послышался плачущий детский голосок.
– Батя! Батя! – всхлипывая, кричал шестилетний мальчик, втискиваясь в толпу, чтобы добраться до пленного. – Батя! Что они с тобой делают? Постой, постой, возьми меня, возьми!..
Огромная толпа народа вела по улице связанного человека. Человек этот, высокий, прямой, шел твердым шагом, высоко поднимая голову. На красивом, мужественном лице его было выражение презрения и злобы к окружающим его людям.
Это был один из тех людей, которые в войне народа против власти воюют на стороне власти. Его схватили теперь и вели на казнь.
«Что же делать! Не всегда сила на нашей стороне. Что же делать? Теперь их власть. Умереть так умереть, видно, так надо», – думал этот человек и, пожимая плечами, холодно улыбнулся на крики, которые продолжались в толпе.
– Это городовой, он еще утром стрелял по нас! – кричали в толпе.
Но толпа не останавливалась, и его вели дальше. Когда же пришли на ту улицу, где по мостовой лежали вчерашние не убранные еще тела убитых войсками, толпа освирепела.
– Нечего оттягивать! Сейчас тут и застрелить негодяя, куда еще водить его? – кричали люди.
Пленный хмурился и только выше поднимал голову. Он, казалось, ненавидел толпу еще более, чем толпа ненавидела его.
– Перебить всех! Шпионов! Царей! Попов! И этих мерзавцев! Убить, убить сейчас! – взвизгивали женские голоса.
Но руководители толпы решили довести его до площади и там разделаться с ним.
До площади уже было недалеко, когда в минуту затишья в задних рядах толпы послышался плачущий детский голосок.
– Батя! Батя! – всхлипывая, кричал шестилетний мальчик, втискиваясь в толпу, чтобы добраться до пленного. – Батя! Что они с тобой делают? Постой, постой, возьми меня, возьми!..