Чтобы придать эти качества воображаемому существу, мы способны лишить себя их. Мы готовы быть трусами, только бы прослыть за храбрых.
   Паскаль
5
   В каждом хорошем поступке есть доля желания одобрения людей. Беда, если поступок делается только для славы людской: если же в желании добра и участвует доля желания одобрения, добрый поступок остается добрым. Но насколько бы он был лучше, если бы делался только для Бога.
 
    Пусть одобрение людей будет последствием твоего поступка, а не целью.
    Для того чтобы приучить себя жить только для Бога, хорошо делать такие дела, о которых никто никогда не узнает. Делай такие дела, и ты узнаешь особенную радость.

3 НОЯБРЯ (Богатство)

   Есть только один непреложный закон – закон Божий, общий всем людям; закон же человеческий может быть законом только до тех пор, пока он не несогласен с законом Бога.
1
   Иисус, отвечая им, сказал: Мое учение – не мое, но Пославшего Меня; кто хочет творить волю Его, тот узнает о сем учении, от Бога ли оно, или Я Сам от Себя говорю.
   Ин. гл. 7, ст. 16 – 17
2
   Что такое голос долга, если не внушение Бога?
   Но, может быть, это предписание вашего же воображения? Повелительное наклонение вашей беседы с самим собой?
   Или, может быть, это только отзвук человеческих мнений, покорность требованиям общественного мнения?
   Но нет: если бы это был закон, нами самими выдуманный, мы могли бы простить себе нарушение его, могли бы отменить его. Но мы чувствуем, что сила этого закона вне нашей власти и что мы не можем пренебречь им.
   Не можем допустить и того, чтобы это было влияние общественного мнения, потому что голос этот часто поднимал нас выше общественного мнения, давал нам силы бороться с несправедливостью толпы, бороться во имя добра одному и без надежды успеха. Скорее вы уверите меня, что дневной свет есть произведение моих глаз или общественного мнения, чем в том, что сознание добра не есть прямое сознание Бога.
   Как ощущения учат нас тому, что вне нашего тела, так сознание Бога – тому, что вне нашей духовной личности, учит нас тому, что справедливость, доброта, правда не суть произведения моей личности, а вложены в меня Богом.
   Мартино
3
   Первая трудность, представляющаяся теперь для осуществления закона Бога, состоит в том, что существующие человеческие законы прямо противоположны ему.
4
   Законы человеческие хороши и ценны, лишь поскольку они сообразуются с законом Бога, применяя и развивая его. И дурны всегда, когда противоречат этому закону, и в таком случае мы не только вправе, но и обязаны уничтожить их.
   Иосиф Мадзини
5
   Всякому человеку, для того чтобы приступить к изучению важнейших вопросов жизни, необходимо прежде решения их еще опровергнуть веками нагроможденные и всеми силами изобретательности ума поддерживаемые постройки лжи по каждому из самых существенных вопросов жизни.
6
   Учреждение правительства есть в сущности явный признак того, что человек потерял в общественной жизни сознание своей божественности и потому должен прибегнуть к внешней власти. Потеряв это сознание, он должен опираться на внешний закон. Внешний же закон всегда ошибочен. Если бы каждый человек удерживал это сознание, единое с сознанием своих ближних, не могло бы быть этого разлада, но когда сознание это ослабевает, становятся необходимыми искусственные средства для поддержания его, и таким образом с ослаблением сознания своего единства возникает форма правительства, не представляющая действительного выражения жизни всего народа, но только внешне принудительную власть правящего класса.
   По Карпентеру
   Закон Божий противоречит закону человеческому: что же делать? Скрыть закон Бога и провозгласить человеческий? Это делают уже 1900 лет, но закон божеский становится все виднее и виднее и внутреннее противоречие все сильнее и мучительнее. Остается одно: заменить закон человеческий законом Бога.

Недельное чтение

Божеское и человеческое

I
   Это было в 70-х годах в России, в самый разгар борьбы революционеров с правительством.
   Генерал-губернатор южного края, здоровый немец, с опущенными книзу усами, холодным взглядом и безвыразительным лицом, в военном сюртуке, с белым крестом на шее, сидел вечером в кабинете за столом, с четырьмя свечами в зеленых абажурах, и пересматривал и подписывал бумаги, оставленные ему правителем дел. «Генерал-адъютант такой-то», выводил он с длинным росчерком и откладывал.
   В числе бумаг был и приговор к смертной казни через повешение кандидата Новороссийского университета Анатолия Светлогуба за участие в заговоре, имеющем целью низвержение существующего правительства. Генерал, особенно нахмурившись, подписал и эту. Белыми, сморщенными от старости и мыла, выхоленными пальцами он аккуратно сравнял края листов и отложил в сторону. Следующая бумага касалась назначения сумм на перевозку провианта. Он внимательно читал эту бумагу, думая о том, верно или неверно высчитаны суммы, как вдруг ему вспомнился его разговор с своим помощником о деле Светлогуба. Генерал полагал, что найденный у Светлогуба динамит еще не доказывает его преступного намерения. Помощник же его настаивал на том, что кроме динамита было много улик, доказывающих то, что Светлогуб был главой шайки. И, вспомнив это, генерал задумался, и под его сюртуком с ватой на груди и крепкими, как картон, лацканами неровно забилось сердце, и он стал так тяжело дышать, что большой белый крест, предмет его радости и гордости, зашевелился на его груди. Можно еще воротить правителя дел и если не отменить, то отложить приговор.
   «Воротить? Не воротить?»
   Сердце еще неровнее забилось. Он позвонил. Скорым, неслышным шагом вошел курьер.
   – Иван Матвеевич уехал?
   – Никак нет-с, ваше высокопревосходительство, в канцелярию изволили пройти.
   Сердце генерала то останавливалось, то давало быстрые толчки. Он вспомнил предупреждение слушавшего на днях его сердце врача.
   «Главное, – сказал врач, – как только почувствуете, что есть сердце, кончайте занятия, развлекайтесь. Хуже всего волнения. Ни в каком случае не допускайте себя до этого».
   – Прикажете позвать?
   – Нет, не надо, – сказал генерал. «Да, – сказал он сам себе, – нерешительность хуже всего волнует. Подписано и кончено. „Ein jeder macht sich sein Bett und muss drauf schlafen“, [48]– сказал он сам себе любимую пословицу. – Да и это меня не касается. Я исполнитель высшей воли и должен стоять выше таких соображений», – прибавил он, сдвигая брови, чтобы вызвать в себе жестокость, которой не было в его сердце.
   И тут же ему вспомнилось его последнее свидание с государем, как государь, сделав строгое лицо и устремив на него свой стеклянный взгляд, сказал: «Надеюсь на тебя: как ты не жалел себя на войне, ты так же решительно будешь поступать в борьбе с красными, – не дашь ни обмануть, ни испугать себя. Прощай!» И государь, обняв его, подставил ему свое плечо для поцелуя. Генерал вспомнил это и то, как он ответил государю: «Одно мое желание – отдать жизнь на служение своему государю и отечеству».
   И, вспомнив чувство подобострастного умиления, которое он испытал перед сознанием своей самоотверженной преданности своему государю, он отогнал от себя смутившую его на мгновение мысль, подписал остальные бумаги и еще раз позвонил.
   – Чай подан? – спросил он.
   – Сейчас подают, ваше высокопревосходительство.
   – Хорошо, ступай.
   Генерал глубоко вздохнул и, потирая рукой место, где было сердце, тяжелой походкой вышел в большую пустую залу и по свеженатертому паркету залы в гостиную, из которой слышались голоса.
   У жены генерала были гости: губернатор с женой, старая княжна, большая патриотка, и гвардейский офицер, жених последней, незамужней дочери генерала.
   Жена генерала, сухая, с холодным лицом и тонкими губами, сидя за низким столиком, на котором стоял чайный прибор с серебряным чайником на конфорке, фальшиво грустным тоном рассказывала толстой, молодящейся даме, жене губернатора, о своем беспокойстве за здоровье мужа.
   – Всякий день новые и новые донесения открывают заговоры и всякие ужасные вещи... И это все ложится на Базиля, – он должен все решать.
   – Ах, не говорите! – сказала княжна. – Je deviens feroce quand je pense a cette maudite engeance. [49]
   – Да, да, ужасно! Верите ли, он работает двенадцать часов в сутки, и с его слабым сердцем. Я прямо боюсь...
   Она не договорила, увидав входящего мужа.
   – Да, вы непременно послушайте его. Барбини – удивительный тенор, – сказала она, приятно улыбаясь губернаторше, о вновь приехавшем певце так натурально, как будто они только об этом и говорили.
   Дочь генерала, миловидная, полная девушка, сидела с женихом в дальнем углу гостиной, за китайскими ширмочками. Она встала и вместе с женихом подошла к отцу.
   – Каково, мы и не видались нынче! – сказал генерал, целуя дочь и пожимая руку ее жениху.
   Поздоровавшись с гостями, генерал подсел к столику и разговорился с губернатором о последних новостях.
   – Нет, нет, о делах не разговаривать, – запрещено! – перебила речь губернатора жена генерала. – А вот, кстати, и Кольев; он нам что-нибудь веселое расскажет. Здравствуйте, Кольев.
   И Кольев, известный весельчак и остряк, действительно рассказал последний анекдот, который рассмешил всех.
II
   – Да нет, этого не может быть, не может, не может! Пустите меня! – кричала, взвизгивая, мать Светлогуба, вырываясь из рук учителя гимназии, товарища сына, и доктора, которые старались удержать ее.
   Мать Светлогуба была не старая, миловидная женщина, с седеющими локонами и звездой морщинками от глаз. Учитель, товарищ Светлогуба, узнав о том, что смертный приговор подписан, хотел осторожно подготовить ее к страшному известию, но только что он начал говорить про ее сына, она, по тону его голоса, по робости взгляда, угадала, что случилось то, чего она боялась.
   Это происходило в небольшом номере лучшей гостиницы города.
   – Да что вы меня держите, пустите меня! – кричала она, вырываясь от доктора, старого друга их семьи, который одной рукой держал ее за худой локоть, другой ставил на овальный стол перед диваном стклянку капель. Она рада была, что ее держат, потому что чувствовала, что ей надо что-то предпринять, а что – она не знала и боялась себя.
   – Успокойтесь. Вот выпейте валерьяновых капель, – говорил доктор, подавая в рюмке мутную жидкость.
   Она вдруг затихла и почти сложилась вдвое, склонив голову на впалую грудь, и, закрыв глаза, опустилась на диван.
   И ей вспомнилось, как сын ее три месяца тому назад прощался с ней с таинственным и грустным лицом. Потом вспомнила она восьмилетнего мальчика в бархатной курточке с голыми ножками и длинными вьющимися колечками белокурых волос.
   «И его, его, этого самого мальчика... сделают с ним это!»
   Она вскочила, оттолкнула стол и вырвалась из рук доктора. Дойдя до двери, она опять упала на кресло.
   – А они говорят – Бог есть! Какой он Бог, если он позволяет это! Черт его возьми, этого Бога! – кричала она, то рыдая, то закатываясь истерическим хохотом. – Повесят, повесят того, кто бросил все, всю карьеру, все состояние отдал другим, народу, все отдал, – говорила она, всегда прежде упрекавшая сына за это, теперь же выставлявшая перед собой заслугу его самоотречения. – И его, его, с ним сделают это! А вы говорите, что есть Бог! – вскрикнула она.
   – Да я ничего не говорю, я только прошу вас выпить капли.
   – Ничего не хочу. Ха-ха-ха! – хохотала и рыдала она, упиваясь своим отчаянием.
   К ночи она так измучилась, что не могла уже ни говорить, ни плакать, а только смотрела перед собой остановившимся, сумасшедшим взглядом. Доктор вспрыснул ей морфий, и она заснула.
   Сон был без сновидений, но пробуждение было еще ужаснее. Ужаснее всего было то, что люди могли быть так жестоки, не только эти ужасные генералы с бритыми щеками и жандармы, но все, все: коридорная девушка, с спокойным лицом приходившая убирать комнату, и соседи в номере, которые весело встречались и о чем-то смеялись, как будто ничего не было.
III
   Светлогуб второй месяц сидел в одиночном заключении и за это время пережил многое.
   С детства Светлогуб бессознательно чувствовал неправду своего исключительного положения богатого человека, и, хотя старался заглушить в себе это сознание, ему часто, когда он встречался с нуждой народа, а иногда просто когда самому было особенно хорошо и радостно, становилось совестно за тех людей – крестьян, стариков, женщин, детей, которые рождались, росли и умирали, не только не зная всех тех радостей, которыми он пользовался, не ценя их, но и не выходили из напряженного труда и нужды. Когда он кончил университет, чтобы освободиться от этого сознания своей неправоты, завел школу у себя в деревне, образцовую школу, лавку потребительного товарищества и приют для бездольных стариков и старух. Но, странное дело, ему, занимаясь этими делами, еще гораздо более было совестно перед народом, чем когда он ужинал с товарищами или заводил дорогую верховую лошадь. Он чувствовал, что все это было не то, и хуже чем не то: тут было что-то дурное, нравственно-нечистое.
   В одном из таких состояний разочарования в своей деревенской деятельности он приехал в Киев и встретился с одним из наиболее близких товарищей по университету. Товарищ этот три года после этой встречи был расстрелян во рву киевской крепости.
   Товарищ этот, горячий, увлекающийся и с огромными дарованиями человек, привлек его к участию в обществе, цель которого состояла в просвещении народа, вызове в нем сознания его прав и образования в нем объединенных кружков, стремящихся к освобождению себя от власти землевладельцев и правительства. Беседы с этим человеком и его друзьями как бы привели в ясное сознание все то, что до тех пор смутно чувствовалось Светлогубом. Он понял теперь, что ему надо было делать. Не прерывая сношений с новыми товарищами, он уехал в деревню и начал там совсем новую деятельность. Он сам стал школьным учителем, устроил классы для взрослых, читал им книги и брошюры, объяснял крестьянам их положение; кроме того, он издавал нелегальные народные книги и брошюры и отдавал все, что мог, не отнимая у матери, на устройство таких же центров по другим деревням.
   С первых же шагов этой новой деятельности Светлогуб встретил два неожиданных препятствия: одно в том, что большинство людей народа не только было равнодушно к его проповедям, но почти презрительно смотрело на него. (Понимали его и сочувствовали ему только исключительные личности и часто люди сомнительной нравственности.) Другое препятствие было со стороны правительства. Школа была запрещена ему, и у него и у близких ему людей были сделаны обыски и отобраны книги и бумаги.
   Светлогуб мало обратил внимания на первое препятствие – равнодушие народа, так как был слишком возмущен вторым препятствием: притеснениями правительства, бессмысленными и оскорбительными. То же испытывали и его товарищи в своей деятельности и в других местах, и чувство раздражения против правительства, взаимно разжигаемое, дошло до того, что большая часть этого кружка решила силою бороться с правительством.
   Главою этого кружка был некто Меженецкий, человек, как его считали все, непоколебимой силы воли, непобедимой логичности и весь преданный делу революции.
   Светлогуб подчинился влиянию этого человека и с той же энергией, с которой он прежде работал в народе, отдался террористической деятельности.
   Деятельность эта была опасна, но эта-то опасность более всего и привлекала Светлогуба.
   Он говорил себе: «Победа или мученичество, а если и мученичество, то мученичество – это та же победа, но только в будущем». И огонь, загоревшийся в нем, не только не потухал в продолжение семи лет его революционной деятельности, а все более и более разгорался, поддерживаемый любовью и уважением тех людей, среди которых он вращался.
   Тому, что он отдал почти все свое состояние – состояние, перешедшее ему от отца, – на это дело, он не приписывал никакой важности, не приписывал и тем трудам и той нужде, которые он переносил часто в этой деятельности. Одно только огорчало его: это то горе, которое он доставлял этой деятельностью своей матери и той девушке, ее воспитаннице, которая жила с его матерью и любила его.
   В последнее время мало любимый им и неприятный товарищ террорист, преследуемый полицией, просил его спрятать у себя динамит. Светлогуб без колебания согласился именно потому, что не любил этого товарища, и на следующий день в квартире Светлогуба сделан был обыск и найден динамит. На все вопросы о том, как, откуда он приобрел динамит, Светлогуб отказался отвечать.
   И вот то мученичество, которое он ожидал, началось для него. В последнее время, когда столько друзей его было казнено, заключено, сослано, когда пострадало столько женщин, Светлогуб почти желал мученичества. И в первые минуты ареста и допросов он чувствовал особенное возбуждение, почти радость.
   Он испытывал это чувство, когда его раздевали, обыскивали и когда ввели в тюрьму и заперли за ним железную дверь. Но когда прошел день, другой, третий, прошла неделя, другая, третья в грязной, сырой, наполненной насекомыми камере и в одиночестве и невольной праздности, прерываемой только перестукиваниями с товарищами заключенными, передававшими все недобрые и нерадостные вести, да изредка допросами холодных, враждебных людей, старавшихся выпытывать от него обвинения товарищей, нравственные силы его вместе с физическими постоянно ослабевали, и он только тосковал и желал, как он говорил себе, какого-нибудь конца этого мучительного положения. Тоска его увеличивалась еще тем, что он усомнился в своих силах. На второй месяц своего заточения он стал заставать себя на мысли сказать всю правду, только бы быть освобожденным. Он ужасался на свою слабость, но не находил уже в себе прежних сил и ненавидел, презирал себя и тосковал еще больше.
   Самое же ужасное было то, что ему в заточении так жалко стало тех молодых сил и радостей, которыми он так легко жертвовал, пока был на воле, и которые ему теперь казались так обаятельны, что он раскаивался в том, что считал хорошим, раскаивался иногда во всей своей деятельности. Ему приходили мысли о том, как счастливо, хорошо он мог бы жить на свободе – в деревне, на воле, за границей, среди любимых и любящих друзей. Жениться на ней, а может быть, и на другой и жить с ней простой, радостной, светлой жизнью.
IV
   В один из мучительно однообразных дней заключения второго месяца смотритель при обычном обходе передал Светлогубу маленькую книжку с золоченым крестом на коричневом переплете, сказав, что тюрьму посетила губернаторша и оставила Евангелия, которые разрешено передать заключенным. Светлогуб поблагодарил и слегка улыбнулся, кладя книжку на привинченный к стене столик.
   Когда смотритель ушел, Светлогуб переговорился стуками с соседями о том, что был смотритель и ничего не сказал нового, а только принес Евангелие, и сосед ответил, что и ему тоже.
   После обеда Светлогуб раскрыл склеившуюся от сырости листами книжонку и стал читать. Светлогуб никогда еще, как книгу, не читал Евангелия. Все, что он знал о ней, было то, что в гимназии проходил законоучитель и что нараспев читали в церкви попы и дьяконы.
   «Глава первая. Родословие Иисуса Христа, сына Давидова, сына Авраамова, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду»... читал он. «Зоровавель родил Авиуда», продолжал он читать. Все это было то самое, чего он ожидал: какая-то запутанная, ни на что не нужная бессмыслица. Если бы это было не в тюрьме, он не мог бы дочесть одной страницы, а тут он продолжал читать для процесса чтения: «как гоголевский Петрушка», подумал он про себя. Он прочел первую главу о рождении девой и о пророчестве, состоящем в том, что нарекут рожденному имя Эммануил, означающее: «с нами Бог». «И в чем же тут пророчество?» подумал он и продолжал читать. Он прочел и вторую главу о ходячей звезде и третью об Иоанне, питающемся стрекозами, и четвертую о каком-то дьяволе, предлагавшем Христу гимнастическое упражнение с крыши. Так все это казалось ему неинтересно, что, несмотря на скуку тюрьмы, он уже хотел закрыть книгу и начать обычное свое вечернее занятие – ловлю блох в снятой рубашке, – как вдруг вспомнил, что на экзамене пятого класса гимназии он забыл одну из заповедей блаженства и розоволицый, кудрявый батюшка вдруг рассердился и поставил ему двойку. Он не мог вспомнить, какая была эта заповедь, и прочел блаженства. «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное», прочел он. «Это, пожалуй, и к нам относится», подумал он. «Блаженны вы, когда будут поносить и гнать вас. Радуйтесь и веселитесь: так гнали и пророков, бывших прежде вас». «Вы – соль земли. Если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям».
   «Это совсем уж к нам относится», подумал он и продолжал читать дальше. Прочтя всю пятую главу, он задумался. «Не сердитесь, не прелюбодействуйте, терпите зло, любите врагов».
   «Да, если бы все так жили, – думал он, – и не нужно бы и революции». Читая дальше, он все больше и больше вникал в смысл тех мест книги, которые были вполне понятны. И чем дальше он читал, тем все больше и больше приходил к мысли, что в этой книге сказано что-то особенно важное. И важное, и простое, и трогательное, такое, чего он никогда не слыхал прежде, но что как будто было давно знакомо ему.
   «Ко всем же сказал: если кто хочет идти за мной, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за мной. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет свою душу ради меня, тот сбережет ее. Ибо что пользы человеку приобресть весь мир, а себя самого погубить или повредить себе».
   – Да, да, это самое! – вдруг вскрикнул он со слезами на глазах. – Это самое я и хотел делать. Да, хотел этого самого именно, отдать душу свою, не сберечь, а отдать. В этом радость, в этом жизнь. «Многое я делал для людей, для славы людской, – думал он, – не славы толпы, а славы доброго мнения тех, кого я уважал и любил: Наташи, Дмитрия Шeломова, и тогда были сомнения, было тревожно. Хорошо мне было только тогда, когда я делал только потому, что этого требовала душа, когда хотел отдать себя, всего отдать».
   С этого дня Светлогуб большую часть времени стал проводить за чтением и обдумыванием того, что было сказано в этой книге. Чтение это вызвало в нем не только умиленное состояние, которое выносило его из тех условий, в которых он находился, но и такую работу мысли, которой он прежде никогда не сознавал в себе. Он думал о том, почему люди, все люди не живут так, как сказано в этой книге. «Ведь жить так хорошо не одному, а всем. Только живи так – и не будет горя, нужды, будет одно блаженство. Только бы кончилось это, только бы быть мне опять на свободе, – думал он иногда, – выпустят же они меня когда-нибудь или сошлют в каторгу. Все равно, везде можно жить так. И буду жить так. Это можно и надо жить так; не жить так – безумие».
V
   В один из тех дней, когда он находился в таком радостном, возбужденном состоянии, в камеру к нему вошел в необычное время смотритель и спросил, хорошо ли ему и не желает ли он чего. Светлогуб удивился, не понимая, что означает эта перемена, и попросил папирос, ожидая отказа. Но смотритель сказал, что он сейчас пришлет, и, действительно, сторож принес ему пачку папирос и спички.
   «Должно быть, кто-нибудь походатайствовал за меня», подумал Светлогуб и, закурив папиросу, стал ходить взад и вперед по камере, обдумывая значение этой перемены.
   На другой день его повели в суд. В помещении суда, где он уже бывал несколько раз, его не стали допрашивать. Но один из судей, не глядя на него, встал с своего кресла, встали и другие и, держа в руках бумагу, стал читать громким, ненатурально невыразительным голосом.
   Светлогуб слушал и смотрел на лица судей. Все они не смотрели на него и с значительными, унылыми лицами слушали.
   В бумаге было сказано, что Анатолий Светлогуб за доказанное участие в революционной деятельности, имеющей целью ниспровержение, в более близком или далеком будущем, существующего правительства, приговаривается к лишению всех прав и к смертной казни через повешение.
   Светлогуб слышал и понимал значение слов, произносимых офицером. Он заметил нелепость слов в более близком или далеком будущем и лишения прав человека, приговоренного к смерти, но совершенно не понимал того значения, которое имело для него то, что было прочитано.
   Только долго после того, как ему сказали, что он может идти, и он вышел с жандармом на улицу, он начал понимать то, что ему было объявлено.
   «Тут что-то не то, не то... Тут какая то бессмыслица. Этого не может быть», говорил он себе, сидя в карете, которая везла его назад в тюрьму.
   Он чувствовал в себе такую силу жизни, что не мог представить себе смерти, не мог соединить сознания своего «я» с смертью, с отсутствием «я».
   Вернувшись назад в свою тюрьму, Светлогуб сел на койку и, закрыв глаза, старался живо представить себе то, что его ожидает, и никак не мог этого сделать. Он никак не мог представить себе того, чтобы его не было, не мог представить себе и того, чтобы люди могли желать убить его.