Страница:
Спасение? Но Зиновьев и Каменев, по мнению господ Притта и Розенмарка, не могли рассчитывать спасти свою жизнь посредством покаяния в несовершенных преступлениях. Почему не могли? В прошлом было несколько процессов, где обвиняемые спасли свою жизнь путем фальшивых самообличений. Подавляющее большинство людей, следивших за московским процессом во всех концах мира, надеялось на помилование обвиняемых. То же самое наблюдалось и в СССР. Ин
тереснейшее свидетельство об этом мы находим в лондонском "Дейли Геральд", органе той партии, парламентскую фракцию которой украшает г. Притт.
Сейчас же после казни 16-ти московский корреспондент "Дейли Геральд" писал: "До последнего момента шестнадцать расстрелянных сегодня надеялись на помилование". И он прибавляет: "В широких кругах предполагалось, что специальный декрет, проведенный пять дней тому назад и давший им право апелляции, издан был с целью пощадить их". Это свидетельство показывает, что даже в Москве до последнего часа царила атмосфера надежд на помилование. Эти надежды намеренно поддерживались и питались сверху. Смертный приговор подсудимые встретили, по словам очевидцев, спокойно, как нечто само собой разумеющееся: они понимали, что придать вес их театральным покаяниям может только смертный приговор. Они не понимали, т. е. старались не понимать, что придать настоящий вес смертному приговору может лишь приведение его в исполнение. Каменев, наиболее расчетливый и вдумчивый из обвиняемых, питал, видимо, наибольшие сомнения насчет исхода неравной сделки. Но и он должен был сотни раз повторять себе: неужели Сталин решится? Сталин решился.
В первые два месяца 1923 года больной Ленин готовился открыть решительную борьбу против Сталина. Он опасался, что я пойду на уступки и 5 марта предостерегал меня: "Сталин заключит гнилой компромисс, а потом обманет". Эта формула как нельзя лучше охватывала политическую методологию Сталина, в том числе и в отношении шестнадцати подсудимых: он заключил с ними "компромисс" -- через следователей ГПУ, а затем обманул их -- через палача.
Методы Сталина не были тайной для подсудимых. Еще в начале 1926 года, когда Зиновьев и Каменев открыто порвали со Сталиным и в рядах левой оппозиции обсуждался вопрос, с кем из противников мы могли бы заключить блок, Мрачков-ский, один из героев гражданской войны, сказал: "Ни с кем: Зиновьев убежит, а Сталин обманет". Эта фраза стала крылатой. Зиновьев заключил с нами вскоре блок, а затем действительно "убежал". Вслед за ним, в числе многих других, "убежал", впрочем, и Мрачковский. "Убежавшие" попытались заключить блок со Сталиным. Тот пошел на "гнилой компромисс", а потом обманул. Подсудимые выпили чашу унижений до дна. После этого их поставили к стенке.
Механика, как видим, сама по себе не сложна. Она лишь требует тоталитарного режима, т. е. отсутствия малейшей свободы критики, военного подчинения подсудимых, свидетелей, следователей, экспертов, прокуроров, судей одному и тому же лицу и полной монолитности прессы, которая своим волчьим воем устрашает обвиняемых и гипнотизирует общественное мнение.
"ЖАЖДА ВЛАСТИ"
3 января. По словам Вышинского (август 1936) у "Объеди-ненного центра" не было никакой программы. Им руководила лишь "голая жажда власти". Я, конечно, томился этой "жаждой" больше других. Тему о моем властолюбии не раз развивали наемники Коминтерна и некоторые буржуазные журналисты. В моем нетерпеливом стремлении овладеть рулем государства эти господа пытались найти ключ к моей неожиданной деятельности в качестве террориста. Такое объяснение -- "жажда власти" -- неплохо укладывается в ограниченную голову среднего филистера.
Когда в начале 1926 года "новая оппозиция" (Зиновьев, Каменев и др.) вступили со мной и моими друзьями в переговоры о совместных действиях, Каменев говорил мне в первой беседе* с глазу на глаз: "Блок осуществим, разумеется, лишь в том? случае, если вы намерены вести борьбу за власть. Мы в своей среде несколько раз ставили себе этот вопрос: может быть, Троцкий устал и намерен ограничиваться литературной критикой, не вступая на путь борьбы за власть?" В те дни не только Зиновьев, великий агитатор, но и Каменев, "умный политик", по определению Ленина, находились еще полностью в плену иллюзии, будто утерянную власть легко будет вернуть. "Как только вы появитесь на трибуне рука об руку с Зиновьевым, -- говорил мне Каменев, -партия скажет: "Вот Центральный комитет! Вот правительство!" Весь вопрос только в том, собираетесь ли вы создавать правительство".
После трех лет оппозиционной борьбы (1923--1926 гг.) я; ни в малейшей степени не разделял этих оптимистических ожиданий. Наша группа ("троцкисты") успела к тому времени выработать уже довольно законченные представления о второй, термидорианской главе революции, о растущем разладе между бюрократией и народом, о национальном перерождении правящего слоя, о глубоком влиянии на судьбы СССР поражений мирового пролетариата. Вопрос о власти не стоял для меня самостоятельно, т. е. вне связи с этими основными внутренними и международными процессами. Роль оппозиции на ближайший период получила по необходимости подготовительный характер. Надо было воспитывать новые кадры и ждать дальнейшего развития событий. В этом смысле я и ответил Каменеву: "Я не чувствую себя ни в малейшей мере "уставшим", но считаю, что надо запасаться терпением на целый исторический период. Дело идет сейчас не о борьбе за власть, а лишь о подготовке идейных и организационных орудий для такой борьбы на случай нового подъема революции. Когда он наступит, не знаю".
Кто читал мою автобиографию97, "Историю русской революции"98, "Критику Третьего Интернационала"99 или последнюю книгу "Преданная революция", тому приведенный только что диалог с Каменевым не сообщает ничего нового. Я воспроизвел его здесь лишь потому, что он, сам по себе, достаточно ярко освещает вздорность и глупость приписываемой мне московскими фальшивомонетчиками "идеи": при помощи нескольких револьверных выстрелов повернуть колесо революции назад, к исходной октябрьской точке.
Уже в течение ближайших полутора лет ход внутрипартийной борьбы развеял иллюзии Зиновьева и Каменева насчет скорого возвращения к власти. Из этой проверки они сделали, однако, вывод, прямо противоположный тому, который отстаивал я. "Раз нет возможности вырвать власть у правящей ныне группы, -заявил Каменев, -- остается одно: вернуться в общую упряжку". К тому же заключению, с большими колебаниями в ту и другую сторону, пришел и Зиновьев.
Накануне, а, может быть, уже и во время Пятнадцатого съезда партии, исключавшего оппозицию, в декабре 1927 года, у меня был последний разговор с Зиновьевым и Каменевым. В те дни каждому из нас приходилось определять свою дальнейшую судьбу на долгий ряд лет, вернее, на весь остаток жизни. Под конец спора, который велся в сдержанных, но по существу глубоко "патетических" тонах, Зиновьев сказал мне: "В "Завещании" Владимир Ильич (Ленин) предупреждал, что отношения между Троцким и Сталиным могут расколоть партию. Подумайте, какую ответственность вы на себя берете! Верна или не верна наша платформа? Сейчас она более верна, чем когда бы то ни было! (через немного дней оба публично отреклись от платформы). Если так, то самая острота борьбы аппарата против нас свидетельствует о том, что дело идет не о конъюнктурных разногласиях, а о социальных противоречиях. Тот же Ленин в том же "Завещании" писал, что если разногласия в партии совпадут с расхождением между классами, то никакая сила не спасет нас от раскола, и меньше всего спасет от него капитуляция!"
Помню, что после нескольких реплик я снова вернулся к "Завещанию", в котором Ленин напоминал, что Зиновьев и Каменев отшатнулись в 1917 году от восстания "не случайно".
"Сейчас момент в своем роде не менее ответственный, и вы собираетесь сделать новую ошибку того же типа, которая может оказаться величайшей ошибкой вашей жизни!" Эта беседа была последней. Мы не обменялись после этого ни одним письмом, ни одной вестью, ни прямо, ни косвенно. В течение следующих десяти лет я не переставал бичевать капитуляцию Зиновьева и Каменева, которая помимо жестокого удара по
оппозиции привела к гораздо более трагическим результатам для них самих, чем я мог ожидать в конце 1927 года.
26 мая 1928 года я писал из Алма-Аты (Центральная Азия) друзьям: "Нет, мы партии еще очень и очень понадобимся. Не нервничать по поводу того, что "все сделается без нас", не теребить зря себя и других, учиться, ждать, зорко глядеть и не позволять своей политической линии покрываться ржавчиной личного раздражения на клеветников и пакостников -- вот каково должно быть наше поведение".
Не будет преувеличением сказать, что высказанная в этих строках мысль является основным мотивом моей политической; деятельности. Начиная с молодых годов, я учился в школе марксизма презрению к тому поверхностному субъективизму, который стремится подстегнуть историю детским кнутиком или хлопушкой. В мнимореволюционном нетерпении я всегда видел источник как оппортунизма, так и авантюризма. В сотнях статей я нападал на тех, кто "предъявляет истории счет раньше срока" (май 1909 года). В марте 1931 года я с особенной симпатией цитировал слова моего покойного единомышленника Котэ Цинцадзе100, погибшего в ссылке: "Беда с людьми, которые не умеют ждать!"
Обвинение в нетерпении я отвергаю, как и многие другие обвинения. Я умею ждать. Да и что, в сущности, означает в этом случае слово "ждать"? Готовить будущее! Но разве не к этому сводится вся деятельность революционера?
Для пролетарской партии власть есть средство социалистической перестройки общества. Никуда не годился бы тот революционер, который не стремился бы поставить на службу своей программы государственный аппарат принуждения. В этом смысле борьба за власть представляет собою не какую-либо самостоятельную функцию, а совпадает со всей вообще революционной работой: воспитанием и объединением трудящихся масс. Поскольку овладение властью естественно вытекает из этой работы и служит ей, постольку и самая власть может доставить и личное удовлетворение. Но нужны совершенно исключительная тупость и вульгарность, чтобы стремиться к власти ради власти. На это способны лишь люди, непригодные ни на что лучшее.
"НЕНАВИСТЬ К СТАЛИНУ"
4 января. Остается еще сказать о так называемой "ненависти" моей к Сталину. О ней немало говорилось на московском процессе как о движущем мотиве моей политики. В устах какого-нибудь Вышинского, в передовицах московской "Правды" и органов Коминтерна разглагольствования о моей "нена
висти" к Сталину представляют оборотную сторону возвеличивания "вождя". Сталин творит "счастливую жизнь". Низвергнутые противники способны лишь завидовать ему и "ненавидеть" его. Таков глубокий психоанализ лакеев!
К касте жадных выскочек, которые душат народ "именем социализма", я отношусь с непримиримой враждебностью и, если угодно, с ненавистью. Но в этом чувстве нет ровно ничего персонального. Я слишком близко наблюдал все этапы пере- , рождения революции и почти автоматической узурпации ее завоеваний, я слишком настойчиво и тщательно искал объяснений этих процессов в объективных условиях социальной борьбы, чтоб сосредоточивать свой взгляд и свои чувства на отдельном лице. Уже тот наблюдательный пункт, который я занимал, не позволял мне отождествлять реальную человеческую фигуру с ее гигантской тенью на экране бюрократии. Я считаю себя поэтому вправе сказать, что никогда не возвышал Сталина в своем сознании до чувства ненависти к нему.
Если оставить в стороне случайную встречу, без слов, в Ве-не, около 1911 года, на квартире Скобелева101, будущего министра Временного правительства, -- то впервые я соприкоснулся со Сталиным после прибытия из канадского концентрационного лагеря в Петербург в мае 1917 года.
Сталин был тогда для меня лишь одним из членов большевистского штаба, менее знаменитым, чем ряд других. Он не оратор. Пишет серо. Его полемика груба и вульгарна. На фоне грандиозных митингов, демонстраций, столкновений он политически едва существовал. Но и на совещаниях большевистского штаба он оставался в тени. Его медлительная мысль не поспевала за темпом событий. Не только Зиновьев и Каменев, но и молодой Свердлов102, даже Сокольников занимали большее место в прениях, чем Сталин, который весь 1917 год провел в состоянии выжидательности. Позднейшие попытки наемных историков приписать Сталину в 1917 году чуть не руководящую роль (через посредство никогда не существовавшего "Комитета" по руководству восстанием) представляют грубейшую политическую подделку.
После завоевания власти Сталин стал чувствовать себя и действовать несколько более уверенно, не переставая, однако, оставаться фигурой второго плана. Я заметил вскоре, что Ленин "выдвигает Сталина". Не очень задерживаясь вниманием на этом факте, я ни на минуту не сомневался, что Лениным руководят не личные пристрастия, а деловые соображения. Постепенно они выяснились мне. Ленин ценил в Сталине характер: твердость, выдержку, настойчивость, отчасти и хитрость как необходимое качество в борьбе. Самостоятельных идей, политической инициативы, творческого воображения он от него не ждал и не требовал. Помню, во время гражданской
войны я расспрашивал члена ЦК Серебрякова103, который тогда работал вместе со Сталиным в Революционном военном совете Южного фронта: нужно ли там участие их обоих? Не смог ли бы Серебряков в интересах экономии сил справиться и без Сталина? Подумав, Серебряков ответил: "Нет, так нажимать, как Сталин, я не умею, это не моя специальность". Способность "нажимать" Ленин в Сталине очень ценил. Сталин чувствовал себя тем увереннее, чем больше рос и креп государственный аппарат "нажимания". Надо прибавить: и чем больше дух 1917 года отлетал от этого аппарата.
Нынешние официальные приравнивания Сталина Ленину-- просто непристойность. Если исходить из размера личности, то нельзя поставить Сталина на одну доску даже с Муссолини104 или Гитлером. Как ни скудны "идеи" фашизма, но оба победоносных вождя реакции, итальянский и германский, начинали с начала, проявляли инициативу, поднимали на ноги массы, пролагали новые пути.
Ничего этого нельзя сказать о Сталине. Он вырос из аппарата и неотделим от него. К массам у него нет другого подхода, как через аппарат. Только после того, как обострение социальных противоречий на основе нэпа позволило бюрократии подняться над обществом, Сталин стал подниматься над партией.
В первый период он сам был застигнут врасплох собственным подъемом. Он ступал неуверенно, озираясь по сторонам, всегда готовый к отступлению. Но его в качестве противовеса мне поддерживали и подталкивали Зиновьев и Каменев, отчасти Рыков105, Бухарин106, Томский. Никто из них не думал тогда, что Сталин перерастет через их головы. В период "тройки" Зиновьев относился к Сталину осторожно--покровительственно. Каменев -- слегка иронически. Помню, Сталин в прениях ЦК употребил однажды слово "ригористический" совсем не по назначению (с ним это случается нередко); Каменев огля-нулся на меня лукавым взглядом, как бы говоря: "Ничего не поделаешь, надо брать его таким, каков он есть". Бухарин считал, что "Коба" (старая подпольная кличка Сталина) -- человек с характером (о самом Бухарине Ленин публично говорил: мягче "воска") и что "нам" такие нужны, а если он невежествен и малокультурен, то "мы" ему поможем. На этой идее основан был блок Сталина--Бухарина после распада тройки. Так все условия -- и социальные, и персональные -- содействовали подъему Сталина.
В 1923 или 1924 году И. Н. Смирнов, расстрелянный позже вместе с Зиновьевым и Каменевым, возражал мне в частной беседе: "Сталин -- кандидат в диктаторы? Да ведь это же совсем серый и ничтожный человек". "Серый -- да, ничтожный -- нет", -- отвечал я Смирнову.
На ту же тему были у меня два с лишним года спустя споры с Каменевым, который вопреки очевидности утверждал, что Сталин -- "вождь уездного масштаба".
В этой саркастической характеристике была, конечно, частица правды, но только частица. Такие свойства интеллекта, как хитрость, вероломство, способность играть на низших свойствах человеческой натуры, развиты у Сталина необычайно и при сильном характере представляют могущественные орудия в борьбе. Конечно, не во всякой. Освободительной борьбе масс нужны другие качества. Но где дело идет об отборе привилегированных, об их сплоченьи духом касты, об обессиливаньи и дисциплинированьи масс, там качества Сталина поистине неоценимы, и они по праву сделали его вождем термидора.
И все же взятый в целом Сталин остается посредственностью. Он не способен ни к обобщению, ни к предвиденью. Его ум лишен не только блеска и полета, но даже способности к логическому мышлению. Каждая фраза его речи преследует какую-либо практическую цель; но речь в целом никогда не поднимается до логического построения. В этой слабости -- сила Сталина.
Бывают исторические задачи, разрешить которые можно только отказавшись от обобщений; бывают эпохи, когда обобщение и предвиденье исключают непосредственные успехи: это эпохи сползания, снижения, реакции. Гельвеции107 говорил некогда, что каждая общественная эпоха требует своих великих людей, а когда таковых не находят, то она изобретает их. По поводу забытого ныне французского генерала Шангарнье Маркс писал: "При полном недостатке в великих людях партия порядка естественно была вынуждена приписать недостающую всему ее классу силу одному единственному индивидууму и таким образом раздула его в какое-то чудовище". Чтоб закончить с цитатами, можно применить к Сталину слова, сказанные Энгельсом о Веллингтоне108: "Он был велик в своем роде, а именно настолько велик, насколько можно быть великим, не переставая быть посредственностью". Индивидуальное "величие" есть в последнем счете -- социальная функция.
Если бы Сталин мог с самого начала предвидеть, куда его заведет борьба против "троцкизма", он, вероятно, остановился бы, несмотря на перспективу победы над всеми противниками. Но он ничего не предвидел. Предсказания противников насчет того, что он станет вождем термидора, могильщиком партии и революции, казались ему пустой игрой воображения. Он верил в самодовлеющую силу аппарата, в его способность разрешать все задачи. Он совершенно не понимал выполняемой им исторической функции. Отсутствие творческого воображения, неспособность к обобщению и к предвидению, убили Сталина как
революционера. Но те же черты позволили ему авторитетом бывшего революционера прикрыть восхождение термидорианской бюрократии.
Сталин систематически развращал аппарат. В ответ аппарат разнуздывал своего вождя. Те черты, которые позволили Сталину организовать величайшие в человеческой истории подлоги и судебные убийства, были конечно, заложены в его природе. Но понадобились годы тоталитарного всемогущества, чтоб придать этим преступным чертам поистине апокалиптические размеры.
Я упомянул выше хитрость и отсутствие сдерживающих внутренних начал. К этому надо прибавить жестокость и мстительность. Ленин еще в 1921 году предостерегал против назначения Сталина в генеральные секретари: "Этот повар будет готовить только острые блюда". В 1923 году, в интимной беседе с Каменевым и Дзержинским109, Сталин признавался, что высшее для него наслаждение в жизни состоит в том, чтоб наметить жертву, подготовить месть, нанести удар, а затем пойти спать. "Он дурной человек, -- говорил мне о Сталине Крес-тинский110, --. у него желтые глаза". Сталина не любили даже в рядах бюрократии, до тех пор пока не почувствовали надобности в нем.
Не без колебаний приведу два факта из личной жизни Сталина, которые получают теперь общественное значение. Бухарин рассказывал мне лет двенадцать тому назад как Сталин развлекался, пуская своей десятимесячной девочке111 дым из трубки в лицо: ребенок задыхался и плакал, а Сталин смеялся.
Да что вы выдумываете! -- прервал я Бухарина.
Ей-богу, правда, -- отвечал он со свойственной ему ре
бячливостью.
Десятилетний сын Сталина112 часто укрывался у нас на квартире, весь бледный, с дрожащими губами.
-- Мой папа сумасшедший, -- говорил он вслух, уверенный,
что наши стены обеспечивают его неприкосновенность.
Чем бесконтрольнее становилась власть бюрократии, тем грубее выпирали наружу преступные черты в характере Сталина. Крупская113, которая в 1926 году примкнула ненадолго к оппозиции, рассказывала мне о глубоком недоверии и острой неприязни, с какими Ленин относился к Сталину в последний период жизни и которые нашли лишь крайне смягченное выражение в его "Завещании".
-- Володя говорил мне: у него (Сталина) нет элементарной
честности, понимаешь, самой простой человеческой честности...
Последний оставшийся от Ленина документ, -- это продиктованное им письмо, в котором он извещал Сталина о разрыве с ним всех личных и товарищеских отношений. Можно себе
представить, как накипело у больного на сердце, если он решился на такой крайний шаг!.. А между тем подлинный "сталинизм" развернулся только после смерти Ленина.
Нет, личная ненависть -- слишком узкое, домашнее, комнатное чувство, чтоб оно могло оказать воздействие на направление исторической борьбы, неизмеримо перерастающей каждого из участников. Разумеется, Сталин заслуживает самой суровой кары и как могильщик революции, и как организатор неслыханных преступлений. На эта кара не есть самостоятель-ная цель, и для нее не существует особых методов. Она дол-жна вытечь -- и вытечет! -- из победы рабочего класса над бюрократией. Этим я вовсе не хочу умалить лежащую лично на Сталине ответственность. Наоборот, именно потому, что его преступления так беспримерны, отвечать на них террористическим актом не может придти в голову ни одному серьезному революционеру. Только историческая катастрофа сталинизма в результате революционной победы масс может доставить не только политическое, но и нравственное удовлетворение. А эта катастрофа неизбежна.
Чтоб закончить с "ненавистью" и "жаждой власти", мне приходится прибавить, что несмотря на личные испытания последнего периода, я бесконечно далек от той психологии "отчаянья", какую навязывает мне советская печать, сталинская прокуратура и их неосторожные или неуемные "друзья" на Западе. Ни один день за эти тринадцать лет я не чувствовал себя ни сломленным, ни побежденным. Ни. на один день я не переставал глядеть на клевету и клеветников сверху вниз. В школе великих исторических потрясений я учился и, думается мне, научился измерять ход развития его собственным, внутренним ритмом, а не коротким метром личной судьбы. К людям, которые способны видеть жизнь в черном цвете только потому, что они потеряли священный министерский пост, я могу питать лишь ироническое сожаление. Движение, которому я служу, проходило на моих глазах через периоды подъемов, спусков и новых подъемов. Сейчас оно далеко отброшено назад. Но в объективных условиях мирового хозяйства и мировой политики заложены условия нового гигантского подъема, который далеко оставит позади все предшествующие. Ясно предвидеть это будущее, готовиться к нему через все трудности настоящего, содействовать формированию новых марксистских кадров -- выше этой задачи для меня нет ничего... Остается только извиниться перед читателем за эти чисто личные признания: они вынуждены самим существом судебного подлога.
5 января, семнадцатый день пути. После эпизодического поражения петербургских рабочих в июле 1917 года правительство Керенского114 объявило Ленина, меня и ряд других большевиков (Сталин не попал тогда в их число только потому, что
им никто не интересовался) агентами немецкого генерального штаба. Опарой обвинения явились показания прапорщика Ермоленко115, агента царской контрразведки. На первом после "разоблачения" заседании большевистской фракции Совета царило настроение подавленности, недоумения, почти кошмара. Ленин и Зиновьев уже скрылись. Каменев был арестован. "Ничего не поделаешь, -- говорил я в своем докладе, -- петербургских рабочих побили, большевистскую партию загнали в подполье. Соотношение сил сразу изменилось. Все темное, невежественное полезло наверх. Прапорщик Ермоленко стал вдохновителем Керенского, который немногим выше его. Придется нам пройти через эту непредвиденную главу... Но когда массы поймут связь между клеветой и интересами реакции, они повернутся в нашу сторону". Я не предвидел тогда, что Иосиф Сталин, член ЦК большевистской партии, обновит через 18 лет версию Керенского--Ермоленко!116
Ни один обвиняемый из числа старых большевиков не признал своей "связи" с гестапо. Между тем они не были скупы на признания. Каменеву, Зиновьеву и другим воспрепятствовали следовать до конца за ГПУ не только остатки самоуважения, но и соображения здравого смысла. По их диалогу с прокурором относительно гестапо нетрудно восстановить тот торг, который велся за кулисами во время судебного следствия. "Вы хотите опорочить и уничтожить Троцкого? -- говорил, вероятно, Каменев. -- Мы вам поможем. Мы готовы представить Троцкого организатором террористических актов. Буржуазия в этих вопросах плохо разбирается, да и не только буржуазия: большевики... террор... убийства... жажда власти... жажда мести... Этому могут поверить... Но никто не может поверить, что Троцкий или мы, Каменев, Зиновьев, Смирнов и пр., связаны с Гитлером. Перейдя все пределы вероятия, мы рискуем скомпрометировать и обвинение в терроре, которое, как вы сами хорошо знаете, тоже не воздвигнуто на гранитном фундаменте. К тому же обвинение в связи с гестапо слишком напоминает клевету на Ленина и того же Троцкого в 1917 году..."
тереснейшее свидетельство об этом мы находим в лондонском "Дейли Геральд", органе той партии, парламентскую фракцию которой украшает г. Притт.
Сейчас же после казни 16-ти московский корреспондент "Дейли Геральд" писал: "До последнего момента шестнадцать расстрелянных сегодня надеялись на помилование". И он прибавляет: "В широких кругах предполагалось, что специальный декрет, проведенный пять дней тому назад и давший им право апелляции, издан был с целью пощадить их". Это свидетельство показывает, что даже в Москве до последнего часа царила атмосфера надежд на помилование. Эти надежды намеренно поддерживались и питались сверху. Смертный приговор подсудимые встретили, по словам очевидцев, спокойно, как нечто само собой разумеющееся: они понимали, что придать вес их театральным покаяниям может только смертный приговор. Они не понимали, т. е. старались не понимать, что придать настоящий вес смертному приговору может лишь приведение его в исполнение. Каменев, наиболее расчетливый и вдумчивый из обвиняемых, питал, видимо, наибольшие сомнения насчет исхода неравной сделки. Но и он должен был сотни раз повторять себе: неужели Сталин решится? Сталин решился.
В первые два месяца 1923 года больной Ленин готовился открыть решительную борьбу против Сталина. Он опасался, что я пойду на уступки и 5 марта предостерегал меня: "Сталин заключит гнилой компромисс, а потом обманет". Эта формула как нельзя лучше охватывала политическую методологию Сталина, в том числе и в отношении шестнадцати подсудимых: он заключил с ними "компромисс" -- через следователей ГПУ, а затем обманул их -- через палача.
Методы Сталина не были тайной для подсудимых. Еще в начале 1926 года, когда Зиновьев и Каменев открыто порвали со Сталиным и в рядах левой оппозиции обсуждался вопрос, с кем из противников мы могли бы заключить блок, Мрачков-ский, один из героев гражданской войны, сказал: "Ни с кем: Зиновьев убежит, а Сталин обманет". Эта фраза стала крылатой. Зиновьев заключил с нами вскоре блок, а затем действительно "убежал". Вслед за ним, в числе многих других, "убежал", впрочем, и Мрачковский. "Убежавшие" попытались заключить блок со Сталиным. Тот пошел на "гнилой компромисс", а потом обманул. Подсудимые выпили чашу унижений до дна. После этого их поставили к стенке.
Механика, как видим, сама по себе не сложна. Она лишь требует тоталитарного режима, т. е. отсутствия малейшей свободы критики, военного подчинения подсудимых, свидетелей, следователей, экспертов, прокуроров, судей одному и тому же лицу и полной монолитности прессы, которая своим волчьим воем устрашает обвиняемых и гипнотизирует общественное мнение.
"ЖАЖДА ВЛАСТИ"
3 января. По словам Вышинского (август 1936) у "Объеди-ненного центра" не было никакой программы. Им руководила лишь "голая жажда власти". Я, конечно, томился этой "жаждой" больше других. Тему о моем властолюбии не раз развивали наемники Коминтерна и некоторые буржуазные журналисты. В моем нетерпеливом стремлении овладеть рулем государства эти господа пытались найти ключ к моей неожиданной деятельности в качестве террориста. Такое объяснение -- "жажда власти" -- неплохо укладывается в ограниченную голову среднего филистера.
Когда в начале 1926 года "новая оппозиция" (Зиновьев, Каменев и др.) вступили со мной и моими друзьями в переговоры о совместных действиях, Каменев говорил мне в первой беседе* с глазу на глаз: "Блок осуществим, разумеется, лишь в том? случае, если вы намерены вести борьбу за власть. Мы в своей среде несколько раз ставили себе этот вопрос: может быть, Троцкий устал и намерен ограничиваться литературной критикой, не вступая на путь борьбы за власть?" В те дни не только Зиновьев, великий агитатор, но и Каменев, "умный политик", по определению Ленина, находились еще полностью в плену иллюзии, будто утерянную власть легко будет вернуть. "Как только вы появитесь на трибуне рука об руку с Зиновьевым, -- говорил мне Каменев, -партия скажет: "Вот Центральный комитет! Вот правительство!" Весь вопрос только в том, собираетесь ли вы создавать правительство".
После трех лет оппозиционной борьбы (1923--1926 гг.) я; ни в малейшей степени не разделял этих оптимистических ожиданий. Наша группа ("троцкисты") успела к тому времени выработать уже довольно законченные представления о второй, термидорианской главе революции, о растущем разладе между бюрократией и народом, о национальном перерождении правящего слоя, о глубоком влиянии на судьбы СССР поражений мирового пролетариата. Вопрос о власти не стоял для меня самостоятельно, т. е. вне связи с этими основными внутренними и международными процессами. Роль оппозиции на ближайший период получила по необходимости подготовительный характер. Надо было воспитывать новые кадры и ждать дальнейшего развития событий. В этом смысле я и ответил Каменеву: "Я не чувствую себя ни в малейшей мере "уставшим", но считаю, что надо запасаться терпением на целый исторический период. Дело идет сейчас не о борьбе за власть, а лишь о подготовке идейных и организационных орудий для такой борьбы на случай нового подъема революции. Когда он наступит, не знаю".
Кто читал мою автобиографию97, "Историю русской революции"98, "Критику Третьего Интернационала"99 или последнюю книгу "Преданная революция", тому приведенный только что диалог с Каменевым не сообщает ничего нового. Я воспроизвел его здесь лишь потому, что он, сам по себе, достаточно ярко освещает вздорность и глупость приписываемой мне московскими фальшивомонетчиками "идеи": при помощи нескольких револьверных выстрелов повернуть колесо революции назад, к исходной октябрьской точке.
Уже в течение ближайших полутора лет ход внутрипартийной борьбы развеял иллюзии Зиновьева и Каменева насчет скорого возвращения к власти. Из этой проверки они сделали, однако, вывод, прямо противоположный тому, который отстаивал я. "Раз нет возможности вырвать власть у правящей ныне группы, -заявил Каменев, -- остается одно: вернуться в общую упряжку". К тому же заключению, с большими колебаниями в ту и другую сторону, пришел и Зиновьев.
Накануне, а, может быть, уже и во время Пятнадцатого съезда партии, исключавшего оппозицию, в декабре 1927 года, у меня был последний разговор с Зиновьевым и Каменевым. В те дни каждому из нас приходилось определять свою дальнейшую судьбу на долгий ряд лет, вернее, на весь остаток жизни. Под конец спора, который велся в сдержанных, но по существу глубоко "патетических" тонах, Зиновьев сказал мне: "В "Завещании" Владимир Ильич (Ленин) предупреждал, что отношения между Троцким и Сталиным могут расколоть партию. Подумайте, какую ответственность вы на себя берете! Верна или не верна наша платформа? Сейчас она более верна, чем когда бы то ни было! (через немного дней оба публично отреклись от платформы). Если так, то самая острота борьбы аппарата против нас свидетельствует о том, что дело идет не о конъюнктурных разногласиях, а о социальных противоречиях. Тот же Ленин в том же "Завещании" писал, что если разногласия в партии совпадут с расхождением между классами, то никакая сила не спасет нас от раскола, и меньше всего спасет от него капитуляция!"
Помню, что после нескольких реплик я снова вернулся к "Завещанию", в котором Ленин напоминал, что Зиновьев и Каменев отшатнулись в 1917 году от восстания "не случайно".
"Сейчас момент в своем роде не менее ответственный, и вы собираетесь сделать новую ошибку того же типа, которая может оказаться величайшей ошибкой вашей жизни!" Эта беседа была последней. Мы не обменялись после этого ни одним письмом, ни одной вестью, ни прямо, ни косвенно. В течение следующих десяти лет я не переставал бичевать капитуляцию Зиновьева и Каменева, которая помимо жестокого удара по
оппозиции привела к гораздо более трагическим результатам для них самих, чем я мог ожидать в конце 1927 года.
26 мая 1928 года я писал из Алма-Аты (Центральная Азия) друзьям: "Нет, мы партии еще очень и очень понадобимся. Не нервничать по поводу того, что "все сделается без нас", не теребить зря себя и других, учиться, ждать, зорко глядеть и не позволять своей политической линии покрываться ржавчиной личного раздражения на клеветников и пакостников -- вот каково должно быть наше поведение".
Не будет преувеличением сказать, что высказанная в этих строках мысль является основным мотивом моей политической; деятельности. Начиная с молодых годов, я учился в школе марксизма презрению к тому поверхностному субъективизму, который стремится подстегнуть историю детским кнутиком или хлопушкой. В мнимореволюционном нетерпении я всегда видел источник как оппортунизма, так и авантюризма. В сотнях статей я нападал на тех, кто "предъявляет истории счет раньше срока" (май 1909 года). В марте 1931 года я с особенной симпатией цитировал слова моего покойного единомышленника Котэ Цинцадзе100, погибшего в ссылке: "Беда с людьми, которые не умеют ждать!"
Обвинение в нетерпении я отвергаю, как и многие другие обвинения. Я умею ждать. Да и что, в сущности, означает в этом случае слово "ждать"? Готовить будущее! Но разве не к этому сводится вся деятельность революционера?
Для пролетарской партии власть есть средство социалистической перестройки общества. Никуда не годился бы тот революционер, который не стремился бы поставить на службу своей программы государственный аппарат принуждения. В этом смысле борьба за власть представляет собою не какую-либо самостоятельную функцию, а совпадает со всей вообще революционной работой: воспитанием и объединением трудящихся масс. Поскольку овладение властью естественно вытекает из этой работы и служит ей, постольку и самая власть может доставить и личное удовлетворение. Но нужны совершенно исключительная тупость и вульгарность, чтобы стремиться к власти ради власти. На это способны лишь люди, непригодные ни на что лучшее.
"НЕНАВИСТЬ К СТАЛИНУ"
4 января. Остается еще сказать о так называемой "ненависти" моей к Сталину. О ней немало говорилось на московском процессе как о движущем мотиве моей политики. В устах какого-нибудь Вышинского, в передовицах московской "Правды" и органов Коминтерна разглагольствования о моей "нена
висти" к Сталину представляют оборотную сторону возвеличивания "вождя". Сталин творит "счастливую жизнь". Низвергнутые противники способны лишь завидовать ему и "ненавидеть" его. Таков глубокий психоанализ лакеев!
К касте жадных выскочек, которые душат народ "именем социализма", я отношусь с непримиримой враждебностью и, если угодно, с ненавистью. Но в этом чувстве нет ровно ничего персонального. Я слишком близко наблюдал все этапы пере- , рождения революции и почти автоматической узурпации ее завоеваний, я слишком настойчиво и тщательно искал объяснений этих процессов в объективных условиях социальной борьбы, чтоб сосредоточивать свой взгляд и свои чувства на отдельном лице. Уже тот наблюдательный пункт, который я занимал, не позволял мне отождествлять реальную человеческую фигуру с ее гигантской тенью на экране бюрократии. Я считаю себя поэтому вправе сказать, что никогда не возвышал Сталина в своем сознании до чувства ненависти к нему.
Если оставить в стороне случайную встречу, без слов, в Ве-не, около 1911 года, на квартире Скобелева101, будущего министра Временного правительства, -- то впервые я соприкоснулся со Сталиным после прибытия из канадского концентрационного лагеря в Петербург в мае 1917 года.
Сталин был тогда для меня лишь одним из членов большевистского штаба, менее знаменитым, чем ряд других. Он не оратор. Пишет серо. Его полемика груба и вульгарна. На фоне грандиозных митингов, демонстраций, столкновений он политически едва существовал. Но и на совещаниях большевистского штаба он оставался в тени. Его медлительная мысль не поспевала за темпом событий. Не только Зиновьев и Каменев, но и молодой Свердлов102, даже Сокольников занимали большее место в прениях, чем Сталин, который весь 1917 год провел в состоянии выжидательности. Позднейшие попытки наемных историков приписать Сталину в 1917 году чуть не руководящую роль (через посредство никогда не существовавшего "Комитета" по руководству восстанием) представляют грубейшую политическую подделку.
После завоевания власти Сталин стал чувствовать себя и действовать несколько более уверенно, не переставая, однако, оставаться фигурой второго плана. Я заметил вскоре, что Ленин "выдвигает Сталина". Не очень задерживаясь вниманием на этом факте, я ни на минуту не сомневался, что Лениным руководят не личные пристрастия, а деловые соображения. Постепенно они выяснились мне. Ленин ценил в Сталине характер: твердость, выдержку, настойчивость, отчасти и хитрость как необходимое качество в борьбе. Самостоятельных идей, политической инициативы, творческого воображения он от него не ждал и не требовал. Помню, во время гражданской
войны я расспрашивал члена ЦК Серебрякова103, который тогда работал вместе со Сталиным в Революционном военном совете Южного фронта: нужно ли там участие их обоих? Не смог ли бы Серебряков в интересах экономии сил справиться и без Сталина? Подумав, Серебряков ответил: "Нет, так нажимать, как Сталин, я не умею, это не моя специальность". Способность "нажимать" Ленин в Сталине очень ценил. Сталин чувствовал себя тем увереннее, чем больше рос и креп государственный аппарат "нажимания". Надо прибавить: и чем больше дух 1917 года отлетал от этого аппарата.
Нынешние официальные приравнивания Сталина Ленину-- просто непристойность. Если исходить из размера личности, то нельзя поставить Сталина на одну доску даже с Муссолини104 или Гитлером. Как ни скудны "идеи" фашизма, но оба победоносных вождя реакции, итальянский и германский, начинали с начала, проявляли инициативу, поднимали на ноги массы, пролагали новые пути.
Ничего этого нельзя сказать о Сталине. Он вырос из аппарата и неотделим от него. К массам у него нет другого подхода, как через аппарат. Только после того, как обострение социальных противоречий на основе нэпа позволило бюрократии подняться над обществом, Сталин стал подниматься над партией.
В первый период он сам был застигнут врасплох собственным подъемом. Он ступал неуверенно, озираясь по сторонам, всегда готовый к отступлению. Но его в качестве противовеса мне поддерживали и подталкивали Зиновьев и Каменев, отчасти Рыков105, Бухарин106, Томский. Никто из них не думал тогда, что Сталин перерастет через их головы. В период "тройки" Зиновьев относился к Сталину осторожно--покровительственно. Каменев -- слегка иронически. Помню, Сталин в прениях ЦК употребил однажды слово "ригористический" совсем не по назначению (с ним это случается нередко); Каменев огля-нулся на меня лукавым взглядом, как бы говоря: "Ничего не поделаешь, надо брать его таким, каков он есть". Бухарин считал, что "Коба" (старая подпольная кличка Сталина) -- человек с характером (о самом Бухарине Ленин публично говорил: мягче "воска") и что "нам" такие нужны, а если он невежествен и малокультурен, то "мы" ему поможем. На этой идее основан был блок Сталина--Бухарина после распада тройки. Так все условия -- и социальные, и персональные -- содействовали подъему Сталина.
В 1923 или 1924 году И. Н. Смирнов, расстрелянный позже вместе с Зиновьевым и Каменевым, возражал мне в частной беседе: "Сталин -- кандидат в диктаторы? Да ведь это же совсем серый и ничтожный человек". "Серый -- да, ничтожный -- нет", -- отвечал я Смирнову.
На ту же тему были у меня два с лишним года спустя споры с Каменевым, который вопреки очевидности утверждал, что Сталин -- "вождь уездного масштаба".
В этой саркастической характеристике была, конечно, частица правды, но только частица. Такие свойства интеллекта, как хитрость, вероломство, способность играть на низших свойствах человеческой натуры, развиты у Сталина необычайно и при сильном характере представляют могущественные орудия в борьбе. Конечно, не во всякой. Освободительной борьбе масс нужны другие качества. Но где дело идет об отборе привилегированных, об их сплоченьи духом касты, об обессиливаньи и дисциплинированьи масс, там качества Сталина поистине неоценимы, и они по праву сделали его вождем термидора.
И все же взятый в целом Сталин остается посредственностью. Он не способен ни к обобщению, ни к предвиденью. Его ум лишен не только блеска и полета, но даже способности к логическому мышлению. Каждая фраза его речи преследует какую-либо практическую цель; но речь в целом никогда не поднимается до логического построения. В этой слабости -- сила Сталина.
Бывают исторические задачи, разрешить которые можно только отказавшись от обобщений; бывают эпохи, когда обобщение и предвиденье исключают непосредственные успехи: это эпохи сползания, снижения, реакции. Гельвеции107 говорил некогда, что каждая общественная эпоха требует своих великих людей, а когда таковых не находят, то она изобретает их. По поводу забытого ныне французского генерала Шангарнье Маркс писал: "При полном недостатке в великих людях партия порядка естественно была вынуждена приписать недостающую всему ее классу силу одному единственному индивидууму и таким образом раздула его в какое-то чудовище". Чтоб закончить с цитатами, можно применить к Сталину слова, сказанные Энгельсом о Веллингтоне108: "Он был велик в своем роде, а именно настолько велик, насколько можно быть великим, не переставая быть посредственностью". Индивидуальное "величие" есть в последнем счете -- социальная функция.
Если бы Сталин мог с самого начала предвидеть, куда его заведет борьба против "троцкизма", он, вероятно, остановился бы, несмотря на перспективу победы над всеми противниками. Но он ничего не предвидел. Предсказания противников насчет того, что он станет вождем термидора, могильщиком партии и революции, казались ему пустой игрой воображения. Он верил в самодовлеющую силу аппарата, в его способность разрешать все задачи. Он совершенно не понимал выполняемой им исторической функции. Отсутствие творческого воображения, неспособность к обобщению и к предвидению, убили Сталина как
революционера. Но те же черты позволили ему авторитетом бывшего революционера прикрыть восхождение термидорианской бюрократии.
Сталин систематически развращал аппарат. В ответ аппарат разнуздывал своего вождя. Те черты, которые позволили Сталину организовать величайшие в человеческой истории подлоги и судебные убийства, были конечно, заложены в его природе. Но понадобились годы тоталитарного всемогущества, чтоб придать этим преступным чертам поистине апокалиптические размеры.
Я упомянул выше хитрость и отсутствие сдерживающих внутренних начал. К этому надо прибавить жестокость и мстительность. Ленин еще в 1921 году предостерегал против назначения Сталина в генеральные секретари: "Этот повар будет готовить только острые блюда". В 1923 году, в интимной беседе с Каменевым и Дзержинским109, Сталин признавался, что высшее для него наслаждение в жизни состоит в том, чтоб наметить жертву, подготовить месть, нанести удар, а затем пойти спать. "Он дурной человек, -- говорил мне о Сталине Крес-тинский110, --. у него желтые глаза". Сталина не любили даже в рядах бюрократии, до тех пор пока не почувствовали надобности в нем.
Не без колебаний приведу два факта из личной жизни Сталина, которые получают теперь общественное значение. Бухарин рассказывал мне лет двенадцать тому назад как Сталин развлекался, пуская своей десятимесячной девочке111 дым из трубки в лицо: ребенок задыхался и плакал, а Сталин смеялся.
Да что вы выдумываете! -- прервал я Бухарина.
Ей-богу, правда, -- отвечал он со свойственной ему ре
бячливостью.
Десятилетний сын Сталина112 часто укрывался у нас на квартире, весь бледный, с дрожащими губами.
-- Мой папа сумасшедший, -- говорил он вслух, уверенный,
что наши стены обеспечивают его неприкосновенность.
Чем бесконтрольнее становилась власть бюрократии, тем грубее выпирали наружу преступные черты в характере Сталина. Крупская113, которая в 1926 году примкнула ненадолго к оппозиции, рассказывала мне о глубоком недоверии и острой неприязни, с какими Ленин относился к Сталину в последний период жизни и которые нашли лишь крайне смягченное выражение в его "Завещании".
-- Володя говорил мне: у него (Сталина) нет элементарной
честности, понимаешь, самой простой человеческой честности...
Последний оставшийся от Ленина документ, -- это продиктованное им письмо, в котором он извещал Сталина о разрыве с ним всех личных и товарищеских отношений. Можно себе
представить, как накипело у больного на сердце, если он решился на такой крайний шаг!.. А между тем подлинный "сталинизм" развернулся только после смерти Ленина.
Нет, личная ненависть -- слишком узкое, домашнее, комнатное чувство, чтоб оно могло оказать воздействие на направление исторической борьбы, неизмеримо перерастающей каждого из участников. Разумеется, Сталин заслуживает самой суровой кары и как могильщик революции, и как организатор неслыханных преступлений. На эта кара не есть самостоятель-ная цель, и для нее не существует особых методов. Она дол-жна вытечь -- и вытечет! -- из победы рабочего класса над бюрократией. Этим я вовсе не хочу умалить лежащую лично на Сталине ответственность. Наоборот, именно потому, что его преступления так беспримерны, отвечать на них террористическим актом не может придти в голову ни одному серьезному революционеру. Только историческая катастрофа сталинизма в результате революционной победы масс может доставить не только политическое, но и нравственное удовлетворение. А эта катастрофа неизбежна.
Чтоб закончить с "ненавистью" и "жаждой власти", мне приходится прибавить, что несмотря на личные испытания последнего периода, я бесконечно далек от той психологии "отчаянья", какую навязывает мне советская печать, сталинская прокуратура и их неосторожные или неуемные "друзья" на Западе. Ни один день за эти тринадцать лет я не чувствовал себя ни сломленным, ни побежденным. Ни. на один день я не переставал глядеть на клевету и клеветников сверху вниз. В школе великих исторических потрясений я учился и, думается мне, научился измерять ход развития его собственным, внутренним ритмом, а не коротким метром личной судьбы. К людям, которые способны видеть жизнь в черном цвете только потому, что они потеряли священный министерский пост, я могу питать лишь ироническое сожаление. Движение, которому я служу, проходило на моих глазах через периоды подъемов, спусков и новых подъемов. Сейчас оно далеко отброшено назад. Но в объективных условиях мирового хозяйства и мировой политики заложены условия нового гигантского подъема, который далеко оставит позади все предшествующие. Ясно предвидеть это будущее, готовиться к нему через все трудности настоящего, содействовать формированию новых марксистских кадров -- выше этой задачи для меня нет ничего... Остается только извиниться перед читателем за эти чисто личные признания: они вынуждены самим существом судебного подлога.
5 января, семнадцатый день пути. После эпизодического поражения петербургских рабочих в июле 1917 года правительство Керенского114 объявило Ленина, меня и ряд других большевиков (Сталин не попал тогда в их число только потому, что
им никто не интересовался) агентами немецкого генерального штаба. Опарой обвинения явились показания прапорщика Ермоленко115, агента царской контрразведки. На первом после "разоблачения" заседании большевистской фракции Совета царило настроение подавленности, недоумения, почти кошмара. Ленин и Зиновьев уже скрылись. Каменев был арестован. "Ничего не поделаешь, -- говорил я в своем докладе, -- петербургских рабочих побили, большевистскую партию загнали в подполье. Соотношение сил сразу изменилось. Все темное, невежественное полезло наверх. Прапорщик Ермоленко стал вдохновителем Керенского, который немногим выше его. Придется нам пройти через эту непредвиденную главу... Но когда массы поймут связь между клеветой и интересами реакции, они повернутся в нашу сторону". Я не предвидел тогда, что Иосиф Сталин, член ЦК большевистской партии, обновит через 18 лет версию Керенского--Ермоленко!116
Ни один обвиняемый из числа старых большевиков не признал своей "связи" с гестапо. Между тем они не были скупы на признания. Каменеву, Зиновьеву и другим воспрепятствовали следовать до конца за ГПУ не только остатки самоуважения, но и соображения здравого смысла. По их диалогу с прокурором относительно гестапо нетрудно восстановить тот торг, который велся за кулисами во время судебного следствия. "Вы хотите опорочить и уничтожить Троцкого? -- говорил, вероятно, Каменев. -- Мы вам поможем. Мы готовы представить Троцкого организатором террористических актов. Буржуазия в этих вопросах плохо разбирается, да и не только буржуазия: большевики... террор... убийства... жажда власти... жажда мести... Этому могут поверить... Но никто не может поверить, что Троцкий или мы, Каменев, Зиновьев, Смирнов и пр., связаны с Гитлером. Перейдя все пределы вероятия, мы рискуем скомпрометировать и обвинение в терроре, которое, как вы сами хорошо знаете, тоже не воздвигнуто на гранитном фундаменте. К тому же обвинение в связи с гестапо слишком напоминает клевету на Ленина и того же Троцкого в 1917 году..."