Немного спустя здоровье матери ухудшилось. Многочисленные роды подорвали его. Горячка не проходила, графиня жаловалась на страшные головные боли. Боялись, что она лишится рассудка. Причастившись, Мария Николаевна захотела увидеть близких, чтобы проститься с ними. Вокруг ее постели собрались все домашние. На руках у няни маленький Лев, которому через месяц должно было исполниться два года, кричал от страха при виде бледной маски, глаза которой, полные слез, останавливались на нем с невыносимой нежностью. Он не узнавал своей матери и ненавидел эту незнакомку. Няня унесла его в комнату, где мальчик занялся игрушками и успокоился. Мария Николаевна Толстая скончалась 4 августа 1830 года.
   Оставшись вдовцом, Николай Толстой осознал, что значила для него женщина, на которой он женился по расчету и с которой прожил восемь лет. Что станет без нее с детьми, домом? Ему показалось, что настал момент отдать долг кузине, от которой в свое время отказался из соображений рассудка. Когда прошло несколько лет и были соблюдены все приличия, он предложил ей руку. Toinette была этим очень взволнована, так как тайно не переставала его любить, но отказалась от предложения из привязанности к покойной, и в тот же вечер записала: «16 августа 1836 года. Николай сделал мне сегодня странное предложение: выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом я отказала, второе обещала исполнять, пока буду жива». Этот листок она хранила в маленьком бисерном портфельчике. Никогда больше между ними не заходила речь о женитьбе, которая, сблизив их, лишила бы взаимного уважения.

Глава 2
Детство

   Чем больше старался маленький Лева Толстой вызвать воспоминания о своей матери, тем дальше она уходила от него. Напрасно расспрашивал он всех, знавших ее, чтобы попытаться вспомнить через них. Ему говорили, что была доброй, мягкой, прямой, гордой, умной, хорошо умела рассказывать, но мальчик не умел создать из этих черт ее образ. В довершение к этой тайне, в доме не было ни одного ее портрета. Только силуэт, вырезанный из черной бумаги, когда она была девочкой 10–12 лет с выпуклым лбом, круглым подбородком, волосами, закрывающими шейку. Всю жизнь Лев Толстой пытался оживить этот обманчивый профиль. Сын старел, а мать его оставалась ребенком. Измученный жаждой нежности, он стал воспринимать ее мифическим существом, которому поверял свои мысли в минуты смятения и от которого ждал утешения и поддержки. В записи, сделанной им за несколько лет до смерти, говорится: «Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о матери, о „маменьке“, которую я совсем не помню, но которая осталась для меня святым идеалом. Никогда дурного о ней не слышал».[9] И еще: «Целый день тупое, тоскливое состояние. К вечеру состояние это перешло в умиление – желание ласки – любви. Хотелось, как в детстве, прильнуть к любящему, жалеющему существу и умиленно плакать и быть утешаемым. Но кто такое существо, к которому я мог бы прильнуть так? Перебираю всех любимых мною людей – ни один не годится. К кому же прильнуть? Сделаться маленьким и к матери, как я представляю ее себе. Да, да маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, божеской, а земной, теплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня. Все это безумно, но все это правда».[10]
   Но если Лев Толстой и не сохранил никаких воспоминаний о матери, то совсем ранние детские впечатления все же остались – или ему только так казалось. «Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, – напишет он в своих „Первых воспоминаниях“. – Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто. И все это в полутьме, но я помню, что двое; и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче… Другое впечатление радостное. Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную, страшенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками. Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех, четырех лет, в то время когда я кормился грудью и меня отняли от груди, я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного воспоминания, кроме этих двух… От пятилетнего ребенка до меня только шаг. А от новорожденного до пятилетнего страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость».
   Понемногу сумерки вокруг малыша начинают приобретать очертания, у лиц появляются имена. До пяти лет он жил счастливо в комнатке на втором этаже вместе с сестрой Машей и Дуняшей, приемным ребенком в семье. Но вот взрослые решают переселить его на первый этаж и передать из рук няни в руки воспитателя-немца Федора Ивановича Рёсселя. При одной мысли об этой перемене мальчик начинал плакать от страха, не слушая тетушку Toinette, которая пыталась его урезонить и даже сама надела на него новый «халат с подтяжкой, пришитой к спине». «Помню невысокую, плотную, черноволосую, добрую, нежную, жалостливую. Она надевала на меня халат, обнимая, подпоясывала и целовала, и я видел, что она чувствовала то самое, что и я: что жалко, ужасно жалко, но должно».[11] Тетушка спустилась с ним по лестнице. Увидев его с надутой физиономией, шмыгающего носом, братья обозвали Леву мокрой курицей. Впрочем, их насмешки нисколько его не трогали. Мальчик был парализован ужасом, который внушал ему Федор Иванович Рёссель своими светлыми глазами за толстыми стеклами очков, орлиным носом, колпаком с кисточкой и подбитым ватой, узорчатым домашним халатом, который, перед тем как выйти к столу, менял на темно-синий сюртук.
   Но этот странный персонаж оказался самым добродушным, снисходительным и сентиментальным человеком. Он говорил по-русски со смешным немецким акцентом, иногда сердился, кричал, бил учеников линейкой или подтяжками, но от этих вспышек ярости хотелось не плакать, а смеяться. В его обязанности входило учить детей всему, но воспитатель отдавал предпочтение «языку Гёте». «Языку Вольтера» учила тетя Toinette. В пять лет Лев Толстой знал французский алфавит так же хорошо, как русский. Позже, по собственному его признанию, ему случалось и думать по-французски.
   Пока же его не заботит ничто, кроме забав с братьями, которые, посмеявшись над ним, приняли в свою компанию. Ему нравилась улыбка, большие черные глаза и странные прихоти Дмитрия, самого близкого к нему по возрасту, он уважал Николая, который старше его на пять лет, но восхищался Сергеем, ему было на два года больше – прекрасным, далеким, странным Сергеем, он что-то напевал весь день, рисовал цветными карандашами необыкновенных петухов и тайком растил кур. «…Я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им», – напишет Толстой.[12] Но Сергей, тем не менее, не был так изобретателен, как Николай, когда речь заходила о новых играх. Воображение старшего брата позволяло ему часами рассказывать выдуманные им самим фантастические или смешные истории, сопровождая их рисунками с рогатыми и усатыми чертями. Однажды он сказал братьям, что хранит секрет, и, когда его откроют, исчезнут все болезни, в сердцах воцарится любовь, а счастливые люди станут муравейными братьями.[13] В ожидании этого чудесного преображения дети устраивались на стульях, завешенных платками, и, прижавшись в полумраке друг к другу, проникались ощущением тайны. Маленький Лева, разомлев в тепле, сдерживая дыхание и прислушиваясь к ударам своего сердца, со слезами на глазах думал об этом «муравейном братстве». Ему очень хотелось узнать секрет, благодаря которому люди перестанут болеть и не будут больше ссориться, записанный, по словам Николая, на зеленой палочке, зарытой на краю оврага Старого Заказа. «И как я тогда верил, – признается Толстой позже, – что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает», добавив, что именно в Старом Заказе, «так как надо же где-нибудь зарыть мой труп – просил, в память Николеньки, закопать» его.
   В другой раз Николай сказал братьям, что отведет их на Фанфаронову гору. Но желавшие принять участие в экспедиции должны были выполнить определенные условия: встать в угол комнаты и «не думать о белом медведе», «пройти, не оступившись, по щелке между половицами», «в продолжение года не видать зайца – все равно живого, или мертвого, или жареного», поклясться никому не открывать этой тайны. У того, кто пройдет все эти испытания – другие, более сложные, появятся потом, – на вершине горы исполнится одно желание. Мечты на будущее были у всех: Сергей хотел научиться лепить из воска лошадей и кур, Дмитрий – рисовать как настоящий художник большие картины, Лева же, который не знал, что выбрать, сказал, что тоже хотел бы рисовать, но «в малом виде».
   Границы этого очарованного мира охраняли покровительствующие божества. Прежде всего, ставшая вместо матери Татьяна Александровна Ергольская, тетушка Toinette, которая любила яснополянских детей, как если бы это были ее собственные. Толстой отметит в своих «Воспоминаниях», что она имела самое большое влияние на его жизнь. «Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое. Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни… Главная прелесть этой жизни была в отсутствии всякой материальной заботы, добрых отношениях ко всем, твердых, несомненно добрых отношениях к ближайшим лицам, которые не могли быть нарушены, и в неторопливости, в несознавании убегающего времени». Левушка любил устроиться позади нее на диване в гостиной, вдыхая запах ее духов и наслаждаясь исходящим от нее теплом, прижаться щекой к ее руке, свисавшей с подлокотника.
   Отец, Николай Ильич Толстой, не был так близок к детям. Младшему сыну он казался необычайно элегантным, сильным и веселым. Как прекрасен был граф, когда, выезжая в город, надевал сюртук и узкие панталоны, или когда отправлялся на охоту в окружении борзых, или курил трубку, полузакрыв глаза, с голубоватым облаком дыма над головой. Иногда заходил в комнату к мальчикам, делал наброски на листках бумаги, обменивался несколькими словами по-немецки с Федором Ивановичем и просил своего «пузыря» Льва прочитать что-нибудь из Пушкина – «Прощай, свободная стихия!..» или «Наполеона», рассказывал забавную историю и исчезал, очаровав всех.
   Утренние занятия с воспитателем заканчивались быстро, потом можно было бежать в парк, который был так велик, что каждый день дети обнаруживали в нем еще не исследованные уголки. Летом они ловили раков в Воронке, бегали сквозь заросли, ходили смотреть лошадей на конюшню и собак на псарню, собирали грибы и ежевику, болтали с загоревшими, смущающимися крестьянскими детьми. Зимой катались на коньках, играли в снежки. Возвратившись в дом, следовало умыться, привести себя в порядок, сменить одежду и идти в гостиную, где бабушка, тетушка Александра и тетушка Toinette, маленькая Пашенька и Федор Иванович Рёссель ждали появления из кабинета отца, чтобы можно было пройти к столу. Вот, наконец, и он, с радостными, сверкающими, молодыми глазами, сильный, бодрый, «с своей сангвинической красной шеей», в мягких, без каблуков сапогах. Пока отец целовал руку бабушке, распахивалась темно-красная дверь и на пороге появлялся в синем сюртуке дворецкий Фока Демидыч, бывшая вторая скрипка в оркестре старого князя Волконского, и, хмуря брови, хриплым голосом возвещал, что обед подан. Все поднимались: отец давал руку бабушке, за ними следовали тетушки, дети, близкие знакомые, воспитатель… Процессия проходила в зал, где за каждым стулом стояли лакеи, держа тарелку у левой стороны груди. Когда бывали гости, их собственные лакеи вставали у них за спиной и обслуживали их во время еды. На столе скатерть грубого полотна работы своих ткачей, графины с водой, кувшины с квасом, старинные серебряные ложки, ножи и вилки с деревянными ручками, простые стаканы. В буфетной разливали суп, лакеи тем временем разносили положенные к нему пирожки. Разговор оживлялся и уже не прекращался до конца обеда. Николай Ильич с разгоревшимися щеками ел, пил, шутил. Дети то и дело взрывались смехом. Но главной их заботой с самого начала был десерт: оладьи, молочная лапша, хворост, творог со сметаной. Время от времени Лева бросал взгляд на Тихона, бывшего флейтиста в оркестре дедушки. Бледный, тщательно побритый, маленький, он стоял с тарелкой у груди за бабушкой и так пристально следил за разговором хозяев, что иногда глаза его округлялись от удивления, а губы растягивались.
   Когда обед был окончен, Тихон приносил хозяину трубку и на цыпочках удалялся. Но немного погодя его можно было увидеть в зеркале, которое отражало уголок отцовского кабинета: он шел прихватить немножко табака из «большой, складывающейся розанчиком кожаной табачницы», которая стояла на столе у Николая Ильича. Это, безусловно, заслуживало хотя бы внушения, но благодушный хозяин лишь улыбался. Благодарный Лева целовал белую отцовскую руку.
   В хорошую погоду после полудня отправлялись с тетушками и воспитателями кататься к деревушке Грумант в трех верстах от Ясной Поляны. Линейка с балдахином и фартуком и желтый кабриолет с высокими рессорами тряслись друг за другом по дороге через Заказ. Дети хохотали, пели, лошади поводили ушами. В конце пути их ждала скотница Матрена с черным хлебом, творогом и цельным молоком.
   У зимних вечеров было свое очарование. Семья оказывалась запертой в доме, окруженном снегами и тишиной. Потрескивали печки, время текло восхитительно медленно. Разомлевшему от уюта Леве казалось, что нет прекраснее дома, чем тот, где он родился, хотя комфорт здесь был весьма условным: кроме нескольких круглых столиков красного дерева и одного-двух вольтеровских кресел, вся мебель была сделана местными мастерами; единственный признак роскоши – золотые рамы зеркал и картин. Даже детские ботинки шили деревенские сапожники.
   Перед тем как уйти спать, младшие желали спокойной ночи старшим и целовали им руку. Если они вели себя хорошо, позволялось провести в гостиной еще некоторое время. Бабушка в чепце с рюшем восседала на диване и раскладывала на столике свой вечный пасьянс. Рядом с ней, в кресле, тульская оружейница в «картушке с патронами», которую она к себе приблизила, пряла и время от времени стучала веретеном о стену, проделав там в конце концов выемку. Одна из тетушек читала вслух, другая вязала или вышивала, отец, покуривая трубку, с отсутствующим видом следил за картами, его борзая Милка, свернувшись на одном из кресел, щурила глаза и зевала.
   Когда взрослые наконец велели детям идти спать, всегда оказывался счастливчик, для которого праздник на этом не заканчивался: по семейной традиции, они по очереди проводили ночь у бабушки Пелагеи Николаевны. Попав к ней, Левушка приходил в необыкновенный восторг. Наблюдал, как она, тучная, белая, в ночной кофте и чепце, мыла руки, пуская, чтобы позабавить его, мыльные пузыри. На подоконнике сидел старик Лев Степанович, купленный когда-то князем Волконским за его умение рассказывать сказки. Он был слеп, а потому тоже присутствовал при туалете бабушки. Когда Пелагея Николаевна заканчивала умывание и взбиралась на постель, Лева вскарабкивался на свою, горничная тушила свечи, и лишь в углу комнаты мерцала лампада перед иконами. В ее таинственном свете видна была бабушка, высоко лежавшая на подушках в своем белом чепце словно на снежном троне. Тень ее дрожала на стене. Старик тягучим голосом начинал рассказ:
   «У одного владетельного царя был единственный сын…»
   Лева не слушал его, завороженный видом бабушки, которая то ли спала, то ли слушала. Иногда сказочник почтительно спрашивал: «Продолжать прикажете?» С высоты постели доносился властный голос: «Продолжайте!» И Лев Степанович говорил, мешая русские былины и сказки Шехерезады. Убаюканный монотонной его речью, мальчик закрывал глаза и уносил с собой в сон лицо старой королевы под чепцом с оборками и лентами.
   Поутру бабушка снова делала мыльные пузыри на руках, не теряя при этом своей величественности. Иногда она брала с собой детей, отправляясь за орехами. Пелагея Николаевна устраивалась в знаменитом желтом кабриолете, в который впрягались и тянули его два камердинера – Петрушка и Митюшка. В орешнике они почтительно наклоняли к ней ветки, она выбирала самые спелые орехи и складывала в мешок. Внуки вертелись вокруг, подбирали остатки, кричали. «Как мы пришли домой, что было после, я ничего не помню, помню только, что бабушка, орешник, терпкий запах орехового листа, камердинеры, желтый кабриолет, солнце – соединились в одно радостное впечатление».[14] Старая графиня была ума весьма ограниченного, своенравная и деспотичная, суровая со слугами, но снисходительная во всем к сыну и внукам.
   Совсем другой была Александра Ильинична, тетушка Aline, сестра Николая Ильича. Юной вышла она замуж за графа Остен-Сакена, вскоре после свадьбы у него начали проявляться признаки душевного расстройства, и он чуть не убил жену. Первый раз – выстрелив из пистолета, второй – проникнув к ней в комнату, пытался отрезать бритвой язык. Его поместили в лечебницу, Александра была беременна и родила мертвого ребенка. Опасаясь, что она не перенесет этого печального известия, родные убедили ее, что младенец жив, и взяли девочку Пашеньку, которая только что появилась на свет у кухарки Толстых. Настоящая мать не смела протестовать. Пашенька выросла в господском доме, узнав в конце концов тайну своего происхождения. Что касается самой тетушки Aline, то она сильно горевала, когда ей открыли подмену ребенка. Стараясь никого не обвинять, хранила привязанность к Пашеньке и искала утешения в молитвах. Не имея мужа и собственного очага, жила у брата, добровольно отказывалась от «всякой роскоши и услуги», строго соблюдала посты, раздавала деньги бедным, читала жития святых, беседовала со «странниками, юродивыми, монахами, монашенками», которые останавливались в доме, чтобы передохнуть по пути. Говорили, что в молодости она была очень хороша собой и ее голубые очи покорили многих на балах, играла на арфе, писала французские стихи по случаю. Как можно было верить этому, глядя на существо в темных одеждах, целиком посвятившее себя Богу? Лева с детства запомнил «кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно происходивший от неряшества в ее туалете».
   Экономка Прасковья Исаевна пахла душистой смолой. В ее обязанности входило ставить детям клистиры, у нее в комнате стояло «детское суднышко». Здесь она жгла смолу, которую называла «очаковским куреньем», привезенным, по ее словам, дедом маленького Левы, который бил турок «и на коне, и пеший». Она хорошо знала старого князя, запретившего ей когда-то выйти замуж за крепостного флейтиста Тихона; нянчила матушку; ей было сто, тысяча лет; ничего нельзя было вынуть из шкафов, сундуков, чулана и погреба без ее разрешения… После помолвки графа Николая Ильича Толстого и княжны Марьи та хотела отблагодарить Прасковью Исаевну за добрую службу, отпустив ее на волю. При виде бумаги, дающей ей освобождение, она в негодовании со слезами на глазах сказала: «Видно, я не нравлюсь вам, барыня, что вы меня гоните!» И осталась в доме в своем прежнем положении.
   Среди слуг была и няня Татьяна Филипповна, маленькая, смуглая Аннушка – бывшая кормилица, с единственным зубом во рту; кучер Николай Филиппыч, окруженный терпким запахом лошадиного навоза; помощник садовника Аким, дурачок, который взывал к Богу: «Ты мой лекарь! Ты мой аптекарь!» Около тридцати человек, большинство из которых не имели четко определенных обязанностей, слонялись по дому, грелись около печек, хлопотали вокруг самовара, спали в заброшенных комнатах. К ним следует добавить приглашенных, которые приезжали на несколько дней, но забывали уехать, бедных родственников с собственной прислугой, сирот, воспитанников и воспитанниц, пригретых однажды, русских, французских и немецких воспитателей, которые сменяли друг друга. Все это население пользовалось снисходительностью хозяина, сидело у него за столом, пело ему дифирамбы.
   Число живущих в доме увеличивалось вдвое, когда приближались праздники. На Рождество и Cвятки соседи, слуги, крестьяне рядились и, ведомые старым Григорием, игравшим на скрипке, наполняли господский дом. Персонажи всегда были те же: вожак с медведем, разбойники, турки, мужчины, переодетые женщинами, и женщины в мужском облачении… Они ходили из комнаты в комнату, устраивали представления перед хозяевами и получали небольшие подарки. Тетушки наряжали детей, которые спорили у сундука со старой одеждой, кто наденет пояс с драгоценными камнями, а кто – муслиновую накидку, расшитую золотом. Рассматривая себя в зеркале с тюрбаном на голове и черными усами, нарисованными жженой пробкой, Лева замирал, оцепенев от восхищения: ему казалось, что перед ним один из героев, о храбрости которых рассказывал на ночь бабушке слепой сказочник. Сняв наряд, вновь с досадой обнаруживал свое румяное личико с мягким носом, полными губами и маленькими серыми глазками. Толстый мальчик, «пузырь», как называл его отец.
   Праздники проходили, но многие задерживались в доме. Здесь, в этих тридцати двух комнатах, уединение было невозможно. Каждый окунался в заботы и радости всех. Даже если вдруг хотелось думать только о себе, лица и драмы других подстерегали на повороте коридора, в гостиной, на конюшне, в деревне.
   Однажды экономка Прасковья Исаевна, рассердившись на Леву, ударила его по носу скатертью, которую тот случайно испачкал. Побледнев от ярости, укрывшись в зале, он думал: «По какому праву эта крепостная осмеливается говорить мне ты, мне, своему барину, и бить по лицу мокрой скатертью, как дворового мальчишку». Но ему нечего было возразить, когда слуга на конюшне упрекнул его за то, что отстегал старого коня Воронка, заставляя его идти. «Ах, барин! Нет в вас жалости!» Красный от стыда, Лева спустился на землю и, обняв животное, просил прощения за плохое обращение. Случалось, его оставлял в недоумении неожиданный разговор между взрослыми. Сосед Темяшев, приехав в Ясную Поляну, рассказывал, что отправил в солдаты на двадцать пять лет своего повара, который ел скоромное во время поста. Спустя некоторое время тот же Темяшев появился в гостиной зимним вечером, когда вся семья сидела за чаем при свете двух свечей. Почти вбежав, бросился на колени; его длинная трубка, которую он держал в руках, ударилась об пол, из нее полетели искры; в сумраке Лева различил взволнованное лицо. Не вставая с колен, гость объяснил Николаю Ильичу, что привел с собой незаконнорожденную дочь Дунечку, чтобы тот ее воспитал. Все это сопровождалось заключением определенного договора. Закоренелый холостяк, богач, не знавший, на что еще потратить деньги, отец двух внебрачных детей, Темяшев хотел оставить им часть своего состояния, тогда как по закону наследницами его были сестры. Чтобы обойти это препятствие, он придумал оформить фиктивную продажу одного своего имения Николаю Ильичу с тем, чтобы после его смерти Толстой продал его и отдал сиротам триста тысяч рублей. Обмен бумагами состоялся немедленно вследствие взаимного доверия. Не слишком умная плакса Дунечка осталась в доме. Ее сопровождала кормилица Евпраксия, старая, крупная, костлявая, морщинистая женщина, «с висячим у подбородка, как у индейских петухов, кадычком, в котором был шарик», она давала детям потрогать его.
   «Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? – напишет Лев Толстой. – Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели – невинная веселость и беспредельная потребность любви – были единственными побуждениями в жизни?» Несмотря на разочарования, которые заставляли испытывать его взрослые, маленький мальчик был убежден, что его семья и весь остальной мир беспрестанно обмениваются нежностью. Укрывшись одеялом, при свете лампады он думал: «Я люблю няню, няня любит меня и Митеньку, а я люблю Митеньку, а Митенька любит меня и няню; няня любит тетушку Toinette, и меня, и отца; и все любят, и всем хорошо». Но если всем хорошо и все счастливы, то как объяснить, что Христос умер распятым на кресте?