Страница:
– Барин! а, барин! Петр Петрович! – послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.
Я остановился.
– Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! – повторил голос. Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.
Я приблизился и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо; но что это было такое?
Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая, – ни дать ни взять – икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать, – только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами как палочками, две крошечные руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, – но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу – силится... силится и не может расплыться улыбка.
– Вы меня не узнаете, барин? – прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. – Да и где узнать! Я – Лукерья... Помните, что хороводы у матушки у вашей, в Спасском, водила, помните... Помните, я еще запевалой была?
– Лукерья! – воскликнул я. – Ты ли это? Возможно ли?
– Я, да, барин, – я. Я – Лукерья.
Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия – Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, – высокая, полная, белая, румяная, – хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я – шестнадцатилетний мальчик!
– Помилуй, Лукерья, – проговорил я наконец, – что это с тобой случилось?
– А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, – сядьте вон на кадушечку – поближе, а то вам меня не слышно будет... вишь, я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?
Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.
– Меня Ермолай охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне...
– Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. – Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова – помните, такой из себя статный был, кудрявый – еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было: в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот, раз, ночью... уж и до зари недалеко... а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается... И вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: Луша! Я глядь в сторону, да знать спросонья – оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз – да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому – скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри – в утробе – порвалось... Дайте дух перевести... с минуточку... барин...
Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.
– С самого того случая, – продолжала Лукерья, – стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже – полно и ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; все бы лежала, и ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша, по доброте своей, и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали – и все ничего. Совсем я окостенела под конец... Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно... ну, и переслали меня сюда – потому, тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.
Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.
– Это, однакоже, ужасно, твое положение! – воскликнул я. И, не зная, что прибавить, спросил: – А что же Поляков Василий?
Очень глуп был этот вопрос.
Лукерья отвела глаза немного в сторону.
– Что Поляков? Потужил-потужил – да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, – да ведь человек молодой – не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, – и детки у них есть. Он тут, у соседа, в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава Богу, хорошо.
– И так ты все лежишь да лежишь? – спросил я опять.
– Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет – меня в предбанник перенесут. Там лежу.
– Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?
– А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то, почитай, что не ем ничего, а вода – вон она, в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет, да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была... Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит: большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, – были да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши; пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш... на что приятнее!
– И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?
– А что будешь делать? Лгать не хочу – сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась – ничего: иным еще хуже бывает.
– Это каким же образом?
– А у иного и пристанища нет! А иной – слепой или глухой! А я, слава богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землею роется – я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду – мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком бы оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? – многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может, а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: «Тебя, мол, исповедывать нечего, – разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: а мысленный грех, батюшка? «Ну, говорит, а сам смеется, это грех не великий». – Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом, не больно грешна, – продолжала Лукерья, – потому, я так себя приучила: не думать, а пуще того – не вспоминать. Время скорей проходит.
Я, признаюсь, удивился.
– Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь?
– Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже, не дает спать, как следует. Нет... а так, лежу я себе, лежу-полеживаю – и не думаю, чую, что жива, дышу – и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка – а мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там, в углу, гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! – Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит – и вон. Глядишь – уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас – ну пищать да клювы разевать... Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые!
– Я ласточек не стреляю, – поспешил я заметить.
– А то раз, – начала опять Лукерья, – вот смеху-то было! Заяц забежал, право. Собаки, что ли, за ним гнались, – только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько – и долго-таки сидел, – все носом водил и усами дергал – настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся – да и был таков. Смешной такой!
Лукерья взглянула на меня... аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.
– Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому – темно: свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь, да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит, али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!
А то я молитвы читаю, – продолжала, отдохнув немного, Лукерья. – Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу Богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест – значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту отче наш, богородицу, акафист всем скорбящим, – да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!
Прошло минуты две. Я не нарушал молчания и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.
– Послушай, Лукерья, – начал я наконец. – Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую, городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае, ты одна не будешь...
Лукерья чуть-чуть двинула бровями.
– Ох, нет, барин, – промолвила она озабоченным шепотом, – не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: не тревожьте вы меня, Христа ради. Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь – мудрено таково – да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная – не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу... Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.
– Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал...
– Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите – а лежу я иногда так-то одна... И словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я – живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление – даже удивительно!
– О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?
– Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было – не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди – ничего бы этого не было и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.
Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась – так же, как и остальные члены.
– Как погляжу я, барин, на вас, – начала она снова, – очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь... Вы ведь помните, какая я в свое время была веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.
– Песни?.. Ты?
– Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании – оно не годится.
– Как же ты поешь... про себя?
– И про себя и голосом. Громко-то не могу, а все – понять можно. Вот я вам сказывала – девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила: четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас...
Лукерья собралась с духом... Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово, в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... За ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.
– Ох, не могу! – проговорила она вдруг, – силушки не хватает... Очень уж я вам обрадовалась.
Она закрыла глаза.
Я положил руку на ее крошечные, холодные пальчики... Она взглянула на меня – и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме... Слеза их смочила.
Я не шевелился по-прежнему.
– Экая я! – проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. – Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось... с самого того дня, как Поляков Вася у меня был, прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал – ну, ничего; а как ушел он – поплакала я-таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы не купленные. Барин, – прибавила Лукерья, – чай, у вас платочек есть... Не побрезгуйте, утрите мне глаза.
Я поспешил исполнить ее желание – и платок ей оставил. Она сперва отказывалась... на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она охватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице, – так по крайней мере мне казалось, – следы его бывалой красоты.
– Вот вы, барин, спрашивали меня, – заговорила опять Лукерья, – сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, – хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я – потянуться хочу хорошенько – ан, я вся как скованная. Раз мне какой чудесный сон приснился! Хотите, расскажу вам? Ну, слушайте. Вижу я, будто сижу я эдак на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана – как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко, на богомолье. И проходят мимо меня все странники: идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые, и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть – да прямо ко мне. Остановилась и смотрит: а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: кто ты? А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я, напротив, рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, – но взять я тебя с собою не могу. Прощай!» Господи! Как мне тут грустно стало!.. Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми! И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать... Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно... После, мол, Петровок... С этим я проснулась... Такие-то у меня бывают сны удивительные!
Лукерья подняла глаза кверху... задумалась...
– А то еще видела я сон, – начала она снова, – а быть может, это было мне видение – я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители – батюшка да матушка – и кланяются мне низко, и сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? «А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила, теперь наши грехи побеждаешь». И сказавши это, родители мне опять поклонились – и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину. Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я и не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита... Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?
Проезжая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпению.
– Эх, барин! – возразила она. – Что вы это? Какое такое мое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было, точно, великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели...
Помолчав немного, я спросил Лукерью: сколько ей лет?
– Двадцать восемь... али девять... Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу...
Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула...
– Ты много говоришь, – заметил я ей, – это может тебе повредить.
– Правда, – прошептала она едва слышно, – разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности душу отвела.
Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне – не нужно ли ей чего?
– Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, – с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. – Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить – крестьяне здешние бедные – хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет... Они бы за вас Богу помолились... А мне ничего не нужно, – всем довольна.
Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям... она подозвала меня опять.
– Помните, барин, – сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, – какая у меня была коса? Помните – до самых колен! Я долго не решалась... Эдакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала... Да... Ну, простите, барин! Больше не могу...
В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства: ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а, напротив, за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо».
Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней... и «после Петровок». Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба.
7 ОКТЯБРЯ (Бог)
8 ОКТЯБРЯ (Наука)
Я остановился.
– Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! – повторил голос. Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.
Я приблизился и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо; но что это было такое?
Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая, – ни дать ни взять – икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать, – только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами как палочками, две крошечные руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, – но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу – силится... силится и не может расплыться улыбка.
– Вы меня не узнаете, барин? – прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. – Да и где узнать! Я – Лукерья... Помните, что хороводы у матушки у вашей, в Спасском, водила, помните... Помните, я еще запевалой была?
– Лукерья! – воскликнул я. – Ты ли это? Возможно ли?
– Я, да, барин, – я. Я – Лукерья.
Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия – Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, – высокая, полная, белая, румяная, – хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я – шестнадцатилетний мальчик!
– Помилуй, Лукерья, – проговорил я наконец, – что это с тобой случилось?
– А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, – сядьте вон на кадушечку – поближе, а то вам меня не слышно будет... вишь, я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?
Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.
– Меня Ермолай охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне...
– Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. – Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова – помните, такой из себя статный был, кудрявый – еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было: в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот, раз, ночью... уж и до зари недалеко... а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается... И вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: Луша! Я глядь в сторону, да знать спросонья – оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз – да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому – скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри – в утробе – порвалось... Дайте дух перевести... с минуточку... барин...
Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.
– С самого того случая, – продолжала Лукерья, – стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже – полно и ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; все бы лежала, и ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша, по доброте своей, и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали – и все ничего. Совсем я окостенела под конец... Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно... ну, и переслали меня сюда – потому, тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.
Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.
– Это, однакоже, ужасно, твое положение! – воскликнул я. И, не зная, что прибавить, спросил: – А что же Поляков Василий?
Очень глуп был этот вопрос.
Лукерья отвела глаза немного в сторону.
– Что Поляков? Потужил-потужил – да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, – да ведь человек молодой – не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, – и детки у них есть. Он тут, у соседа, в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава Богу, хорошо.
– И так ты все лежишь да лежишь? – спросил я опять.
– Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет – меня в предбанник перенесут. Там лежу.
– Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?
– А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то, почитай, что не ем ничего, а вода – вон она, в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет, да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была... Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит: большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, – были да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши; пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш... на что приятнее!
– И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?
– А что будешь делать? Лгать не хочу – сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась – ничего: иным еще хуже бывает.
– Это каким же образом?
– А у иного и пристанища нет! А иной – слепой или глухой! А я, слава богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землею роется – я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду – мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком бы оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? – многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может, а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: «Тебя, мол, исповедывать нечего, – разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: а мысленный грех, батюшка? «Ну, говорит, а сам смеется, это грех не великий». – Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом, не больно грешна, – продолжала Лукерья, – потому, я так себя приучила: не думать, а пуще того – не вспоминать. Время скорей проходит.
Я, признаюсь, удивился.
– Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь?
– Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже, не дает спать, как следует. Нет... а так, лежу я себе, лежу-полеживаю – и не думаю, чую, что жива, дышу – и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка – а мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там, в углу, гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! – Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит – и вон. Глядишь – уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас – ну пищать да клювы разевать... Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые!
– Я ласточек не стреляю, – поспешил я заметить.
– А то раз, – начала опять Лукерья, – вот смеху-то было! Заяц забежал, право. Собаки, что ли, за ним гнались, – только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько – и долго-таки сидел, – все носом водил и усами дергал – настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся – да и был таков. Смешной такой!
Лукерья взглянула на меня... аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.
– Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому – темно: свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь, да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит, али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!
А то я молитвы читаю, – продолжала, отдохнув немного, Лукерья. – Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу Богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест – значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту отче наш, богородицу, акафист всем скорбящим, – да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!
Прошло минуты две. Я не нарушал молчания и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.
– Послушай, Лукерья, – начал я наконец. – Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую, городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае, ты одна не будешь...
Лукерья чуть-чуть двинула бровями.
– Ох, нет, барин, – промолвила она озабоченным шепотом, – не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: не тревожьте вы меня, Христа ради. Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь – мудрено таково – да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная – не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу... Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.
– Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал...
– Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите – а лежу я иногда так-то одна... И словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я – живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление – даже удивительно!
– О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?
– Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было – не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди – ничего бы этого не было и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.
Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась – так же, как и остальные члены.
– Как погляжу я, барин, на вас, – начала она снова, – очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь... Вы ведь помните, какая я в свое время была веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.
– Песни?.. Ты?
– Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании – оно не годится.
– Как же ты поешь... про себя?
– И про себя и голосом. Громко-то не могу, а все – понять можно. Вот я вам сказывала – девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила: четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас...
Лукерья собралась с духом... Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово, в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... За ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.
– Ох, не могу! – проговорила она вдруг, – силушки не хватает... Очень уж я вам обрадовалась.
Она закрыла глаза.
Я положил руку на ее крошечные, холодные пальчики... Она взглянула на меня – и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме... Слеза их смочила.
Я не шевелился по-прежнему.
– Экая я! – проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. – Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось... с самого того дня, как Поляков Вася у меня был, прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал – ну, ничего; а как ушел он – поплакала я-таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы не купленные. Барин, – прибавила Лукерья, – чай, у вас платочек есть... Не побрезгуйте, утрите мне глаза.
Я поспешил исполнить ее желание – и платок ей оставил. Она сперва отказывалась... на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она охватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице, – так по крайней мере мне казалось, – следы его бывалой красоты.
– Вот вы, барин, спрашивали меня, – заговорила опять Лукерья, – сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, – хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я – потянуться хочу хорошенько – ан, я вся как скованная. Раз мне какой чудесный сон приснился! Хотите, расскажу вам? Ну, слушайте. Вижу я, будто сижу я эдак на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана – как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко, на богомолье. И проходят мимо меня все странники: идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые, и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть – да прямо ко мне. Остановилась и смотрит: а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: кто ты? А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я, напротив, рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, – но взять я тебя с собою не могу. Прощай!» Господи! Как мне тут грустно стало!.. Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми! И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать... Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно... После, мол, Петровок... С этим я проснулась... Такие-то у меня бывают сны удивительные!
Лукерья подняла глаза кверху... задумалась...
– А то еще видела я сон, – начала она снова, – а быть может, это было мне видение – я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители – батюшка да матушка – и кланяются мне низко, и сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? «А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила, теперь наши грехи побеждаешь». И сказавши это, родители мне опять поклонились – и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину. Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я и не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита... Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?
Проезжая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпению.
– Эх, барин! – возразила она. – Что вы это? Какое такое мое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было, точно, великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели...
Помолчав немного, я спросил Лукерью: сколько ей лет?
– Двадцать восемь... али девять... Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу...
Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула...
– Ты много говоришь, – заметил я ей, – это может тебе повредить.
– Правда, – прошептала она едва слышно, – разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности душу отвела.
Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне – не нужно ли ей чего?
– Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, – с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. – Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить – крестьяне здешние бедные – хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет... Они бы за вас Богу помолились... А мне ничего не нужно, – всем довольна.
Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям... она подозвала меня опять.
– Помните, барин, – сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, – какая у меня была коса? Помните – до самых колен! Я долго не решалась... Эдакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала... Да... Ну, простите, барин! Больше не могу...
В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства: ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а, напротив, за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо».
Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней... и «после Петровок». Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба.
И. С. Тургенев
7 ОКТЯБРЯ (Бог)
Можно не называть Бога, избегать этого слова, но не признавать его существования нельзя. Ничего нет, если его нет.
Только на этом можно основаться твердо и в отношениях к людям, и к себе, и к внеземной и вневременной жизни. Я не только не нахожу этого мистичным, но нахожу, что противоположный взгляд есть мистицизм, а что это одна самая понятная и всем доступная реальность. На вопрос: что такое Бог? я отвечаю так: Бог – это бесконечное, все, чего я сознаю себя частью.
Бог для меня – это то, к чему я стремлюсь, то, в стремлении к чему состоит моя жизнь, и которое поэтому и есть для меня; но есть непременно такое, чего я понять, назвать не могу. Если бы я Его понял, я бы дошел до Него, и стремиться бы некуда было и жизни бы не было.
Не могу понять и назвать Его, а вместе с тем знаю Его, знаю направление к Нему, и даже из всех моих знаний это самое достоверное. Мне всегда страшно, когда я без Него; а только тогда не страшно, когда я с Ним.
Помнить Бога – великое дело. Не словами поминать Его, но жить так, как будто Он следит за каждым моим поступком, осуждая или одобряя. Русские крестьяне говорят: или ты Бога забыл?
1
Все, что я знаю, я знаю потому, что есть Бог, и я знаю его.Только на этом можно основаться твердо и в отношениях к людям, и к себе, и к внеземной и вневременной жизни. Я не только не нахожу этого мистичным, но нахожу, что противоположный взгляд есть мистицизм, а что это одна самая понятная и всем доступная реальность. На вопрос: что такое Бог? я отвечаю так: Бог – это бесконечное, все, чего я сознаю себя частью.
Бог для меня – это то, к чему я стремлюсь, то, в стремлении к чему состоит моя жизнь, и которое поэтому и есть для меня; но есть непременно такое, чего я понять, назвать не могу. Если бы я Его понял, я бы дошел до Него, и стремиться бы некуда было и жизни бы не было.
Не могу понять и назвать Его, а вместе с тем знаю Его, знаю направление к Нему, и даже из всех моих знаний это самое достоверное. Мне всегда страшно, когда я без Него; а только тогда не страшно, когда я с Ним.
2
Религиозные действия, вытекающие из себялюбивых целей, как молитвы о дожде или жертва для награды в будущем мире, всегда корыстны, и только поступок, совершенный вследствие познания Бога, достоин его.
Признавая высший разум во всех существах и вещах, истинный верующий приносит в жертву свой ум, направляя его к духу Божьему, и приближается к природе Того, Кто светит своим собственным светом.
Пусть каждый внимательно рассматривает природу, видимую и невидимую, как существующую в божественном разуме, потому что, созерцая бесконечный мир в божественном разуме, он не может уже отдаваться злым помыслам.
Законы Ману
3
Когда я говорю тебе о Боге, то ты не думай, что я говорю тебе о каком-нибудь предмете, сделанном из золота или серебра. Тот Бог, о котором я тебе говорю, – ты Его чувствуешь в своей душе. Ты носишь Его в самом себе, и своими нечистыми помыслами и отвратительными поступками оскверняешь Его образ в твоей душе. Перед идолом золотым, которого ты почитаешь за Бога, ты остерегаешься делать что-либо непристойное, а перед лицом того Бога, который в тебе самом и который все видит и слышит, ты даже не краснеешь, когда предаешься своим гнусным мыслям и поступкам.
Если б только мы постоянно помнили, что Бог в нас – свидетель всего того, что мы делаем и думаем, то мы перестали бы грешить, и Бог неотлучно пребывал бы в нас. Давайте же вспоминать Бога, думать и беседовать о Нем как можно чаще.
Эпиктет
4
Бог – не идол, которому нужно молиться и льстить, Бог – идеал, который должен воплощать человек в своей повседневной жизни.
Люси Малори
5
Не тогда, когда я иду к Нему, но именно тогда, когда я отворачиваюсь от Него, оставляю его, – именно тогда я признаю то, что Бог есть. Я говорил «Бог», но не знаю наверное, так ли я называю. Вы поймете, что я разумею.
Торо
6
К Богу никогда не надо ходить нарочно: «Дай я пойду к Богу, стану жить по-Божьи. Жил по-дьявольски, дай поживу по-Божьи, попробую, авось не беда»... Это беда, и большая. К Богу, вроде того, как жениться, надо идти только тогда, когда и рад бы не пойти и рад бы не жениться, да не могу... И потому всякому не то, что скажу: иди в соблазны нарочно; а тому, кто так поставит вопрос: «А что, не прогадаю ли, если пойду не к черту, а к Богу?» закричу во все горло: «Иди, иди к черту, непременно к черту!» Во сто раз лучше обжечься хорошенько на черте, чем стоять на распутье или лицемерно идти к Богу.7
Если человек и не знает, что он дышит воздухом, он знает, что лишился чего-то, когда задыхается. То же и с человеком, лишившимся Бога, хотя бы он и не признавал Его.Помнить Бога – великое дело. Не словами поминать Его, но жить так, как будто Он следит за каждым моим поступком, осуждая или одобряя. Русские крестьяне говорят: или ты Бога забыл?
8 ОКТЯБРЯ (Наука)
Только люди, никогда не думавшие о главных и существенных вопросах жизни, могут думать и говорить, что все доступно человеческому разуму.
1
Люди бывают трех родов: одни не верят ни во что, чего нельзя выразить ясными словами; другие верят только в те учения, в которых они воспитаны; третьи верят в тот закон, который они сознают в своем сердце. Такие люди самые разумные и самые твердые. Те люди, которые верят в те учения, в которых они родились, менее разумные и менее твердые, но все-таки не лишены главного человеческого свойства: признавать нечто высшее, непостижимое, требующее от нас доброй жизни. Баба, призывающая Бога, даже Николая Чудотворца, как нечто высшее, духовное, требующее самоотвержения, добрых дел, ближе к истине, чем люди первого рода, не признающие ничего непостижимого рассуждением.2
Все начала – тайны; причина всякой индивидуальной или коллективной жизни – тайна, т. е. нечто не поддающееся разуму, неизъяснимое, неопределенное. Одним словом, всякая индивидуальность есть неразрешимая загадка, и никакое начало не может быть объяснено. В самом деле, все то, что сделалось, объясняется прошедшим, но начало чего бы то ни было не сделалось. Оно представляет всегда начальное чудо творения, потому что оно не есть следствие чего-либо другого: оно является только между прежними вещами, которые составляют ему среду, случай, обстановку, которые сопутствуют его появлению. Само же появление остается непонятно.
Амиель
3
Благодаря твоему превосходному воспитанию, ты можешь измерять круги и квадраты и все расстояния между звездами. Все стало достижимо для твоей геометрии. Если ты такой прекрасный механик, измерь же ум человеческий. Скажи мне, как он велик или как он мал. Ты знаешь, что такое прямая линия. Какая тебе в этом польза, если ты не знаешь прямого пути в жизни. Все свободные науки оказываются несостоятельны для научения добродетели. Если они и пригодны для чего другого, для добродетели они ничего не стоят. Они не приводят ум к добродетели: они лишь расчищают путь.