Вероятно, родилась она после сражения 4 августа 1855 года на Черной речке, во время которого русские потеряли восемь тысяч солдат, троих генералов и шестьдесят девять офицеров. Толстой не принимал участия в боевых действиях, но в тот же вечер написал тетушке Toinette: «Я жив и здоров, но в душевном отношении никогда себя хуже не чувствовал…»
Собирались на советы
Все большие эполеты,
Долго думали, гадали,
Топографы все писали,
На большом листу.
Чисто писано в бумаги,
Да забыли про овраги,
Как по ним ходить.
Двадцать седьмого августа интенсивной бомбардировкой началась подготовка к штурму Малахова кургана французскими войсками. Толстой был в Севастополе, когда зуавы и пехотинцы под командованием Мак-Магона начали атаку. Солнце было ослепительным, свежий ветер с моря проносился по бульвару, шелестя листвой и поднимая пыль с разрушенных зданий. По всей линии укреплений виден был белый дымок от выстрелов, от разрывов снарядов дрожала земля. Потом канонада стихла, стала слышна ружейная пальба, затем по улицам беспорядочно устремились солдаты и какой-то побледневший офицер закричал: «Штурм!», а над курганом взвился трехцветный французский флаг. «Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах, – продолжает Лев свой рассказ тетушке уже 4 сентября. – В эти последние дни мысль бросить армию совсем приходит мне в голову все чаще и настойчивее».
В ночь на 28 августа началась эвакуация из южной части города. Над бастионами бушевало пламя пожаров, иногда раздавался взрыв и в небо взлетали светящиеся обломки камней, мост, по которому отходили, дрожал и скрипел, грозя обвалиться. Двадцать восьмого августа в полдень взорван был Павловский форт, где находились пятьсот тяжелораненых. Французы, занявшие высоты, не пускались еще в преследование. «Выходя по ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжелое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».[176]
После поражения Толстой получил от генерала Крыжановского распоряжение составить отчет о последних сражениях, основываясь на донесениях командиров бастионов. Для писателя, который хотел быть честным при любых обстоятельствах, подобная работа, по приказу, в стиле официальных рапортов, показалась сущей пыткой. Позже он скажет о ней: «Это был лучший образец той наивной, необходимой военной лжи, из которой составляются описания».[177]
Оборона Севастополя закончилась, батарея, в которой служил Толстой, отошла сначала в Керменчик (19 сентября), потом в Фотсалу (26 сентября), где русские вступили в перестрелку с французами, затем дальше к северу. «Не умывался, не раздевался и вел себя безалаберно», – заносит Лев в дневник 1 октября, «Моя карьера литература – писать и писать! С завтра работаю всю жизнь или бросаю все, правила, религию, приличия – все», – 10 октября, «Лень ужасная. Необходимо выйти из вредной для меня колеи военной жизни», – 27 октября.
В этом решении укрепило его полученное от Тургенева письмо – Толстой посвятил ему свой рассказ «Рубка леса», опубликованный в «Современнике» и подписанный все еще Л. Н. Т.
«Во-первых, благодарю Вас душевно за посвящение мне Вашей „Рубки леса“ – ничего еще в моей литературной карьере так не польстило моему самолюбию… Жутко мне думать о том, где Вы находитесь. Хотя, с другой стороны, я и рад для Вас всем этим новым ощущениям и испытаниям – но всему есть мера – и не нужно вводить судьбу в соблазн – она и так рада повредить нам на каждом шагу. Очень было бы хорошо, если б Вам удалось выбраться из Крыма – Вы достаточно доказали, что Вы не трус – а военная карьера все-таки не Ваша, Ваше назначение – быть литератором, художником мысли и слова… Повторяю Вам – Ваше оружие – перо, а не сабля…» И добавляет, призывая приехать: «Мне кажется, мы бы сошлись – и наговорились вдоволь – и может быть, наше знакомство не было бы бесполезным для обоих».[178]
Наконец, в начале ноября Толстой снова просит об отставке, и его посылают курьером в Санкт-Петербург. Накануне отъезда он проигрывает в карты 2800 рублей.
Глава 3
Возвращение к мирной жизни
Утром 21 ноября 1855 года Лев Толстой приехал в Санкт-Петербург. Оставив багаж в гостинице, сходив в баню и сменив мундир, в котором проделал весь путь, на парадный, он отправился к Тургеневу, жившему на набережной Фонтанки недалеко от Аничкова моста. О человеке, с которым ему предстояло увидеться, знал, что тот старше его на десять лет, настоящий барин и прекрасный писатель. «Записки охотника» произвели впечатление, в образованном обществе их полюбили. Снова обратившись к этой книге, Толстой отметил в дневнике: «Читал „Записки охотника“ Тургенева, и как-то трудно писать после него».[179] В 1850 году Иван Сергеевич Тургенев, большую часть времени проводившей за границей, следуя за певицей Полиной Виардо, в которую был влюблен, вернулся в Россию – умирала мать, надо было вступать в права наследования. Через два года император Николай I наказал его за статью на смерть Гоголя, в которой цензура усмотрела либеральные идеи, выслав на жительство в его поместье (перед этим Тургенев провел месяц под домашним арестом). Некоторое время спустя он получил разрешение вернуться в Санкт-Петербург, но выезжать из России не мог и очень страдал от разлуки с любимыми – его тринадцатилетняя дочь Полиночка (Пелагея) от белошвейки, работавшей в имении его матери, была принята семейством Виардо и жила с ними то в Париже, то в Куртавнеле.
Знакомый с Жорж Санд, Мериме, Мюссе, Шопеном, Гуно, Тургенев был по-европейски элегантен внешне и внутренне. Переступив порог его кабинета, Толстой увидел крупного мужчину с широким, холеным, спокойным лицом, ясными голубыми глазами, ухоженными бакенбардами, большими мягкими руками и слегка опущенными плечами, что придавало ему несколько утомленный вид. Перед ним стоял богатырь с глазами, которые больше подошли бы женскому лицу. Тургенев и Толстой пылко обнялись, оба надеялись стать друзьями. Так начался их медовый месяц. Иван Сергеевич потребовал, чтобы его юный коллега немедленно переехал жить к нему. Тот с восторгом согласился. В его распоряжение был отдан диван. В тот же вечер он был представлен Некрасову. Они вместе обедали, играли в шахматы, говорили о литературе. После грубой лагерной жизни интеллектуальные разговоры пьянили, как вино после долгого воздержания, а нескончаемые похвалы кружили голову – Лев начинал сознавать, какой интерес вызывает у литературных собратьев. Чувствовал, что им восхищаются, его любят, и сам хотел восхищаться и любить. «Он [Тургенев] очень хороший… Некрасов интересен, и в нем много доброго…»,[180] – говорится в письме сестре Марии.
В последующие дни круг его знакомств расширился, сотрудники «Современника» хотели видеть знаменитого молодого писателя, героя Севастополя. Дружинин, Тютчев, Гончаров, Майков, Островский, Григорович, Соллогуб, Писемский, Дудышкин, Панаев, Полонский, Огарев, Жемчужников, Анненков – все они попали под обаяние этого единственного среди них военного. В их переписке и дневниках часто встречается его имя. «Вообразите: вот уже более двух недель как у меня живет Толстой (Л.Н.Т.)… Вы не можете себе представить, что это за милый и замечательный человек – хоть он за дикую ревность и упорство буйволообразное получил от меня название Троглодита. Я его полюбил каким-то странным чувством, похожим на отеческое»,[181] – сообщает Тургенев Анненкову. «…приехал – Л.Н.Т., то есть Толстой… Что это за милый человек, а уж какой умница! – обращается Н. А. Некрасов к В. П. Боткину. – Милый, энергический, благородный юноша – сокол!.. а может быть, и – орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши… Некрасив, но приятнейшее лицо, энергическое, и в то же время мягкость и благодушие: глядит, как гладит. Мне он очень полюбился».[182] Дружинин своему адресату описывает Толстого как человека первоклассного, настоящего русского офицера, любящего рассказывать чудесные истории, но ненавидящего фразы, имеющего на все здоровый, но порой наивный взгляд; в дневнике отмечает, что молодой человек ведет себя как троглодит или башибузук, не представляет себе, например, что такое Комитет по цензуре и к какому ведомству относится, а также, что литератором себя не считает.
Искренность этого неофита трогала его собратьев. Можно ли обладать таким огромным талантом и так мало походить на литератора? И было решено как можно скорее посвятить его в идеологические разногласия, расколовшие интеллектуальную элиту на два лагеря – западников и славянофилов. Первые считали, что Россия отстала от Запада и должна вдохновляться его примером в своем развитии, вторые отрицали интеллектуальное превосходство Европы и утверждали, что самобытность русского народа не нуждается в том, чтобы повторять чей-то путь. От восхищения европейским искусством недалеко было до симпатии к демократии, а нежность к древним славянским институтам вела к преданности государю, помазаннику Божию. Свои верные последователи были у обеих идеологий, и доброжелатели не замедлили сообщить Толстому их имена. Но между двумя лагерями существовала прослойка из тех, кто не смог принять окончательного решения, став, например, либеральным славянофилом или западником-монархистом. Большинство сотрудников «Современника» были западниками, но некоторые уже начинали посматривать в сторону не столь знаменитых, но более «литературных» журналов, редактора которых не жалели денег, чтобы привлечь лучших писателей. В этом маленьком мирке царило соперничество, тщеславие и ревность, члены его поклевывали друг друга и распушали перья, а крепко стоящий на земле Толстой чувствовал себя представителем совершенно иной породы. После ужасов войны у него было единственное желание – развлекаться! Жонглировать идеями – занятие для немощных или пресытившихся, ему немедленно нужны впечатления сочные и красочные. Его жажда удовольствий шокировала Тургенева, который обладал в любви разборчивостью и вкусом. Пару раз он побывал с ним на буйных пиршествах и пришел в замешательство от увиденного, будучи не в состоянии понять, как автор «Севастопольских рассказов» мог напиваться до беспамятства, петь с цыганами и не брезговать домами свиданий. Придя в себя, Толстой сожалел об этих выходках, но даже в упреках, которыми осыпал себя, чувствуется неодолимое желание повторить все вновь. «Поехали в Павловск, – записывает он в дневник 14 мая 1856 года. – Отвратительно. Девки, глупая музыка, искусственный соловей, девки, жара, папиросный дым, девки, водка, сыр, неистовые крики, девки, девки, девки! Все стараются притвориться, что им весело и что девки им нравятся, но неудачно». Гордясь мундиром, Лев обрушивался на «пьяных и злобных» штатских, считая, что сам кутит как «истинный офицер». Несмотря на то что военная служба сильно его раздражала, он презирал этих буржуа в гражданском платье, которые не провели в дозоре ни одной ночи и ни разу не видели рядом убитого товарища. Они казались ему низшей расой со своими животиками и нежными ягодицами, эти бумагомаратели и интриганы. И те, у кого не было ни гроша за душой, были столь же ненавистны, как и обладатели больших состояний. Тургенев принадлежал ко вторым. Будучи поначалу очарован им, Толстой стал жестоко и озлобленно судить его. Как пуст этот человек! Его костюмы, духи, слащавая манера обращаться к женщине, желание нравиться, вера в будущее науки, изысканные обеды! За тысячу рублей купил крепостного повара и похваляется его талантами! Чтобы не быть похожим на этих господ с возвышенным умом и слабыми мышцами, Толстой зачесывал назад волосы, открывая лоб, и носил длинные усы, что, казалось ему, придавало его рту выражение решительное и презрительное. Таков он на фотографии, сделанной 15 февраля 1856 года, – стоит, выпрямившись, скрестив руки на груди, среди держащихся расслабленно и непринужденно коллег; рядом с ним Тургенев, Островский, Дружинин, Григорович, Гончаров.
Как-то утром начинающий поэт Афанасий Фет, почитатель Тургенева, пришел к нему с визитом и был удивлен, заметив в прихожей полусаблю с лентой ордена Святой Анны, и спросил о ней слугу.
«– Сюда пожалуйте, – вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор, – это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса, из боязни разбудить спящего за дверью графа. „Вот все время так, – говорил с усмешкой Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит, как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой“».[183]
Иван Сергеевич Тургенев в это время был увлечен сестрой Льва Николаевича Марией, с которой познакомился год назад, – она была его соседкой по имению, а потому какое-то время не выказывал раздражения грубыми манерами гостя. Но чем труднее было ему сдержаться, тем с большим удовольствием пытался Лев вывести его из себя. Сначала забавные, постепенно их ссоры стали ожесточенными. В обществе они не могли выносить друг друга, желание противостоять общепринятому мнению становилось второй натурой Толстого, только так он мог доказать себе и другим, что существует. Он мог бы сказать о себе: «Я думаю наперекор всем, значит, я существую!» Пораженный Фет не однажды присутствовал при диких сценах между этими двумя людьми. Задетый замечаниями Толстого о том, что литераторам не хватает убеждений, Тургенев приходил в ярость и начинал метаться по комнате. Толстой, очень спокойный, не сводил с него своих серых глаз и сухо продолжал:
«– Я не могу признать, чтобы высказанное Вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „пока я жив, никто сюда не войдет“. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрыть сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.
– Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это бывало постоянно), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя. Ступайте к княгине Б-й Б-й.
– Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения».[184]
Сотрудник «Современника» Григорович рассказывал Фету еще об одной стычке между Толстым и Тургеневым на квартире у Некрасова:
«Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели шепчет: „не могу больше! у меня бронхит!“ и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. „Бронхит, – ворчит Толстой вслед, – бронхит – воображаемая болезнь. Бронхит – это металл“. Конечно, у хозяина-Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную опору „Современника“, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: „Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!
– Я не позволю ему, – говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, – ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками“».[185]
Зная, что Тургенев восхищается Жорж Санд, Толстой во всеуслышание заявил на обеде у Некрасова, что «героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам». Тургенев протестовал, но навлек на себя такой поток сарказмов, что не мог прийти в себя и через три дня после случившегося. В письме Боткину он сообщал, что поссорился с Толстым, потому что невозможно смотреть спокойно на такую необразованность, которая к тому же громко о себе заявляет; по его мнению, тот говорил о Санд такие мерзости и грубости, что повторить невозможно; все запротестовали, и он выставил себя в самом невыгодном свете. Но Жорж Санд была не единственным предметом неприязни Толстого. Он нападал на Герцена, чей журнал «Колокол» выходил за границей. Шекспира и Гомера считал фразерами. Но как бы он ни бушевал и ни вышучивал все и вся, друзья по «Современнику» прощали его. И эта снисходительность была для Льва мучительна.
Разочаровавшись в западниках, он решает попытать счастья со славянофилами: наносит визит Милютину, Кавелину, завязывает дружбу с Аксаковым, Горбуновым, Киреевскими, выслушивает изложение их убеждений, веры в превосходство древней русской традиции над фальшивой европейской культурой и внезапно понимает, что они ничуть не лучше своих противников – «их взгляд слишком тесен» и не задевает за живое, а «цель их, как и всякого соединения умственной деятельности людей совещаниями и полемикой, значительно изменилась, расширилась». Толстой упрекает славянофилов в привязанности к православию, которому, в свою очередь, инкриминирует уродливость его выражения и историческую несостоятельность. Они не заслуживали его уважения еще и потому, что пользовались некоторой поддержкой со стороны правительства, в то время как «цензура сжимает рот их противникам».[186] Решительно, он не знал, к какому берегу пристать, не мог прийти к согласию ни с кем. Почему? Да просто потому, что и западников, и славянофилов роднило одно – они были буржуа, проповедниками бездушной религии.
«Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит», – напишет он годы спустя в «Исповеди».
Более или менее устоявшийся образ жизни этих «профессиональных» литераторов, их космополитичность, тяга к хорошей еде и хорошим манерам возмущали Толстого, это казалось оскорблением ее высочества Идеи. Забыв о том, что сам пьянствует и ходит в дома свиданий, осуждая, он называл их людьми аморальными и в большинстве своем плохими, мелочными. Ни разу еще не пожертвовав ничем в защиту своих убеждений, нападал на Тургенева, который был сослан за свою статью о Гоголе. Поддержанный с первых своих шагов всеми писателями того времени, не признавал «литературной кухни». Считал, что уважения в России достойны только аристократия и народ. Сам он принадлежал к аристократии, но и народ притягивал его. В крови у аристократии – вся история страны, мудрость земли – у мужика. Между этими двумя истинными фигурами затесался некий персонаж, вобравший в себя всего понемногу, сомнительный и бесполезный – интеллигент. Пища его не опыт, но чтение. Он полагает, что способен обучать и воспитывать себе подобных, не приняв участия в сражении, не возделав земли. Из-под пера его сплошь и рядом выходит ложь.
Слово «ложь» все чаще появляется в разговорах и на страницах дневника Толстого. Скоро он съехал от Тургенева, почти женская чувствительность которого, элегантность в одежде, страсть к порядку и гурманство привели к тому, что Льву подчас хотелось одеваться неряшливо и питаться кислой капустой. Но даже устроившись на первом этаже дома по Офицерской улице, он продолжал каждый раз при встрече изводить своего друга. Вдруг посреди самого обычного разговора Тургенев чувствовал, что, как игла, остановился на нем чей-то взгляд. Это означало, что Толстой вышел на тропу войны. Слово, движение ресниц, трепетание ноздрей – все что угодно было свидетельством отсутствия искренности у собеседника. «Иван Сергеевич говорил мне, – вспоминал Гаршин, – что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство всякого человека, мало владеющего собой». После очередной такой сцены Тургенев, разбитый, со слезами на глазах, жаловался близким друзьям: «Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в весьма умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством… Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство… И все это зверство, как подумаешь, из одного желания получить отличие».[187]
Панаев, выслушав это однажды, сказал ему:
«– Знаешь ли, Тургенев, если бы я тебя не знал так хорошо, то, слушая все твои нападки на Толстого, подумал бы, что ты завидуешь ему.
– В чем это я могу завидовать ему? В чем? Говори! – воскликнул Тургенев.
– Конечно, в сущности, ни в чем: твой талант равен его!.. Но могут подумать…
Тургенев засмеялся и с каким-то сожалением в голосе произнес:
– Ты, Панаев, хороший наблюдатель, когда дело идет о хлыщах, но не советую тебе порываться высказывать свои наблюдения вне этой сферы!»[188]
Со своей стороны, Толстой, жестоко осуждая недостатки этого большого литератора, с трудом переносил удаление от него. Как только, задетый за живое, Тургенев пытался скрыться, он бросался к нему, следовал за ним по пятам «как влюбленная женщина».[189] Примирение было для него не менее важно, чем спор. Ведь без жертвы каждый палач заскучает. Взлеты и падения этой дружбы со всей скрупулезностью отражены в дневнике: «7 февраля. Поссорился с Тургеневым», «13, 14, 15, 16, 17, 18, 19 февраля. Обедал у Тургенева, мы снова сходимся», «12 марта. С Тургеневым я, кажется, окончательно разошелся», «Был… у Тургенева и очень весело болтал с ним», «25 апреля. Был у Тургенева с удовольствием. Завтра надо занять его обедом», «5 мая. Был обед у Тургенева, в котором я, глупо оскорбленный стихом Некрасова, всем наговорил неприятного. Тургенев уехал. Мне грустно тем более, что я ничего не пишу». Когда же окончательно выведенный из себя Тургенев уехал в имение, троглодит, каясь, писал тетушке Toinette: «…Тургенев уехал, которого я чувствую теперь, что очень полюбил, несмотря на то, что мы все ссорились».[190]
Петербург разонравился ему, Толстой чувствовал себя неуютно среди литературных собратьев, к какому бы кругу они ни принадлежали, и выходил в свет скорее по привычке, чем от большого желания. Военное командование, настроенное к нему благожелательно, предложило место в Петербургском артиллерийском заведении, которое, впрочем, не надо было даже посещать. От армейской жизни у него осталась только униформа. Все свободное время Лев посвящал литературе. Третий из севастопольских рассказов – «Севастополь в августе 1855 года» – появился 12 января 1856 года на страницах «Современника». Впервые вместо инициалов Л. Н. Т. он был полностью подписан – под названием значилось: «Л. Н. Толстой». В примечании редактора говорилось, что «Детство», «Отрочество», «Севастополь в декабре месяце» и некоторые другие рассказы, опубликованные за подписью Л. Н. и Л. Н. Т., принадлежат перу того же автора. Продолжая работу над «Юностью», Толстой создал и несколько коротких рассказов: «Два гусара», «Метель», «Утро помещика». Чтобы доказать самому себе, что не принадлежит ни к одной школе, ни к одному лагерю, отдал некоторые из них в «Современник», другие – в «Русский вестник» Каткова, реакционное издание славянофилов. Толстой не зависел от своих литературных доходов, а потому мог не заботиться о том, чтобы угодить публике, критикам, литераторам; мог поступать так, как считал нужным, хлопать дверью, стучать кулаком по столу, говорить то, что думает. Дипломатия не была его сильной стороной, ему чужды были угодничество, низкопоклонство. Его следовало принимать таким, каков он есть! И действительно, даже те, кого раздражало его поведение, были покорены его мастерством. Ни единой фальшивой ноты не прозвучало в хоре похвал его творчеству. Среди врагов не было никого, кто мог бы стать с ним на равных.
Знакомый с Жорж Санд, Мериме, Мюссе, Шопеном, Гуно, Тургенев был по-европейски элегантен внешне и внутренне. Переступив порог его кабинета, Толстой увидел крупного мужчину с широким, холеным, спокойным лицом, ясными голубыми глазами, ухоженными бакенбардами, большими мягкими руками и слегка опущенными плечами, что придавало ему несколько утомленный вид. Перед ним стоял богатырь с глазами, которые больше подошли бы женскому лицу. Тургенев и Толстой пылко обнялись, оба надеялись стать друзьями. Так начался их медовый месяц. Иван Сергеевич потребовал, чтобы его юный коллега немедленно переехал жить к нему. Тот с восторгом согласился. В его распоряжение был отдан диван. В тот же вечер он был представлен Некрасову. Они вместе обедали, играли в шахматы, говорили о литературе. После грубой лагерной жизни интеллектуальные разговоры пьянили, как вино после долгого воздержания, а нескончаемые похвалы кружили голову – Лев начинал сознавать, какой интерес вызывает у литературных собратьев. Чувствовал, что им восхищаются, его любят, и сам хотел восхищаться и любить. «Он [Тургенев] очень хороший… Некрасов интересен, и в нем много доброго…»,[180] – говорится в письме сестре Марии.
В последующие дни круг его знакомств расширился, сотрудники «Современника» хотели видеть знаменитого молодого писателя, героя Севастополя. Дружинин, Тютчев, Гончаров, Майков, Островский, Григорович, Соллогуб, Писемский, Дудышкин, Панаев, Полонский, Огарев, Жемчужников, Анненков – все они попали под обаяние этого единственного среди них военного. В их переписке и дневниках часто встречается его имя. «Вообразите: вот уже более двух недель как у меня живет Толстой (Л.Н.Т.)… Вы не можете себе представить, что это за милый и замечательный человек – хоть он за дикую ревность и упорство буйволообразное получил от меня название Троглодита. Я его полюбил каким-то странным чувством, похожим на отеческое»,[181] – сообщает Тургенев Анненкову. «…приехал – Л.Н.Т., то есть Толстой… Что это за милый человек, а уж какой умница! – обращается Н. А. Некрасов к В. П. Боткину. – Милый, энергический, благородный юноша – сокол!.. а может быть, и – орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши… Некрасив, но приятнейшее лицо, энергическое, и в то же время мягкость и благодушие: глядит, как гладит. Мне он очень полюбился».[182] Дружинин своему адресату описывает Толстого как человека первоклассного, настоящего русского офицера, любящего рассказывать чудесные истории, но ненавидящего фразы, имеющего на все здоровый, но порой наивный взгляд; в дневнике отмечает, что молодой человек ведет себя как троглодит или башибузук, не представляет себе, например, что такое Комитет по цензуре и к какому ведомству относится, а также, что литератором себя не считает.
Искренность этого неофита трогала его собратьев. Можно ли обладать таким огромным талантом и так мало походить на литератора? И было решено как можно скорее посвятить его в идеологические разногласия, расколовшие интеллектуальную элиту на два лагеря – западников и славянофилов. Первые считали, что Россия отстала от Запада и должна вдохновляться его примером в своем развитии, вторые отрицали интеллектуальное превосходство Европы и утверждали, что самобытность русского народа не нуждается в том, чтобы повторять чей-то путь. От восхищения европейским искусством недалеко было до симпатии к демократии, а нежность к древним славянским институтам вела к преданности государю, помазаннику Божию. Свои верные последователи были у обеих идеологий, и доброжелатели не замедлили сообщить Толстому их имена. Но между двумя лагерями существовала прослойка из тех, кто не смог принять окончательного решения, став, например, либеральным славянофилом или западником-монархистом. Большинство сотрудников «Современника» были западниками, но некоторые уже начинали посматривать в сторону не столь знаменитых, но более «литературных» журналов, редактора которых не жалели денег, чтобы привлечь лучших писателей. В этом маленьком мирке царило соперничество, тщеславие и ревность, члены его поклевывали друг друга и распушали перья, а крепко стоящий на земле Толстой чувствовал себя представителем совершенно иной породы. После ужасов войны у него было единственное желание – развлекаться! Жонглировать идеями – занятие для немощных или пресытившихся, ему немедленно нужны впечатления сочные и красочные. Его жажда удовольствий шокировала Тургенева, который обладал в любви разборчивостью и вкусом. Пару раз он побывал с ним на буйных пиршествах и пришел в замешательство от увиденного, будучи не в состоянии понять, как автор «Севастопольских рассказов» мог напиваться до беспамятства, петь с цыганами и не брезговать домами свиданий. Придя в себя, Толстой сожалел об этих выходках, но даже в упреках, которыми осыпал себя, чувствуется неодолимое желание повторить все вновь. «Поехали в Павловск, – записывает он в дневник 14 мая 1856 года. – Отвратительно. Девки, глупая музыка, искусственный соловей, девки, жара, папиросный дым, девки, водка, сыр, неистовые крики, девки, девки, девки! Все стараются притвориться, что им весело и что девки им нравятся, но неудачно». Гордясь мундиром, Лев обрушивался на «пьяных и злобных» штатских, считая, что сам кутит как «истинный офицер». Несмотря на то что военная служба сильно его раздражала, он презирал этих буржуа в гражданском платье, которые не провели в дозоре ни одной ночи и ни разу не видели рядом убитого товарища. Они казались ему низшей расой со своими животиками и нежными ягодицами, эти бумагомаратели и интриганы. И те, у кого не было ни гроша за душой, были столь же ненавистны, как и обладатели больших состояний. Тургенев принадлежал ко вторым. Будучи поначалу очарован им, Толстой стал жестоко и озлобленно судить его. Как пуст этот человек! Его костюмы, духи, слащавая манера обращаться к женщине, желание нравиться, вера в будущее науки, изысканные обеды! За тысячу рублей купил крепостного повара и похваляется его талантами! Чтобы не быть похожим на этих господ с возвышенным умом и слабыми мышцами, Толстой зачесывал назад волосы, открывая лоб, и носил длинные усы, что, казалось ему, придавало его рту выражение решительное и презрительное. Таков он на фотографии, сделанной 15 февраля 1856 года, – стоит, выпрямившись, скрестив руки на груди, среди держащихся расслабленно и непринужденно коллег; рядом с ним Тургенев, Островский, Дружинин, Григорович, Гончаров.
Как-то утром начинающий поэт Афанасий Фет, почитатель Тургенева, пришел к нему с визитом и был удивлен, заметив в прихожей полусаблю с лентой ордена Святой Анны, и спросил о ней слугу.
«– Сюда пожалуйте, – вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор, – это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса, из боязни разбудить спящего за дверью графа. „Вот все время так, – говорил с усмешкой Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит, как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой“».[183]
Иван Сергеевич Тургенев в это время был увлечен сестрой Льва Николаевича Марией, с которой познакомился год назад, – она была его соседкой по имению, а потому какое-то время не выказывал раздражения грубыми манерами гостя. Но чем труднее было ему сдержаться, тем с большим удовольствием пытался Лев вывести его из себя. Сначала забавные, постепенно их ссоры стали ожесточенными. В обществе они не могли выносить друг друга, желание противостоять общепринятому мнению становилось второй натурой Толстого, только так он мог доказать себе и другим, что существует. Он мог бы сказать о себе: «Я думаю наперекор всем, значит, я существую!» Пораженный Фет не однажды присутствовал при диких сценах между этими двумя людьми. Задетый замечаниями Толстого о том, что литераторам не хватает убеждений, Тургенев приходил в ярость и начинал метаться по комнате. Толстой, очень спокойный, не сводил с него своих серых глаз и сухо продолжал:
«– Я не могу признать, чтобы высказанное Вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „пока я жив, никто сюда не войдет“. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрыть сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.
– Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это бывало постоянно), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя. Ступайте к княгине Б-й Б-й.
– Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения».[184]
Сотрудник «Современника» Григорович рассказывал Фету еще об одной стычке между Толстым и Тургеневым на квартире у Некрасова:
«Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели шепчет: „не могу больше! у меня бронхит!“ и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. „Бронхит, – ворчит Толстой вслед, – бронхит – воображаемая болезнь. Бронхит – это металл“. Конечно, у хозяина-Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную опору „Современника“, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: „Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!
– Я не позволю ему, – говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, – ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками“».[185]
Зная, что Тургенев восхищается Жорж Санд, Толстой во всеуслышание заявил на обеде у Некрасова, что «героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам». Тургенев протестовал, но навлек на себя такой поток сарказмов, что не мог прийти в себя и через три дня после случившегося. В письме Боткину он сообщал, что поссорился с Толстым, потому что невозможно смотреть спокойно на такую необразованность, которая к тому же громко о себе заявляет; по его мнению, тот говорил о Санд такие мерзости и грубости, что повторить невозможно; все запротестовали, и он выставил себя в самом невыгодном свете. Но Жорж Санд была не единственным предметом неприязни Толстого. Он нападал на Герцена, чей журнал «Колокол» выходил за границей. Шекспира и Гомера считал фразерами. Но как бы он ни бушевал и ни вышучивал все и вся, друзья по «Современнику» прощали его. И эта снисходительность была для Льва мучительна.
Разочаровавшись в западниках, он решает попытать счастья со славянофилами: наносит визит Милютину, Кавелину, завязывает дружбу с Аксаковым, Горбуновым, Киреевскими, выслушивает изложение их убеждений, веры в превосходство древней русской традиции над фальшивой европейской культурой и внезапно понимает, что они ничуть не лучше своих противников – «их взгляд слишком тесен» и не задевает за живое, а «цель их, как и всякого соединения умственной деятельности людей совещаниями и полемикой, значительно изменилась, расширилась». Толстой упрекает славянофилов в привязанности к православию, которому, в свою очередь, инкриминирует уродливость его выражения и историческую несостоятельность. Они не заслуживали его уважения еще и потому, что пользовались некоторой поддержкой со стороны правительства, в то время как «цензура сжимает рот их противникам».[186] Решительно, он не знал, к какому берегу пристать, не мог прийти к согласию ни с кем. Почему? Да просто потому, что и западников, и славянофилов роднило одно – они были буржуа, проповедниками бездушной религии.
«Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит», – напишет он годы спустя в «Исповеди».
Более или менее устоявшийся образ жизни этих «профессиональных» литераторов, их космополитичность, тяга к хорошей еде и хорошим манерам возмущали Толстого, это казалось оскорблением ее высочества Идеи. Забыв о том, что сам пьянствует и ходит в дома свиданий, осуждая, он называл их людьми аморальными и в большинстве своем плохими, мелочными. Ни разу еще не пожертвовав ничем в защиту своих убеждений, нападал на Тургенева, который был сослан за свою статью о Гоголе. Поддержанный с первых своих шагов всеми писателями того времени, не признавал «литературной кухни». Считал, что уважения в России достойны только аристократия и народ. Сам он принадлежал к аристократии, но и народ притягивал его. В крови у аристократии – вся история страны, мудрость земли – у мужика. Между этими двумя истинными фигурами затесался некий персонаж, вобравший в себя всего понемногу, сомнительный и бесполезный – интеллигент. Пища его не опыт, но чтение. Он полагает, что способен обучать и воспитывать себе подобных, не приняв участия в сражении, не возделав земли. Из-под пера его сплошь и рядом выходит ложь.
Слово «ложь» все чаще появляется в разговорах и на страницах дневника Толстого. Скоро он съехал от Тургенева, почти женская чувствительность которого, элегантность в одежде, страсть к порядку и гурманство привели к тому, что Льву подчас хотелось одеваться неряшливо и питаться кислой капустой. Но даже устроившись на первом этаже дома по Офицерской улице, он продолжал каждый раз при встрече изводить своего друга. Вдруг посреди самого обычного разговора Тургенев чувствовал, что, как игла, остановился на нем чей-то взгляд. Это означало, что Толстой вышел на тропу войны. Слово, движение ресниц, трепетание ноздрей – все что угодно было свидетельством отсутствия искренности у собеседника. «Иван Сергеевич говорил мне, – вспоминал Гаршин, – что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство всякого человека, мало владеющего собой». После очередной такой сцены Тургенев, разбитый, со слезами на глазах, жаловался близким друзьям: «Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в весьма умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством… Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство… И все это зверство, как подумаешь, из одного желания получить отличие».[187]
Панаев, выслушав это однажды, сказал ему:
«– Знаешь ли, Тургенев, если бы я тебя не знал так хорошо, то, слушая все твои нападки на Толстого, подумал бы, что ты завидуешь ему.
– В чем это я могу завидовать ему? В чем? Говори! – воскликнул Тургенев.
– Конечно, в сущности, ни в чем: твой талант равен его!.. Но могут подумать…
Тургенев засмеялся и с каким-то сожалением в голосе произнес:
– Ты, Панаев, хороший наблюдатель, когда дело идет о хлыщах, но не советую тебе порываться высказывать свои наблюдения вне этой сферы!»[188]
Со своей стороны, Толстой, жестоко осуждая недостатки этого большого литератора, с трудом переносил удаление от него. Как только, задетый за живое, Тургенев пытался скрыться, он бросался к нему, следовал за ним по пятам «как влюбленная женщина».[189] Примирение было для него не менее важно, чем спор. Ведь без жертвы каждый палач заскучает. Взлеты и падения этой дружбы со всей скрупулезностью отражены в дневнике: «7 февраля. Поссорился с Тургеневым», «13, 14, 15, 16, 17, 18, 19 февраля. Обедал у Тургенева, мы снова сходимся», «12 марта. С Тургеневым я, кажется, окончательно разошелся», «Был… у Тургенева и очень весело болтал с ним», «25 апреля. Был у Тургенева с удовольствием. Завтра надо занять его обедом», «5 мая. Был обед у Тургенева, в котором я, глупо оскорбленный стихом Некрасова, всем наговорил неприятного. Тургенев уехал. Мне грустно тем более, что я ничего не пишу». Когда же окончательно выведенный из себя Тургенев уехал в имение, троглодит, каясь, писал тетушке Toinette: «…Тургенев уехал, которого я чувствую теперь, что очень полюбил, несмотря на то, что мы все ссорились».[190]
Петербург разонравился ему, Толстой чувствовал себя неуютно среди литературных собратьев, к какому бы кругу они ни принадлежали, и выходил в свет скорее по привычке, чем от большого желания. Военное командование, настроенное к нему благожелательно, предложило место в Петербургском артиллерийском заведении, которое, впрочем, не надо было даже посещать. От армейской жизни у него осталась только униформа. Все свободное время Лев посвящал литературе. Третий из севастопольских рассказов – «Севастополь в августе 1855 года» – появился 12 января 1856 года на страницах «Современника». Впервые вместо инициалов Л. Н. Т. он был полностью подписан – под названием значилось: «Л. Н. Толстой». В примечании редактора говорилось, что «Детство», «Отрочество», «Севастополь в декабре месяце» и некоторые другие рассказы, опубликованные за подписью Л. Н. и Л. Н. Т., принадлежат перу того же автора. Продолжая работу над «Юностью», Толстой создал и несколько коротких рассказов: «Два гусара», «Метель», «Утро помещика». Чтобы доказать самому себе, что не принадлежит ни к одной школе, ни к одному лагерю, отдал некоторые из них в «Современник», другие – в «Русский вестник» Каткова, реакционное издание славянофилов. Толстой не зависел от своих литературных доходов, а потому мог не заботиться о том, чтобы угодить публике, критикам, литераторам; мог поступать так, как считал нужным, хлопать дверью, стучать кулаком по столу, говорить то, что думает. Дипломатия не была его сильной стороной, ему чужды были угодничество, низкопоклонство. Его следовало принимать таким, каков он есть! И действительно, даже те, кого раздражало его поведение, были покорены его мастерством. Ни единой фальшивой ноты не прозвучало в хоре похвал его творчеству. Среди врагов не было никого, кто мог бы стать с ним на равных.