Пятнадцатого ноября он на неделю покинул Севастополь, чтобы побывать на передней линии обороны. Увиденное в траншеях и на бастионах вызвало восхищение русским народом. «Дух в войсках свыше всякого описания, – поделится Лев с братом Сергеем. – Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: „Здорово, ребята!“, говорил: „Нужно умирать ребята, умрете?“ – и войска кричали: „Умрем, ваше превосходительство. Ура!“ И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду, и уж 22 000 исполнили это обещание. Раненый солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-го французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат. Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы. В одной бригаде 24-го было 160 человек, которые, раненные, не вышли из фронта. Чудное время!.. Мне не удалось ни одного раза быть в деле; но я благодарю Бога за то, что я видел этих людей и живу в это славное время».
Но, воздав должное энтузиазму бравых защитников Севастополя, Толстой не замедлил обнаружить за этой патриотической картиной ужасающую реальность: у русских солдат были кремневые ружья, у французских – нарезные, и если рекруты умели хорошо маршировать, то совершенно не умели сражаться – результат «парадного» обучения, превозносимого Николаем I; плохие дороги затрудняли подход подкреплений, снабжение было тем же, что и в 1812 году. «В поездке этой я больше, чем прежде, убедился, что Россия или должна пасть, или совершенно преобразиться, – отмечал он в дневнике 23 ноября 1854 года. – Все идет навыворот, неприятелю не мешают укреплять своего лагеря, тогда как это было бы чрезвычайно легко, сами же мы с меньшими силами, ниоткуда не ожидая помощи, с генералами, как Горчаков,[163] потерявшими и ум, и чувство, и энергию, не укрепляясь стоим против неприятеля и ожидаем бурь и непогод, которые пошлет Николай Чудотворец, чтобы изгнать неприятеля. Казаки хотят грабить, но не драться, гусары и уланы полагают военное достоинство в пьянстве и разврате, пехота в воровстве и наживании денег. Грустное положение и войска и государства. Я часа два провел, болтая с ранеными французами и англичанами. Каждый солдат горд своим положением и ценит себя; ибо чувствует себя действительной пружиной в войске. Хорошее оружие, искусство действовать им, молодость, общие понятия о политике и искусствах дают ему сознание своего достоинства. У нас бессмысленные ученья о носках и хватках, бесполезное оружие, забитость, старость, необразование, дурное содержание и пища убивают в нем последнюю искру гордости и даже дают ему слишком высокое понятие о враге».
Быть может, подобный взгляд на вещи, подсластив, конечно, немного, следовало изложить в одном из первых номеров «Военного листка»? Но не пришлось даже раздумывать над этим, в начале декабря стало известно, что царь не разрешил издание журнала под предлогом существования газеты «Русский инвалид», где печатались статьи, касающиеся военных действий. Очевидно, в верхах с недоверием относились к образованным и умным офицерам.
Рассерженный Толстой отправил 19 декабря письмо Некрасову, предложив опубликовать в «Современнике»
материалы, которые первоначально предназначались для «Военного листка». Тот ответил незамедлительно и просил присылать статьи военного содержания ему, а не отправлять в «Русский инвалид». Это решение поддержало, но и поставило одновременно в затруднительное положение – теперь Лев чувствовал себя обязанным писать военные рассказы, в публикации которых ему было отказано. А он не был настроен трудиться. С недавнего времени находился вместе со своей батареей в Эски-Орде, недалеко от Симферополя. Год завершался спокойно. Расположившись в комфортабельном доме, Толстой играл на фортепьяно, ездил на охоту. Товарищи его были все замечательны, но он опасался, что из-за всегдашнего желания становиться выше других не так уж и нравился им. Что до женщин – их ему не хватало. Конечно, вокруг были молодые девушки, но милые провинциальные идиллии не могли стать основой постоянных отношений. «Я могу совсем загрубеть и не быть способным к семейной жизни, которую так люблю»,[164] – жалуется Лев в письме Сергею.
В январе 1855 года Толстой получает новое назначение и переходит на службу в 3-ю легкую батарею 11-й артиллерийской бригады, расположившейся на высоте на берегу реки Бельбек в десяти верстах от Севастополя. Едва прибыв на место, он загрустил – в какую дыру попал и с кем вынужден иметь дело. «Филимонов, в чьей я батарее, самое сальное создание, которое можно себе представить, – заносит в дневник 23 января 1855 года. – Одаховский, старший офицер, гнусный и подлый полячишка, остальные офицеры под их влиянием и без направления».
Одаховский же будет вспоминать, что малейшее замечание со стороны вышестоящих командиров приводило к возражениям со стороны Толстого – то ли из дерзости и заносчивости, то ли из желчности. В который раз высокомерное отношение к окружающим вело Льва к изоляции.
Недостаток книг, отсутствие собеседников, холод, дискомфорт, пребывание вдали от опасности – все ожесточало его характер. Время от времени, желая поразить сослуживцев, он демонстрировал свою физическую силу: например, ложился на спину на землю и поднимал на вытянутых руках человека в 80 кг. По словам молодого офицера Крылова, Толстой оставил о себе воспоминание в бригаде как о хорошем наезднике, силаче и бонвиване. Любимым его развлечением, как всегда, были карты. Он только что получил 1500 рублей, предназначенных для издания журнала, но «Военный листок» запретили и деньги лежали без движения. Два дня и две ночи играл в штос, к рассвету третьего у него не было ни копейки: «Результат понятный – проигрыш всего – яснополянского дома… Я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование».[165] И вместо наказания пишет Николаю, единственному из братьев, который мог судить его строго: «Я проиграл все деньги – 1500 р. сер., которые прислали мне. Пожалуйста, ни в письмах, ни заочно не обвиняйте и не упрекайте меня. Я сам не перестаю и не перестану упрекать себя за эту ужасную глупость до тех пор, пока своими трудами не выкуплю ее».[166]
Но спустя три дня вновь уступил соблазну. «2 февраля. Мне мало было проиграть все, что у меня было, я проиграл еще на слово Мещерскому 150 р., которых у меня нет». «6 февраля. Опять играл в карты и проиграл еще 200 р. сер. Не могу дать себе слово перестать, хочется отыграться, а вместе могу страшно запутаться… Предложу завтра Одаховскому сыграться, и это будет последний раз». «12 февраля. Опять проиграл 75 р… Не живу, а проживаю век». «16 февраля. Проиграл еще 80 р… Еще раз хочу испытать счастия в карты». «17 февраля. Проиграл вчера еще 20 р. сер. и больше играть не – буду».
Проведя расчеты и присовокупив небольшую сумму в качестве резерва, Толстой вновь обращается с просьбой о помощи к Валерьяну:
«Как тебе, я думаю, известно из моего письма Николеньке, я проиграл 1500 р., которые были присланы мне; но что еще хуже, что я проиграл еще 575 р. сер. в долг. Деньги эти необходимо выслать мне в самом скором времени, поэтому будь так добр, распорядись в Ясной Поляне, чтобы продали хлеба то число, которое недостает, и выслали их мне в Севастополь… Стыдно и больно писать. Пожалуйста, не показывай письма всем. Играть я перестал».[167]
Лев не принимает участия в сражениях, но хотел бы тоже приносить пользу Отечеству в это тяжелое время, а потому принимается за составление «Проекта о переформировании армии». Момент выбран удачно – 18 февраля 1855 года умер Николай I, жестокий, ограниченный властелин, ответственный за усиление полицейских мер, многочисленные несправедливые ссылки, неудачные войны, и все в России, кто мечтал о большей свободе, с облегчением вздохнули. Хотелось верить, что его наследник, Александр II, будет проводить более гуманную политику. Исходя из этого, Толстой открывал свой труд декларацией принципов, где говорилось о том, что его совесть и чувство справедливости не позволяют молчать о зле, которое творится вокруг, о тысячах убитых, об утрате мощи и чести Отчизны; заявлял, что в России нет армии, а лишь толпа отупевших от дисциплины рабов, которые вынуждены подчиняться ворам и торговцам людьми; что толпа эта не может быть армией, так как у нее нет истинной преданности ни вере, ни царю, ни Отечеству, ни рыцарской храбрости, ни доблести; что, с одной стороны, можно наблюдать терпение и скрытое недовольство, с другой – жестокость, порабощение, взяточничество. Он продолжал, отвергая телесные наказания солдат, и обращал внимание читателей на многочисленных русских офицеров, убитых русскими пулями, или легко раненных, нарочно отданных в руки неприятелю, и ставил в упрек генералам, что они стоят во главе армии не потому, что талантливы, а потому, что нравятся царю. Оставалось предложить способы исправления ситуации. Но разрушать легче, чем строить, и, исчерпав весь свой жар на критику, автор отказался от позитивной части труда. Все равно никто не прислушается!
Желание изменить что-нибудь не покидало Толстого. Несмотря на карточные долги, приступы вожделения и чудовищную лень, он ощущал себя в душе преобразователем. Не получилось с армией, решил заняться религией. Как-то вечером, между двумя партиями виста и штоса, его посетило озарение, заставив трепетать и наполнив невыразимым счастьем. Четвертого марта 1855 года Лев записал в дневнике, что разговор о божественном мире навел его «на великую громадную мысль», осуществлению которой чувствует себя способным посвятить жизнь. «Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Провести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение».
Будущая доктрина была сформулирована в нескольких фразах, наспех набросанных в блокноте: отказ подчиняться церковным догматам, возвращение к христианству, вдохновляемому Евангелием, одновременный поиск материального благополучия и нравственного совершенства. Увы, на следующий день в дневнике можно прочесть: «Я еще проиграл 200 р. Одаховскому, так что запутан до последней крайности». Восторг прошел, пророк очнулся с картами в руках. Вероятно, время душевного пробуждения еще не настало. Но подспудная работа шла в этой беспокойной душе, мучительная подготовка к апостольской миссии. Вдруг у него появляется намерение отдать Ясную Поляну в аренду свояку, отказаться от забот по имению, выплатить долги и заняться литературой. Еще один проект воздушного замка, о котором через день и не вспоминал. Но среди бесконечного чередования его планов одно оставалось неизменным – стремление писать. «Военная карьера не моя, и чем раньше из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше», – отмечает он в дневнике 11 марта.
Некрасов требовал «Юность» и обещанные рассказы об обороне Севастополя, и Толстой работал одновременно над такими разными произведениями. То он был любимым сыном, богатым студентом, счастливым и простодушным, дрожащим перед первыми экзаменами, с его влюбленностями и пробудившимися метафизическими сомнениями, то анонимным воином, попавшим в севастопольский ад. Со всех сторон Лев получал поддержку: сестра писала, что Тургенев восхищен им, Некрасов в каждом письме осыпал его похвалами, «Записки маркера», которые в конце концов были напечатаны в «Современнике», встретили горячий прием у критиков.
«Приятнее же всего было мне прочесть отзывы журналов о „Записках маркера“, отзывы самые лестные, – записывал Толстой в дневнике 27 марта 1855 года. – Радостно и полезно тем, что, поджигая к самолюбию, побуждает к деятельности. Последнего, к несчастью, еще не вижу – дней пять я строчки не написал „Юности“, хотя написал, начал „Севастополь днем и ночью“…» Чем больше увлекало его творчество, тем труднее переносил он тяготы полевой жизни – писать в кабинете, без сомнения, было бы удобнее. Князь Михаил Горчаков сменил князя Меншикова на посту командующего Крымской армией, и Толстой вновь попросил приписать его к штабу. Просьбу должна была передать тетка Пелагея Юшкова – генерал Горчаков приходился ей родственником. Тридцатого марта получен отказ: «Насчет перехода моего не удалось, потому что, говорят, я только подпоручик. Досадно».
Это тем более огорчило его, что вместо назначения адъютантом, гарантировавшего приличное жилье, его батарею отправили на 4-й бастион на юге Севастополя, один из самых опасных участков. А художник нуждается в покое – нельзя писать о войне в разгар сражения! Толстой, несколько недель назад жаловавшийся на свое неучастие в боевых действиях, теперь восстает против того, чтобы оказаться под огнем, как какой-нибудь офицеришка, пониженный в звании. К тому же у него начался насморк, кашель, лихорадка, и все по вине командования, которое не умеет распорядиться подчиненными. Одиннадцатого апреля он в ярости заносит в дневник: «Меня злит – особенно теперь, когда я болен, – то, что никому в голову не придет, что из меня может выйти что-нибудь, кроме chair à canon[168] и самой бесполезной».
Но насморк проходит, Лев берет себя в руки и даже демонстрирует немалую отвагу. Четвертый бастион был ближе всего к линии фронта – в ста метрах от расположения французов. Командир бастиона капитан Реймер вспоминал, что без интенсивной бомбардировки не проходило ни дня, а на время праздников французов подменяли турки; иной раз около тысячи ядер из сотни пушек попадали за сутки по русским позициям. Толстой проводил на бастионе четыре дня, потом столько же отдыхал в Севастополе, в очень скромной, но опрятной квартире с видом на бульвар, где звучала военная музыка. Ночевал на бастионе в укреплении, свод которого поддерживала балка, то, что сыпалось порой с потолка, падало на брезент, натянутый под ним, время от времени сквозь узкое окно видны были вспышки. Здесь стояла кровать, стол с бумагами, часы, икона и лампада перед ней. Снаружи слышна была канонада, земля дрожала, стены трещали, в воздухе ощущался едкий запах пороха. Сильно поначалу испугавшись, Лев овладел собой и чрезмерную боязнь сменило столь же исключительное бесстрашие. Он не сомневался, что талант его происходит именно от его личности, способной сменить трусость на героизм, а несовершенства ее и противоречия помогут стать писателем, могущим принять точку зрения любого из будущих персонажей. Уже через день после того, как он негодовал из-за возможности оказаться всего лишь пушечным мясом, Толстой восклицает: «Какой славный дух у матросов!.. Солдатики мои тоже милы, и мне весело с ними».[169] И еще: «Постоянная прелесть опасности, наблюдения над солдатами, с которыми живу, моряками и самым образом войны так приятны, что мне не хочется уходить отсюда, тем более что хотелось бы быть при штурме, ежели он будет» (13 апреля). Когда обстрел усиливается и рядом раздается взрыв, в воздух взлетают осколки камней, а рядом слышны стоны раненых, Толстой обращается к Богу с молитвой: «Боже, благодарю Тебя за Твое постоянное покровительство мне. Как верно ведешь Ты меня к добру! И каким бы я был ничтожным созданием, ежели бы Ты оставил меня! Не остави меня, Боже, напутствуй меня, и не для удовлетворения моих ничтожных стремлений, а для достижения вечной и великой, неведомой, не сознаваемой мною цели бытия».
Писать в этой горячечной, суматошной, смертельно опасной обстановке практически невозможно, но Толстой чувствует невероятный подъем. Он фиксирует свои впечатления, здесь же, на месте, сочиняет рассказы для «Современника» – стал настоящим военным корреспондентом. Лев не отрицал влияния, оказанного на него Стендалем, и в 1901 году говорил, что обязан ему как никому другому. «Перечитайте в „Пармской обители“ описание сражения при Ватерлоо. Кто мог описать войну такой, какая она на самом деле?» Но если в «Пармской обители» мы видим сражение лишь глазами Фабрицио, Толстой пытался взглянуть на боевые действия с точки зрения разных людей, в том числе противников. Он не задумывался о художественности своего произведения, рассказывая о том, что видел, как всегда полагаясь на свое чутье и не имея в виду понравиться кому-то или вызвать у кого-то раздражение. Он описывал смрадную операционную с обезумевшими от боли ранеными, помощника хирурга, который бросал в угол ампутированную ногу, смерть матроса, его стиснутые челюсти («Прощайте, братцы!»), военные оркестры, играющие в городе для кокетничающих дам и офицеров на отдыхе, бастион под обстрелом, летящую бомбу, похожую на светящуюся точку, которая, свистя, увеличивается и проносится над головами, горы мертвых тел, дым, руины, бессмысленно пролитую кровь, величие и ничтожество безвестных защитников города. «Сотни свежих окровавленных тел людей, за два часа тому полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей – с проклятиями и молитвами на пересохших устах – ползали, ворочались и стонали, – одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а все так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и все так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, всплыло могучее, прекрасное светило».[170]
Мрачные думы одного: «Наверное, мне быть убитым нынче, я чувствую. И главное, что не мне надо было идти, а я сам вызвался»; вздох облегчения другого, когда пришла его очередь сменяться; глупые мысли третьего, который, видя товарища в смертельной опасности, вспоминает, что должен несчастному двенадцать рублей и долг этот через секунду может перестать существовать сам собой. И у Толстого на батарее был кредитор, и не мелькнула ли у него самого подобная мысль в аналогичной ситуации? В состоянии нервного напряжения в результате постоянной угрозы гибели разум человеческий не властен больше над мечтами и тайными желаниями. «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда», – с гордостью пишет Толстой, завершая «Севастополь в мае».
В ночь на 11 мая он становится свидетелем серии атак и контратак под интенсивным огнем. В результате – более тысячи убитых и раненых русских, столько же французов. В ночь на 12-е – новая атака, потери – по пятьсот человек с обеих сторон. Двенадцатого военные действия были прекращены, чтобы собрать тела. «Дух упадает ежедневно, и мысль о возможности взятия Севастополя начинает проявляться во многом», – записывает Толстой в дневнике 21 апреля. Между тем он получил рекомендательное письмо от тетки Пелагеи Юшковой и передал его Горчакову. С тех пор прошло две недели, но никаких изменений не произошло. «Должно быть, к лучшему», – замечает он в дневнике 8 мая, но 15-го узнает, что назначен командовать горным взводом, расположенным в двадцати верстах за Севастополем на реке Бельбек. Существует трогательная, но не слишком правдоподобная легенда, что новый царь Александр II, взволнованный чтением «Севастополя в декабре месяце», приказал не подвергать автора опасности. Но трудно предположить, что за две недели между отправкой рукописи Некрасову, 30 апреля, и новым назначением Толстого, 15 мая, текст был получен в Санкт-Петербурге, прочитан, напечатан и передан государю, решение которого успело дойти до Крыма. На самом деле, решающим оказалось письмо тетки, ходатайствовавшей за Льва, – князь Горчаков решил облагодетельствовать родственника, литературная слава которого росла.
На новом месте, вдали от грохота сражений, Толстой полностью и со всей серьезностью решил посвятить себя своим новым обязанностям. Лично командовал учениями, следил за снабжением продовольствием своей батареи, возмущался воровством, царившим вокруг, – большинство начальников тратили выделенные деньги по своему усмотрению, присваивали их, уходя от ответственности. Лев решил вывести их на чистую воду, чем поставил в затруднительное положение сослуживцев и вызвал упреки генерала Крыжановского, начальника артиллерии.
«Что вы наделали, граф, – сказал ему генерал. – Государство поставило дело таким образом, чтобы у вас была своя выгода. В случае недостатка денег на счетах батареи должно быть, чем их возместить. Поэтому у каждого командира должны быть в распоряжении свои деньги. Вы смущаете покой всех».
«Я не вижу необходимости в этих деньгах, – отвечал Толстой. – Они принадлежат не мне, а государству».[171]
Со временем он отказался от своей непримиримой позиции: «красть так легко, что нельзя не красть».[172] Обещал себе быть добрым с «солдатиками», хотя порой их глупость раздражает и злит его. В дневнике вновь появляются записи: «Лень, отсутствие характера, тщеславие (…) тщеславился перед офицерами(…) был тщеславен с батарейными командирами…» И еще: «Смешно, 15-ти лет начавши писать правила, около 30 все еще делать их, не поверив и не последовав ни одному». Но главный грех, за который он осуждает себя, – страсть к игре. Скуку службы снова пытается развеять картами и, чтобы выиграть наверняка, целыми днями тренируется, играя сам с собой и записывая верные комбинации: «1) куш: 16 часть всего проигрыша; 2) куш прибавлять и уменьшать по 13 картам…»
Увы, вместо гипотетических побед были сплошные проигрыши. И снова в дневнике, наряду с цифрами, привычные слова: «Лень… Глупость… Безнадежность… Сладострастие…»
Тем не менее он продолжал работать. И если сам себе адресует, в основном, упреки, читатели потрясены. Цензура пропустила практически без купюр «Севастополь в декабре месяце», и образованная часть публики впервые получила возможность из первых уст узнать о жестокостях войны. Панаев писал Толстому, что все, интересующиеся русской литературой, молят Бога, чтобы Он защитил его. «Статья Толстого о Севастополе – чудо! Я прослезился, читая ее, и кричал: ура!» Писемский ворчал, что «этот офицеришка всех нас заклюет, хоть бросай перо». Критика реагировала восторженно, «Севастополь» имел бóльший успех, чем «Детство» и «Отрочество», журналы отмечали, что это работа мастера, сурово выверенная и просчитанная, энергичная и сжатая. Императору рассказ так понравился, что он приказал перевести его на французский и опубликовать в издававшемся в Брюсселе на французском языке русском журнале «Le Nord». Молодая императрица плакала над этим полным искренности отчетом о несчастьях своего народа. Эти слезы многое значили для известности того, кто подписывался Л.Н.Т. «Я, кажется, начинаю приобретать репутацию в Петербурге», – заносит Толстой в дневник.
Второй рассказ, «Севастополь в мае», вызвал недовольство цензоров. После первого прочтения, когда текст был уже набран, его затребовал лично начальник комитета по цензуре. Разгневанный дерзостью автора, он вычеркнул все, что показалось ему антипатриотичным, и в «Современнике» был опубликован изуродованный вариант. Взбешенный преступлениями цензуры, Некрасов писал Толстому: «Труд-то ваш, конечно, не пропадет… Он всегда будет свидетельствовать о силе, сохранившей способность к такой глубокой и трезвой правде среди обстоятельств, в которых не всякий сохранил ее… Эта правда, в том виде, в каком вносите вы ее в нашу литературу, есть нечто совершенно новое. Я не знаю писателя теперь, который бы так заставлял любить себя и так горячо себе сочувствовать… Вы начинаете так, что заставляете самых осмотрительных людей заноситься в надеждах очень далеко».[173] Автор же отмечал в дневнике: «Я, кажется, сильно на примете у синих.[174] За свои статьи. Желаю, впрочем, чтобы всегда Россия имела таких нравственных писателей; но сладеньким уж я никак не могу быть, и тоже писать из пустого в порожнее – без мысли и, главное, без цели».[175] Одновременно он награжден за храбрость орденом Святой Анны четвертой степени и сочиняет с несколькими товарищами сатирическую «Севастопольскую песню»:
Но, воздав должное энтузиазму бравых защитников Севастополя, Толстой не замедлил обнаружить за этой патриотической картиной ужасающую реальность: у русских солдат были кремневые ружья, у французских – нарезные, и если рекруты умели хорошо маршировать, то совершенно не умели сражаться – результат «парадного» обучения, превозносимого Николаем I; плохие дороги затрудняли подход подкреплений, снабжение было тем же, что и в 1812 году. «В поездке этой я больше, чем прежде, убедился, что Россия или должна пасть, или совершенно преобразиться, – отмечал он в дневнике 23 ноября 1854 года. – Все идет навыворот, неприятелю не мешают укреплять своего лагеря, тогда как это было бы чрезвычайно легко, сами же мы с меньшими силами, ниоткуда не ожидая помощи, с генералами, как Горчаков,[163] потерявшими и ум, и чувство, и энергию, не укрепляясь стоим против неприятеля и ожидаем бурь и непогод, которые пошлет Николай Чудотворец, чтобы изгнать неприятеля. Казаки хотят грабить, но не драться, гусары и уланы полагают военное достоинство в пьянстве и разврате, пехота в воровстве и наживании денег. Грустное положение и войска и государства. Я часа два провел, болтая с ранеными французами и англичанами. Каждый солдат горд своим положением и ценит себя; ибо чувствует себя действительной пружиной в войске. Хорошее оружие, искусство действовать им, молодость, общие понятия о политике и искусствах дают ему сознание своего достоинства. У нас бессмысленные ученья о носках и хватках, бесполезное оружие, забитость, старость, необразование, дурное содержание и пища убивают в нем последнюю искру гордости и даже дают ему слишком высокое понятие о враге».
Быть может, подобный взгляд на вещи, подсластив, конечно, немного, следовало изложить в одном из первых номеров «Военного листка»? Но не пришлось даже раздумывать над этим, в начале декабря стало известно, что царь не разрешил издание журнала под предлогом существования газеты «Русский инвалид», где печатались статьи, касающиеся военных действий. Очевидно, в верхах с недоверием относились к образованным и умным офицерам.
Рассерженный Толстой отправил 19 декабря письмо Некрасову, предложив опубликовать в «Современнике»
материалы, которые первоначально предназначались для «Военного листка». Тот ответил незамедлительно и просил присылать статьи военного содержания ему, а не отправлять в «Русский инвалид». Это решение поддержало, но и поставило одновременно в затруднительное положение – теперь Лев чувствовал себя обязанным писать военные рассказы, в публикации которых ему было отказано. А он не был настроен трудиться. С недавнего времени находился вместе со своей батареей в Эски-Орде, недалеко от Симферополя. Год завершался спокойно. Расположившись в комфортабельном доме, Толстой играл на фортепьяно, ездил на охоту. Товарищи его были все замечательны, но он опасался, что из-за всегдашнего желания становиться выше других не так уж и нравился им. Что до женщин – их ему не хватало. Конечно, вокруг были молодые девушки, но милые провинциальные идиллии не могли стать основой постоянных отношений. «Я могу совсем загрубеть и не быть способным к семейной жизни, которую так люблю»,[164] – жалуется Лев в письме Сергею.
В январе 1855 года Толстой получает новое назначение и переходит на службу в 3-ю легкую батарею 11-й артиллерийской бригады, расположившейся на высоте на берегу реки Бельбек в десяти верстах от Севастополя. Едва прибыв на место, он загрустил – в какую дыру попал и с кем вынужден иметь дело. «Филимонов, в чьей я батарее, самое сальное создание, которое можно себе представить, – заносит в дневник 23 января 1855 года. – Одаховский, старший офицер, гнусный и подлый полячишка, остальные офицеры под их влиянием и без направления».
Одаховский же будет вспоминать, что малейшее замечание со стороны вышестоящих командиров приводило к возражениям со стороны Толстого – то ли из дерзости и заносчивости, то ли из желчности. В который раз высокомерное отношение к окружающим вело Льва к изоляции.
Недостаток книг, отсутствие собеседников, холод, дискомфорт, пребывание вдали от опасности – все ожесточало его характер. Время от времени, желая поразить сослуживцев, он демонстрировал свою физическую силу: например, ложился на спину на землю и поднимал на вытянутых руках человека в 80 кг. По словам молодого офицера Крылова, Толстой оставил о себе воспоминание в бригаде как о хорошем наезднике, силаче и бонвиване. Любимым его развлечением, как всегда, были карты. Он только что получил 1500 рублей, предназначенных для издания журнала, но «Военный листок» запретили и деньги лежали без движения. Два дня и две ночи играл в штос, к рассвету третьего у него не было ни копейки: «Результат понятный – проигрыш всего – яснополянского дома… Я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование».[165] И вместо наказания пишет Николаю, единственному из братьев, который мог судить его строго: «Я проиграл все деньги – 1500 р. сер., которые прислали мне. Пожалуйста, ни в письмах, ни заочно не обвиняйте и не упрекайте меня. Я сам не перестаю и не перестану упрекать себя за эту ужасную глупость до тех пор, пока своими трудами не выкуплю ее».[166]
Но спустя три дня вновь уступил соблазну. «2 февраля. Мне мало было проиграть все, что у меня было, я проиграл еще на слово Мещерскому 150 р., которых у меня нет». «6 февраля. Опять играл в карты и проиграл еще 200 р. сер. Не могу дать себе слово перестать, хочется отыграться, а вместе могу страшно запутаться… Предложу завтра Одаховскому сыграться, и это будет последний раз». «12 февраля. Опять проиграл 75 р… Не живу, а проживаю век». «16 февраля. Проиграл еще 80 р… Еще раз хочу испытать счастия в карты». «17 февраля. Проиграл вчера еще 20 р. сер. и больше играть не – буду».
Проведя расчеты и присовокупив небольшую сумму в качестве резерва, Толстой вновь обращается с просьбой о помощи к Валерьяну:
«Как тебе, я думаю, известно из моего письма Николеньке, я проиграл 1500 р., которые были присланы мне; но что еще хуже, что я проиграл еще 575 р. сер. в долг. Деньги эти необходимо выслать мне в самом скором времени, поэтому будь так добр, распорядись в Ясной Поляне, чтобы продали хлеба то число, которое недостает, и выслали их мне в Севастополь… Стыдно и больно писать. Пожалуйста, не показывай письма всем. Играть я перестал».[167]
Лев не принимает участия в сражениях, но хотел бы тоже приносить пользу Отечеству в это тяжелое время, а потому принимается за составление «Проекта о переформировании армии». Момент выбран удачно – 18 февраля 1855 года умер Николай I, жестокий, ограниченный властелин, ответственный за усиление полицейских мер, многочисленные несправедливые ссылки, неудачные войны, и все в России, кто мечтал о большей свободе, с облегчением вздохнули. Хотелось верить, что его наследник, Александр II, будет проводить более гуманную политику. Исходя из этого, Толстой открывал свой труд декларацией принципов, где говорилось о том, что его совесть и чувство справедливости не позволяют молчать о зле, которое творится вокруг, о тысячах убитых, об утрате мощи и чести Отчизны; заявлял, что в России нет армии, а лишь толпа отупевших от дисциплины рабов, которые вынуждены подчиняться ворам и торговцам людьми; что толпа эта не может быть армией, так как у нее нет истинной преданности ни вере, ни царю, ни Отечеству, ни рыцарской храбрости, ни доблести; что, с одной стороны, можно наблюдать терпение и скрытое недовольство, с другой – жестокость, порабощение, взяточничество. Он продолжал, отвергая телесные наказания солдат, и обращал внимание читателей на многочисленных русских офицеров, убитых русскими пулями, или легко раненных, нарочно отданных в руки неприятелю, и ставил в упрек генералам, что они стоят во главе армии не потому, что талантливы, а потому, что нравятся царю. Оставалось предложить способы исправления ситуации. Но разрушать легче, чем строить, и, исчерпав весь свой жар на критику, автор отказался от позитивной части труда. Все равно никто не прислушается!
Желание изменить что-нибудь не покидало Толстого. Несмотря на карточные долги, приступы вожделения и чудовищную лень, он ощущал себя в душе преобразователем. Не получилось с армией, решил заняться религией. Как-то вечером, между двумя партиями виста и штоса, его посетило озарение, заставив трепетать и наполнив невыразимым счастьем. Четвертого марта 1855 года Лев записал в дневнике, что разговор о божественном мире навел его «на великую громадную мысль», осуществлению которой чувствует себя способным посвятить жизнь. «Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Провести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение».
Будущая доктрина была сформулирована в нескольких фразах, наспех набросанных в блокноте: отказ подчиняться церковным догматам, возвращение к христианству, вдохновляемому Евангелием, одновременный поиск материального благополучия и нравственного совершенства. Увы, на следующий день в дневнике можно прочесть: «Я еще проиграл 200 р. Одаховскому, так что запутан до последней крайности». Восторг прошел, пророк очнулся с картами в руках. Вероятно, время душевного пробуждения еще не настало. Но подспудная работа шла в этой беспокойной душе, мучительная подготовка к апостольской миссии. Вдруг у него появляется намерение отдать Ясную Поляну в аренду свояку, отказаться от забот по имению, выплатить долги и заняться литературой. Еще один проект воздушного замка, о котором через день и не вспоминал. Но среди бесконечного чередования его планов одно оставалось неизменным – стремление писать. «Военная карьера не моя, и чем раньше из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше», – отмечает он в дневнике 11 марта.
Некрасов требовал «Юность» и обещанные рассказы об обороне Севастополя, и Толстой работал одновременно над такими разными произведениями. То он был любимым сыном, богатым студентом, счастливым и простодушным, дрожащим перед первыми экзаменами, с его влюбленностями и пробудившимися метафизическими сомнениями, то анонимным воином, попавшим в севастопольский ад. Со всех сторон Лев получал поддержку: сестра писала, что Тургенев восхищен им, Некрасов в каждом письме осыпал его похвалами, «Записки маркера», которые в конце концов были напечатаны в «Современнике», встретили горячий прием у критиков.
«Приятнее же всего было мне прочесть отзывы журналов о „Записках маркера“, отзывы самые лестные, – записывал Толстой в дневнике 27 марта 1855 года. – Радостно и полезно тем, что, поджигая к самолюбию, побуждает к деятельности. Последнего, к несчастью, еще не вижу – дней пять я строчки не написал „Юности“, хотя написал, начал „Севастополь днем и ночью“…» Чем больше увлекало его творчество, тем труднее переносил он тяготы полевой жизни – писать в кабинете, без сомнения, было бы удобнее. Князь Михаил Горчаков сменил князя Меншикова на посту командующего Крымской армией, и Толстой вновь попросил приписать его к штабу. Просьбу должна была передать тетка Пелагея Юшкова – генерал Горчаков приходился ей родственником. Тридцатого марта получен отказ: «Насчет перехода моего не удалось, потому что, говорят, я только подпоручик. Досадно».
Это тем более огорчило его, что вместо назначения адъютантом, гарантировавшего приличное жилье, его батарею отправили на 4-й бастион на юге Севастополя, один из самых опасных участков. А художник нуждается в покое – нельзя писать о войне в разгар сражения! Толстой, несколько недель назад жаловавшийся на свое неучастие в боевых действиях, теперь восстает против того, чтобы оказаться под огнем, как какой-нибудь офицеришка, пониженный в звании. К тому же у него начался насморк, кашель, лихорадка, и все по вине командования, которое не умеет распорядиться подчиненными. Одиннадцатого апреля он в ярости заносит в дневник: «Меня злит – особенно теперь, когда я болен, – то, что никому в голову не придет, что из меня может выйти что-нибудь, кроме chair à canon[168] и самой бесполезной».
Но насморк проходит, Лев берет себя в руки и даже демонстрирует немалую отвагу. Четвертый бастион был ближе всего к линии фронта – в ста метрах от расположения французов. Командир бастиона капитан Реймер вспоминал, что без интенсивной бомбардировки не проходило ни дня, а на время праздников французов подменяли турки; иной раз около тысячи ядер из сотни пушек попадали за сутки по русским позициям. Толстой проводил на бастионе четыре дня, потом столько же отдыхал в Севастополе, в очень скромной, но опрятной квартире с видом на бульвар, где звучала военная музыка. Ночевал на бастионе в укреплении, свод которого поддерживала балка, то, что сыпалось порой с потолка, падало на брезент, натянутый под ним, время от времени сквозь узкое окно видны были вспышки. Здесь стояла кровать, стол с бумагами, часы, икона и лампада перед ней. Снаружи слышна была канонада, земля дрожала, стены трещали, в воздухе ощущался едкий запах пороха. Сильно поначалу испугавшись, Лев овладел собой и чрезмерную боязнь сменило столь же исключительное бесстрашие. Он не сомневался, что талант его происходит именно от его личности, способной сменить трусость на героизм, а несовершенства ее и противоречия помогут стать писателем, могущим принять точку зрения любого из будущих персонажей. Уже через день после того, как он негодовал из-за возможности оказаться всего лишь пушечным мясом, Толстой восклицает: «Какой славный дух у матросов!.. Солдатики мои тоже милы, и мне весело с ними».[169] И еще: «Постоянная прелесть опасности, наблюдения над солдатами, с которыми живу, моряками и самым образом войны так приятны, что мне не хочется уходить отсюда, тем более что хотелось бы быть при штурме, ежели он будет» (13 апреля). Когда обстрел усиливается и рядом раздается взрыв, в воздух взлетают осколки камней, а рядом слышны стоны раненых, Толстой обращается к Богу с молитвой: «Боже, благодарю Тебя за Твое постоянное покровительство мне. Как верно ведешь Ты меня к добру! И каким бы я был ничтожным созданием, ежели бы Ты оставил меня! Не остави меня, Боже, напутствуй меня, и не для удовлетворения моих ничтожных стремлений, а для достижения вечной и великой, неведомой, не сознаваемой мною цели бытия».
Писать в этой горячечной, суматошной, смертельно опасной обстановке практически невозможно, но Толстой чувствует невероятный подъем. Он фиксирует свои впечатления, здесь же, на месте, сочиняет рассказы для «Современника» – стал настоящим военным корреспондентом. Лев не отрицал влияния, оказанного на него Стендалем, и в 1901 году говорил, что обязан ему как никому другому. «Перечитайте в „Пармской обители“ описание сражения при Ватерлоо. Кто мог описать войну такой, какая она на самом деле?» Но если в «Пармской обители» мы видим сражение лишь глазами Фабрицио, Толстой пытался взглянуть на боевые действия с точки зрения разных людей, в том числе противников. Он не задумывался о художественности своего произведения, рассказывая о том, что видел, как всегда полагаясь на свое чутье и не имея в виду понравиться кому-то или вызвать у кого-то раздражение. Он описывал смрадную операционную с обезумевшими от боли ранеными, помощника хирурга, который бросал в угол ампутированную ногу, смерть матроса, его стиснутые челюсти («Прощайте, братцы!»), военные оркестры, играющие в городе для кокетничающих дам и офицеров на отдыхе, бастион под обстрелом, летящую бомбу, похожую на светящуюся точку, которая, свистя, увеличивается и проносится над головами, горы мертвых тел, дым, руины, бессмысленно пролитую кровь, величие и ничтожество безвестных защитников города. «Сотни свежих окровавленных тел людей, за два часа тому полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей – с проклятиями и молитвами на пересохших устах – ползали, ворочались и стонали, – одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а все так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и все так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, всплыло могучее, прекрасное светило».[170]
Мрачные думы одного: «Наверное, мне быть убитым нынче, я чувствую. И главное, что не мне надо было идти, а я сам вызвался»; вздох облегчения другого, когда пришла его очередь сменяться; глупые мысли третьего, который, видя товарища в смертельной опасности, вспоминает, что должен несчастному двенадцать рублей и долг этот через секунду может перестать существовать сам собой. И у Толстого на батарее был кредитор, и не мелькнула ли у него самого подобная мысль в аналогичной ситуации? В состоянии нервного напряжения в результате постоянной угрозы гибели разум человеческий не властен больше над мечтами и тайными желаниями. «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда», – с гордостью пишет Толстой, завершая «Севастополь в мае».
В ночь на 11 мая он становится свидетелем серии атак и контратак под интенсивным огнем. В результате – более тысячи убитых и раненых русских, столько же французов. В ночь на 12-е – новая атака, потери – по пятьсот человек с обеих сторон. Двенадцатого военные действия были прекращены, чтобы собрать тела. «Дух упадает ежедневно, и мысль о возможности взятия Севастополя начинает проявляться во многом», – записывает Толстой в дневнике 21 апреля. Между тем он получил рекомендательное письмо от тетки Пелагеи Юшковой и передал его Горчакову. С тех пор прошло две недели, но никаких изменений не произошло. «Должно быть, к лучшему», – замечает он в дневнике 8 мая, но 15-го узнает, что назначен командовать горным взводом, расположенным в двадцати верстах за Севастополем на реке Бельбек. Существует трогательная, но не слишком правдоподобная легенда, что новый царь Александр II, взволнованный чтением «Севастополя в декабре месяце», приказал не подвергать автора опасности. Но трудно предположить, что за две недели между отправкой рукописи Некрасову, 30 апреля, и новым назначением Толстого, 15 мая, текст был получен в Санкт-Петербурге, прочитан, напечатан и передан государю, решение которого успело дойти до Крыма. На самом деле, решающим оказалось письмо тетки, ходатайствовавшей за Льва, – князь Горчаков решил облагодетельствовать родственника, литературная слава которого росла.
На новом месте, вдали от грохота сражений, Толстой полностью и со всей серьезностью решил посвятить себя своим новым обязанностям. Лично командовал учениями, следил за снабжением продовольствием своей батареи, возмущался воровством, царившим вокруг, – большинство начальников тратили выделенные деньги по своему усмотрению, присваивали их, уходя от ответственности. Лев решил вывести их на чистую воду, чем поставил в затруднительное положение сослуживцев и вызвал упреки генерала Крыжановского, начальника артиллерии.
«Что вы наделали, граф, – сказал ему генерал. – Государство поставило дело таким образом, чтобы у вас была своя выгода. В случае недостатка денег на счетах батареи должно быть, чем их возместить. Поэтому у каждого командира должны быть в распоряжении свои деньги. Вы смущаете покой всех».
«Я не вижу необходимости в этих деньгах, – отвечал Толстой. – Они принадлежат не мне, а государству».[171]
Со временем он отказался от своей непримиримой позиции: «красть так легко, что нельзя не красть».[172] Обещал себе быть добрым с «солдатиками», хотя порой их глупость раздражает и злит его. В дневнике вновь появляются записи: «Лень, отсутствие характера, тщеславие (…) тщеславился перед офицерами(…) был тщеславен с батарейными командирами…» И еще: «Смешно, 15-ти лет начавши писать правила, около 30 все еще делать их, не поверив и не последовав ни одному». Но главный грех, за который он осуждает себя, – страсть к игре. Скуку службы снова пытается развеять картами и, чтобы выиграть наверняка, целыми днями тренируется, играя сам с собой и записывая верные комбинации: «1) куш: 16 часть всего проигрыша; 2) куш прибавлять и уменьшать по 13 картам…»
Увы, вместо гипотетических побед были сплошные проигрыши. И снова в дневнике, наряду с цифрами, привычные слова: «Лень… Глупость… Безнадежность… Сладострастие…»
Тем не менее он продолжал работать. И если сам себе адресует, в основном, упреки, читатели потрясены. Цензура пропустила практически без купюр «Севастополь в декабре месяце», и образованная часть публики впервые получила возможность из первых уст узнать о жестокостях войны. Панаев писал Толстому, что все, интересующиеся русской литературой, молят Бога, чтобы Он защитил его. «Статья Толстого о Севастополе – чудо! Я прослезился, читая ее, и кричал: ура!» Писемский ворчал, что «этот офицеришка всех нас заклюет, хоть бросай перо». Критика реагировала восторженно, «Севастополь» имел бóльший успех, чем «Детство» и «Отрочество», журналы отмечали, что это работа мастера, сурово выверенная и просчитанная, энергичная и сжатая. Императору рассказ так понравился, что он приказал перевести его на французский и опубликовать в издававшемся в Брюсселе на французском языке русском журнале «Le Nord». Молодая императрица плакала над этим полным искренности отчетом о несчастьях своего народа. Эти слезы многое значили для известности того, кто подписывался Л.Н.Т. «Я, кажется, начинаю приобретать репутацию в Петербурге», – заносит Толстой в дневник.
Второй рассказ, «Севастополь в мае», вызвал недовольство цензоров. После первого прочтения, когда текст был уже набран, его затребовал лично начальник комитета по цензуре. Разгневанный дерзостью автора, он вычеркнул все, что показалось ему антипатриотичным, и в «Современнике» был опубликован изуродованный вариант. Взбешенный преступлениями цензуры, Некрасов писал Толстому: «Труд-то ваш, конечно, не пропадет… Он всегда будет свидетельствовать о силе, сохранившей способность к такой глубокой и трезвой правде среди обстоятельств, в которых не всякий сохранил ее… Эта правда, в том виде, в каком вносите вы ее в нашу литературу, есть нечто совершенно новое. Я не знаю писателя теперь, который бы так заставлял любить себя и так горячо себе сочувствовать… Вы начинаете так, что заставляете самых осмотрительных людей заноситься в надеждах очень далеко».[173] Автор же отмечал в дневнике: «Я, кажется, сильно на примете у синих.[174] За свои статьи. Желаю, впрочем, чтобы всегда Россия имела таких нравственных писателей; но сладеньким уж я никак не могу быть, и тоже писать из пустого в порожнее – без мысли и, главное, без цели».[175] Одновременно он награжден за храбрость орденом Святой Анны четвертой степени и сочиняет с несколькими товарищами сатирическую «Севастопольскую песню»: