Не довольствуясь советами своему «голубчику» о том, как лучше развить ум, Толстой дает рекомендации и по поводу внешнего вида: «Увы! Вы заблуждаетесь, что у Вас есть вкус. То есть, может быть, и есть, но такту нет. Например, известного рода наряды, как голубая шляпка с белыми цветами – прекрасна; но она годится для барыни, ездящей на рысаках в аглицкой упряжке и входящей на свою лестницу с зеркалами, но при известной скромной обстановке 4-го этажа, извозчичьей кареты и т. д. эта же шляпка ридикюльна,[233] а уж в деревне, в тарантасе и говорить нечего… Есть другого рода élégance – скромная, боящаяся всего необыкновенного, яркого, но очень взыскательная в мелочах, в подробностях, как башмаки, воротнички, перчатки, чистота ногтей, аккуратная прическа и т. д.».[234] И если Валерия не становилась идеальной девушкой, получив столь подробные инструкции, стоило разочароваться в силе воспитания по переписке. Дойдя до последних строк послания, он вдруг почувствовал необычайный прилив нежности: «Прощайте, голубчик, голубчик, 1000 раз голубчик, – сердитесь или нет, а я все-таки написал».
После этой вспышки Толстой ощутил холод и опустошенность, как никогда прежде. Два письма Валерии ничуть его не тронули. «Она сама себя надувает, и я это вижу – насквозь, вот что скучно» (27 ноября 1856 года), «О Валерии мало и неприятно думаю» (29 ноября). Его мучил стыд за то, что позволил событиям зайти так далеко, и одновременно почти навязчивая идея окончательно порвать отношения, на что он, впрочем, пока никак не мог решиться. Валерии объяснял, что ему страшно встретиться с нею, потому что это может стать для нее настоящим ударом:
«Вот чего я боюсь: в переписке, во-первых, мы монтируем друг друга разными нежностями, во-вторых, надуваем друг друга, т. е. не скрываем, не выдумываем, но рисуемся, выказываем себя с самой выгодной стороны, скрываем каждый свои дурные и особенно пошлые стороны, которые заметны сейчас при личном свидании… Когда при личном свидании увидите вдруг в физическом отношении – гнилую улыбку, нос в виде луковицы и т. д. и в моральном отношении – мрак, переменчивость, скучливость и т. д., про которые вы забыли, это вас удивит как новость, больно поразит и вдруг разочарует».[235]
С тетушкой Toinette, яростной сторонницей этого брака, Толстой более откровенен:
«…я бы желал и очень желал мочь сказать, что я влюблен или просто люблю ее, но этого нет. Одно чувство, которое я имею к ней, – это благодарность за ее любовь и еще мысль, что из всех девушек, которых я знал или знаю, – она лучше всех была бы для меня женою, как я думаю о семейной жизни».[236]
Он никак не может найти достойного выхода из неловкой ситуации, собственная трусость перед этой девушкой удивляет его: дрожащий, с потными руками, чувствует себя учеником палача и не осмеливается нанести удар этой милой провинциальной барышне. Ему страшно причинить боль ей или самому себе? Десятого декабря Толстой получает от Валерии очень сухое письмо, в котором она упрекает его за излишнее морализаторство, говорит, что это наскучило ей. Ему это только на руку. «От Валерии получил оскорбительное письмо и к стыду рад этому», – отмечает он тут же в дневнике. После двух дней размышлений отвечает:
«Любовь и женитьба доставили бы нам только страдания, а дружба, я это чувствую, полезна для нас обоих… Кроме того, мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хоть люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и Бог знает, в состоянии ли что-нибудь изменить его… Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю Вас, но все это еще очень мало».[237]
На этот раз Валерия не могла не понять – это был ясный и окончательный разрыв, точный, как удар ножом. Отправив письмо, Толстой почувствовал и облегчение, и смущение. Ночью ему привиделся странный кошмар, о чем есть запись в дневнике: «Видел во сне резню на полу. И коричневую женщину на груди, она, наклонившись, голая, шептала». Быть может, Валерия напоминала таким образом о себе?
Как и следовало ожидать, этот разрыв с негодованием обсуждался во всех тульских гостиных. Все – тетушка, сестра, губернские приятели – считали, что он не прав. Лучшим способом избавиться от пересудов было бегство, например, за границу, о чем Лев давно мечтал. Двадцать шестого ноября его отставка была принята, заказано гражданское платье, начаты хлопоты о получении паспорта для выезда из России. Толстой с трудом узнавал себя в штатской одежде, отныне он только писатель, только художник, а не овеянный славой военный. В новогоднюю ночь в салоне своего знакомого А. Д. Столыпина слушал музыку Бетховена. Первого января до полуночи беседовал с Ольгой Тургеневой: «Она мне больше всех раз понравилась». Третьего января на маскараде встретил молодую женщину в маске: «…милый рот. Долго я его просил; он поехал со мной, насилу согласился, и дома у меня снял маску. Две капли воды Александрин Дьякова, только старше и грубее черты». Через два дня новая замечательная встреча – с Георгом Кизеветтером. Пьяница, гениальный сумасшедший, он был взволнован тем интересом, который проявил к нему Толстой, и рассказал историю своего падения. Тут же Лев решает сделать из этого рассказ, который будет называться «Пропащий».[238] Но быстро понимает, что работать не в состоянии. Виновата в этом атмосфера Петербурга или угрызения совести от того, что так обидел Валерию? Она вновь написала ему, и он опять ответил, пытаясь приободрить ее. Нет, надо скорей уезжать, и для начала Толстой отправляется в Москву, откуда 14 января пишет тетушке Toinette:
«Дорогая тетенька! Я получил заграничный паспорт и приехал в Москву, чтобы провести несколько дней с Машенькой, а затем уехать в Ясное, чтобы привести в порядок свои дела и проститься с Вами. Но теперь я раздумал, особенно по совету Машеньки, и решился побыть с ней здесь неделю или две и потом ехать прямо через Варшаву в Париж. Вы, верно, понимаете, chére tante, почему мне не хочется, даже не следует, приезжать теперь в Ясную, или скорее в Судаково. Я, кажется, поступил очень дурно в отношении Валерии, но ежели бы я теперь виделся с ней, я поступил бы еще хуже. Как я вам писал, я к ней более чем равнодушен и чувствую, что не могу обманывать более ни себя, ни ее. А приезжай я, может быть, по слабости характера я опять бы стал надувать себя. Помните, дорогая тетенька, как Вы смеялись надо мной, когда я Вам сказал, что еду в Петербург, чтобы испытать себя. А между тем, благодаря этому решению, я не стал причиной несчастья молодой девушки и своего собственного. Но не думайте, что это произошло из-за моего непостоянства или неверности; вовсе нет, в эти два месяца я никем не увлекался; просто я убедился, что я сам себя обманывал, что не только у меня никогда не было, но и никогда не будет малейшего чувства истинной любви к В.».
Ясная Поляна была всего в нескольких верстах от Судакова, и Толстой решил, что будет лучше не заезжать прощаться с тетушкой перед отъездом: что, если случайно он встретит Валерию? Видеть ее слезы, слушать язвительные попреки m-lle Vergani – все, только не эта сентиментальная нелепица. Сейчас его цель Париж, где он увидится с милейшим Тургеневым. Накануне отъезда Лев встречает женщину, которая показалась ему обворожительной – Елизавету Ивановну Менгден, старше его на шесть лет, – и сразу пожалел о том, что у него паспорт в кармане и место в карете. Как она хороша, таинственна, чиста, а лошади уносят его от нее. Не воспоминанием ли о ней навеяны строки в дневнике: «Может, вся прелесть состоит в том, чтобы стоять на пороге любви».[239]
Двадцать девятого января он сел в почтовую карету – холод, снега, монотонный звук колокольчика. Стиснутый попутчиками, мысленно переживал события последних лет. В плане человеческих отношений ничего примечательно не выделил – ни волнующих дружб, ни любви, о которой мечталось; не стал лучше, но и хуже не стал. В плане литературной деятельности жаловаться, напротив, нечего: «Метель», «Два гусара», «Утро помещика» имели огромный успех, «Юность», которая должна была вот-вот появиться в «Современнике», уже вызвала несколько похвальных отзывов. Тем не менее Толстому показалось, что друзья, прочитавшие ее в рукописи или гранках, были более сдержанны в оценках, чем прежде. Так, Дружинин, мнением которого Лев очень дорожил, писал ему, что мало кто из современных литераторов в состоянии лучше описать беспокойный и беспорядочный период юности, но находил некоторые главы чуть затянутыми, считал, что автор как чумы должен бояться своего влечения к детальному анализу, и критиковал стиль – тяжелый, с предложениями, которым не видно конца. Панаев тоже просил «облегчить» текст, хотя и замечательный, говоря, что есть слишком длинные и непонятные места, многочисленные повторения слов. Толстой был согласен с обоими – ему далеко было до легкости Тургенева. Но он желал проникнуть в глубь вещей и людей, а это мешало следить за элегантностью стиля. У него масса вводных предложений, он усложнял синтаксис, перегружал фразу эпитетами, боясь упустить малейший нюанс. Предлагать ему «подчистить» манеру письма значило призывать изменить виденье мира. С другой стороны, соглашаясь с Дружининым, писатель не мог избавиться от стремления выразить характер персонажа, оттолкнувшись от какой-нибудь черты его лица, перейти от земного к возвышенному, от поступка к мысли. Его записки 1856 года полны раздумий об этом: «Для меня важный физиономический признак спина и, главное, связь ее с шеей; нигде столько не увидишь неуверенность в себе и подделку чувства», «…физиология морщин может быть очень верна и ясна».[240] В «Юности» более, чем в предшествовавших ей произведениях, автор попытался свести теорию с практикой, например: «У Дубкова, напротив, руки были маленькие, пухлые, загнутые внутрь, чрезвычайно ловкие и с мягкими пальцами; именно тот сорт рук, на которых бывают перстни и которые принадлежат людям, склонным к ручным работам и любящим иметь красивые вещи»,[241] или «Софья Ивановна была старая девушка и младшая сестра княгини, но на вид казалась старше. Она имела тот особенный переполненный характер сложения, который только встречается у невысоких ростом, очень полных старых дев, носящих корсеты».[242]
В этой, третьей, части своего триптиха Толстой вновь, как в «Отрочестве», смешал историю семьи Иславиных со своей собственной: второй брак отца Исленьева с молодой красавицей Софьей Ждановой в книге стал женитьбой отца Николеньки на belle Flamande, что до князя Нехлюдова, это имя станет впоследствии для Толстого одним из самых любимых; тетушка Toinette и брат Дмитрий, другие близкие люди тоже послужили прототипами некоторых персонажей. Но каково бы ни было обаяние всех этих полуреальных, полувымышленных действующих лиц, главный герой «Юности» – сам рассказчик. Его настойчивость в постижении самого себя, хорошего и дурного, человека, каков он есть, заставляла даже поверхностного читателя заглянуть и в себя тоже. Аксаков писал, что анализ здесь становится исповедью, беспощадным разоблачением всего, чем изобилует душа человека, но это самообвинение абсолютно здорово и твердо по природе своей, в нем нет никакой нерешительности и невольного желания извинить некоторые движения своей души; что у Тургенева в подобном анализе видится нечто болезненное, неопределенное, какая-то слабость, в то время как у Толстого в этом чувствуется здоровье и непреклонность.
Толстой еще не читал этой оценки, как, впрочем, и другой, Басистова из «Санкт-Петербургских новостей», который считал, что видеть в герое «Юности» типичного русского молодого человека – это значит оклеветать и общество, и юность. Писатель размышляет о продолжении, от которого откажется. Впрочем, в почтовой карете он не думал ни о чем конкретно, мысль его перескакивала с одного предмета на другой: вздыхал о госпоже Менгден – она очаровательна, отношения с нею могли бы быть восхитительны, сожалел о том, как поступил с Валерией, – надо бы написать m-lle Vergani, что не виноват, если вообще есть в этой истории виноватые. Лев был очень удивлен, когда узнал, что девушка, которую, как ему казалось, он скомпрометировал, в чем себя упрекал, скоро вышла замуж.[243] О том, как ему виделась их совместная жизнь, будет позже «Семейное счастие».
Четвертого февраля, совершенно разбитый, преодолев 1269 верст за пять дней, то есть совершая в сутки переезды по 250 верст, Толстой прибывает в Варшаву. Всходило солнце, освещая яркие стены домов. Он немедленно отправил телеграмму Тургеневу, сообщая о скором приезде в Париж. Там в это время был и Некрасов – двойной повод для радости. Толстой продолжает путь по железной дороге, без остановки проезжает Берлин и 9 февраля 1857 года оказывается наконец среди толпы, шума и дыма Северного вокзала.
Часть III
Глава 1
После этой вспышки Толстой ощутил холод и опустошенность, как никогда прежде. Два письма Валерии ничуть его не тронули. «Она сама себя надувает, и я это вижу – насквозь, вот что скучно» (27 ноября 1856 года), «О Валерии мало и неприятно думаю» (29 ноября). Его мучил стыд за то, что позволил событиям зайти так далеко, и одновременно почти навязчивая идея окончательно порвать отношения, на что он, впрочем, пока никак не мог решиться. Валерии объяснял, что ему страшно встретиться с нею, потому что это может стать для нее настоящим ударом:
«Вот чего я боюсь: в переписке, во-первых, мы монтируем друг друга разными нежностями, во-вторых, надуваем друг друга, т. е. не скрываем, не выдумываем, но рисуемся, выказываем себя с самой выгодной стороны, скрываем каждый свои дурные и особенно пошлые стороны, которые заметны сейчас при личном свидании… Когда при личном свидании увидите вдруг в физическом отношении – гнилую улыбку, нос в виде луковицы и т. д. и в моральном отношении – мрак, переменчивость, скучливость и т. д., про которые вы забыли, это вас удивит как новость, больно поразит и вдруг разочарует».[235]
С тетушкой Toinette, яростной сторонницей этого брака, Толстой более откровенен:
«…я бы желал и очень желал мочь сказать, что я влюблен или просто люблю ее, но этого нет. Одно чувство, которое я имею к ней, – это благодарность за ее любовь и еще мысль, что из всех девушек, которых я знал или знаю, – она лучше всех была бы для меня женою, как я думаю о семейной жизни».[236]
Он никак не может найти достойного выхода из неловкой ситуации, собственная трусость перед этой девушкой удивляет его: дрожащий, с потными руками, чувствует себя учеником палача и не осмеливается нанести удар этой милой провинциальной барышне. Ему страшно причинить боль ей или самому себе? Десятого декабря Толстой получает от Валерии очень сухое письмо, в котором она упрекает его за излишнее морализаторство, говорит, что это наскучило ей. Ему это только на руку. «От Валерии получил оскорбительное письмо и к стыду рад этому», – отмечает он тут же в дневнике. После двух дней размышлений отвечает:
«Любовь и женитьба доставили бы нам только страдания, а дружба, я это чувствую, полезна для нас обоих… Кроме того, мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хоть люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и Бог знает, в состоянии ли что-нибудь изменить его… Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю Вас, но все это еще очень мало».[237]
На этот раз Валерия не могла не понять – это был ясный и окончательный разрыв, точный, как удар ножом. Отправив письмо, Толстой почувствовал и облегчение, и смущение. Ночью ему привиделся странный кошмар, о чем есть запись в дневнике: «Видел во сне резню на полу. И коричневую женщину на груди, она, наклонившись, голая, шептала». Быть может, Валерия напоминала таким образом о себе?
Как и следовало ожидать, этот разрыв с негодованием обсуждался во всех тульских гостиных. Все – тетушка, сестра, губернские приятели – считали, что он не прав. Лучшим способом избавиться от пересудов было бегство, например, за границу, о чем Лев давно мечтал. Двадцать шестого ноября его отставка была принята, заказано гражданское платье, начаты хлопоты о получении паспорта для выезда из России. Толстой с трудом узнавал себя в штатской одежде, отныне он только писатель, только художник, а не овеянный славой военный. В новогоднюю ночь в салоне своего знакомого А. Д. Столыпина слушал музыку Бетховена. Первого января до полуночи беседовал с Ольгой Тургеневой: «Она мне больше всех раз понравилась». Третьего января на маскараде встретил молодую женщину в маске: «…милый рот. Долго я его просил; он поехал со мной, насилу согласился, и дома у меня снял маску. Две капли воды Александрин Дьякова, только старше и грубее черты». Через два дня новая замечательная встреча – с Георгом Кизеветтером. Пьяница, гениальный сумасшедший, он был взволнован тем интересом, который проявил к нему Толстой, и рассказал историю своего падения. Тут же Лев решает сделать из этого рассказ, который будет называться «Пропащий».[238] Но быстро понимает, что работать не в состоянии. Виновата в этом атмосфера Петербурга или угрызения совести от того, что так обидел Валерию? Она вновь написала ему, и он опять ответил, пытаясь приободрить ее. Нет, надо скорей уезжать, и для начала Толстой отправляется в Москву, откуда 14 января пишет тетушке Toinette:
«Дорогая тетенька! Я получил заграничный паспорт и приехал в Москву, чтобы провести несколько дней с Машенькой, а затем уехать в Ясное, чтобы привести в порядок свои дела и проститься с Вами. Но теперь я раздумал, особенно по совету Машеньки, и решился побыть с ней здесь неделю или две и потом ехать прямо через Варшаву в Париж. Вы, верно, понимаете, chére tante, почему мне не хочется, даже не следует, приезжать теперь в Ясную, или скорее в Судаково. Я, кажется, поступил очень дурно в отношении Валерии, но ежели бы я теперь виделся с ней, я поступил бы еще хуже. Как я вам писал, я к ней более чем равнодушен и чувствую, что не могу обманывать более ни себя, ни ее. А приезжай я, может быть, по слабости характера я опять бы стал надувать себя. Помните, дорогая тетенька, как Вы смеялись надо мной, когда я Вам сказал, что еду в Петербург, чтобы испытать себя. А между тем, благодаря этому решению, я не стал причиной несчастья молодой девушки и своего собственного. Но не думайте, что это произошло из-за моего непостоянства или неверности; вовсе нет, в эти два месяца я никем не увлекался; просто я убедился, что я сам себя обманывал, что не только у меня никогда не было, но и никогда не будет малейшего чувства истинной любви к В.».
Ясная Поляна была всего в нескольких верстах от Судакова, и Толстой решил, что будет лучше не заезжать прощаться с тетушкой перед отъездом: что, если случайно он встретит Валерию? Видеть ее слезы, слушать язвительные попреки m-lle Vergani – все, только не эта сентиментальная нелепица. Сейчас его цель Париж, где он увидится с милейшим Тургеневым. Накануне отъезда Лев встречает женщину, которая показалась ему обворожительной – Елизавету Ивановну Менгден, старше его на шесть лет, – и сразу пожалел о том, что у него паспорт в кармане и место в карете. Как она хороша, таинственна, чиста, а лошади уносят его от нее. Не воспоминанием ли о ней навеяны строки в дневнике: «Может, вся прелесть состоит в том, чтобы стоять на пороге любви».[239]
Двадцать девятого января он сел в почтовую карету – холод, снега, монотонный звук колокольчика. Стиснутый попутчиками, мысленно переживал события последних лет. В плане человеческих отношений ничего примечательно не выделил – ни волнующих дружб, ни любви, о которой мечталось; не стал лучше, но и хуже не стал. В плане литературной деятельности жаловаться, напротив, нечего: «Метель», «Два гусара», «Утро помещика» имели огромный успех, «Юность», которая должна была вот-вот появиться в «Современнике», уже вызвала несколько похвальных отзывов. Тем не менее Толстому показалось, что друзья, прочитавшие ее в рукописи или гранках, были более сдержанны в оценках, чем прежде. Так, Дружинин, мнением которого Лев очень дорожил, писал ему, что мало кто из современных литераторов в состоянии лучше описать беспокойный и беспорядочный период юности, но находил некоторые главы чуть затянутыми, считал, что автор как чумы должен бояться своего влечения к детальному анализу, и критиковал стиль – тяжелый, с предложениями, которым не видно конца. Панаев тоже просил «облегчить» текст, хотя и замечательный, говоря, что есть слишком длинные и непонятные места, многочисленные повторения слов. Толстой был согласен с обоими – ему далеко было до легкости Тургенева. Но он желал проникнуть в глубь вещей и людей, а это мешало следить за элегантностью стиля. У него масса вводных предложений, он усложнял синтаксис, перегружал фразу эпитетами, боясь упустить малейший нюанс. Предлагать ему «подчистить» манеру письма значило призывать изменить виденье мира. С другой стороны, соглашаясь с Дружининым, писатель не мог избавиться от стремления выразить характер персонажа, оттолкнувшись от какой-нибудь черты его лица, перейти от земного к возвышенному, от поступка к мысли. Его записки 1856 года полны раздумий об этом: «Для меня важный физиономический признак спина и, главное, связь ее с шеей; нигде столько не увидишь неуверенность в себе и подделку чувства», «…физиология морщин может быть очень верна и ясна».[240] В «Юности» более, чем в предшествовавших ей произведениях, автор попытался свести теорию с практикой, например: «У Дубкова, напротив, руки были маленькие, пухлые, загнутые внутрь, чрезвычайно ловкие и с мягкими пальцами; именно тот сорт рук, на которых бывают перстни и которые принадлежат людям, склонным к ручным работам и любящим иметь красивые вещи»,[241] или «Софья Ивановна была старая девушка и младшая сестра княгини, но на вид казалась старше. Она имела тот особенный переполненный характер сложения, который только встречается у невысоких ростом, очень полных старых дев, носящих корсеты».[242]
В этой, третьей, части своего триптиха Толстой вновь, как в «Отрочестве», смешал историю семьи Иславиных со своей собственной: второй брак отца Исленьева с молодой красавицей Софьей Ждановой в книге стал женитьбой отца Николеньки на belle Flamande, что до князя Нехлюдова, это имя станет впоследствии для Толстого одним из самых любимых; тетушка Toinette и брат Дмитрий, другие близкие люди тоже послужили прототипами некоторых персонажей. Но каково бы ни было обаяние всех этих полуреальных, полувымышленных действующих лиц, главный герой «Юности» – сам рассказчик. Его настойчивость в постижении самого себя, хорошего и дурного, человека, каков он есть, заставляла даже поверхностного читателя заглянуть и в себя тоже. Аксаков писал, что анализ здесь становится исповедью, беспощадным разоблачением всего, чем изобилует душа человека, но это самообвинение абсолютно здорово и твердо по природе своей, в нем нет никакой нерешительности и невольного желания извинить некоторые движения своей души; что у Тургенева в подобном анализе видится нечто болезненное, неопределенное, какая-то слабость, в то время как у Толстого в этом чувствуется здоровье и непреклонность.
Толстой еще не читал этой оценки, как, впрочем, и другой, Басистова из «Санкт-Петербургских новостей», который считал, что видеть в герое «Юности» типичного русского молодого человека – это значит оклеветать и общество, и юность. Писатель размышляет о продолжении, от которого откажется. Впрочем, в почтовой карете он не думал ни о чем конкретно, мысль его перескакивала с одного предмета на другой: вздыхал о госпоже Менгден – она очаровательна, отношения с нею могли бы быть восхитительны, сожалел о том, как поступил с Валерией, – надо бы написать m-lle Vergani, что не виноват, если вообще есть в этой истории виноватые. Лев был очень удивлен, когда узнал, что девушка, которую, как ему казалось, он скомпрометировал, в чем себя упрекал, скоро вышла замуж.[243] О том, как ему виделась их совместная жизнь, будет позже «Семейное счастие».
Четвертого февраля, совершенно разбитый, преодолев 1269 верст за пять дней, то есть совершая в сутки переезды по 250 верст, Толстой прибывает в Варшаву. Всходило солнце, освещая яркие стены домов. Он немедленно отправил телеграмму Тургеневу, сообщая о скором приезде в Париж. Там в это время был и Некрасов – двойной повод для радости. Толстой продолжает путь по железной дороге, без остановки проезжает Берлин и 9 февраля 1857 года оказывается наконец среди толпы, шума и дыма Северного вокзала.
Часть III
Путешествия, влюбленности, педагогика
Глава 1
Открытие Европы
Сначала Толстой остановился в отеле Мёрис, который в то время располагался в доме номер 149 на улице Риволи, а на следующий день устроился в пансионе, в доме 206 на той же улице. Комнаты здесь были светлые, но довольно холодные – ни двойных рам, как в России, ни печек, ни кипящего самовара. Над Тюильри светило бледное зимнее солнце, на голых ветках деревьев бойко щебетали птицы, музыка французской речи казалась восхитительной. Когда путешественник уселся за общий стол, обитатели пансиона, которых было около двадцати, вовлекли его в беседу, расцвеченную шутками и каламбурами. Внезапно он пожалел, что не взял с собой никого из слуг и что у него так мало друзей в этом большом городе. Тургенев и Некрасов пришли поприветствовать его сразу по приезде. И тот, и другой разочаровали. «Тургенев мнителен и слаб до грустного. Некрасов мрачен».
На самом деле Тургенев, живший в двух шагах от Толстого на той же улице Риволи, в доме 208, с дочерью Полиной и ее гувернанткой, был очень несчастен в это время – Виардо совсем забыла его ради новой знаменитости, художника Ари Шеффера. Тем не менее, Иван Сергеевич решил отпраздновать встречу с «троглодитом» и, так как в Париже был карнавал, пригласил еще не совсем пришедшего в себя от долгого пути Льва на традиционный бал в Опера. В тот вечер, 9 февраля, Толстой записал в дневник одно только слово: «Бешенство». А на другой день делился с сестрой:
«Забавны французики ужасно и чрезвычайно милы своей искренней веселостью, доходящей здесь до невероятных размеров. Какой-нибудь француз нарядился в дикого, выкрасил морду, с голыми руками и ногами и посереди залы один изо всех сил семенит ногами, махает руками и пищит во все горло. И не пьян, а трезвый отец семейства, но просто ему весело».
На улице, в кафе, магазинчиках, омнибусе Льва не покидало ощущение изящности, элегантности и некоторого самолюбования окружавших его людей: все казались счастливы и довольны жизнью, мужчины и женщины обменивались откровенными взглядами, разносчики предлагали свой товар так забавно, что вокруг непременно собиралась толпа зевак и каждый, от возницы до продавца лимонада, не таясь, высказывал свои суждения, как будто полиции вовсе не существовало. Хотя Наполеон III и считал себя императором, у французского и русского деспотизма не было ничего общего. Да, говорили, что после переворота 2 декабря многие были заключены в тюрьмы и сосланы, но, тем не менее, в Париже в самом воздухе витали непринужденность и дерзость, невозможные в Москве или Санкт-Петербурге. На берегах Сены лучше дышалось, хотелось распрямить плечи, поднять голову, шутить, не бояться властей. «Огромное количество русских, шляющихся за границей, особенно в Париже, обещает много хорошего для России в этом отношении, – пишет Толстой Колбасину. – Не говоря о людях, взгляд которых совершенно изменяется от такого путешествия, нет такого дубины офицера, который возится здесь с б…ми и в cafés, на которого не подействовало бы это чувство социяльной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».[244] И продолжает, Боткину: «Я живу все в Париже вот скоро 2 месяца и не предвижу того времени, когда этот город потеряет для меня интерес и эта жизнь свою прелесть. Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами…»[245]
Как настоящий путешественник, он ходит в театры, по возвращении в пансион записывает впечатления: «„Précieuses ridicules“ и „Avare“[246] – отлично, „Vers de Vergile“[247] невыносимая мерзость». «Драма Расина и т. п. поэтическая рана Европы, слава Богу, что ее нет и не будет у нас».[248] Оперетта «истинно французское дело. Смешно. Комизм до того добродушный и без рефлексии, что ему все позволительно».[249] Концерты, на которых Толстой побывал в Париже, привели в восторг: к его «великому удивлению» оказалось, что французы играют Бетховена как боги.
Стремясь увидеть все или как можно больше, он составлял себе такие программы, что менее выносливый человек не выдержал бы и недели. Посетил особняк Клюни, Сент-Шапель, Биржу («ужас»), Лувр, где не знал, чему отдать предпочтение – Джоконде или портретам Рембрандта, замок Фонтенбло, Версаль («Чувствую недостаток знаний»), Национальную библиотеку («набита народом»), кладбище Пер-Лашез, ипподром, рынок. Присутствовал на церемонии приема во Французскую академию графа де Фаллу и был удивлен, как множество одетых в черные мантии писателей слушали скучнейшие выступления. Отправился в Дижон – полюбоваться на церкви и посетить тамошние музеи. По возвращении в Париж решил пойти в Дом инвалидов. Здесь перед гробницей Наполеона его охватило негодование. Он не стал слушать гида, который шептал, как в храме, – чувствовал, как закипает в нем старинная злоба на завоевателя России, того, кто осквернил Москву. К этой исторической ненависти бессознательно примешивались воспоминания о недавней войне, в которой французы одержали верх. Со времен Севастополя прошло менее двух лет, и Толстой не в состоянии был вынести этого преклонения перед военной славой врага. Как мог народ, считающий себя поборником мира, свободы и разума, соорудить столь величественный саркофаг тому, кто залил кровью Европу? «Обоготворение злодея ужасно»,[250] – записывает Лев в дневнике. Еще больше поразило его, что в перечне побед, высеченных на полу крипты, он обнаружил Москву. Выскочил на улицу, пылая, заметил во дворе гревшихся на солнышке солдат-инвалидов. Их вид не только не смягчил его, напротив, распалил ненависть: тот, кто еще недавно воспевал героизм сражавшихся в Крыму, вне зависимости от их национальной принадлежности, в тот же вечер занес в дневник: «Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех. Им следует умирать с голоду. Оторванные ноги поделом». За несколько дней до того он замечал с такой же озлобленностью: «Читал речь Наполеона с неописуемым отвращением». В этой речи, произнесенной 16 февраля 1857 года на открытии сессии Законодательного собрания, Наполеон III провозглашал свое желание служить человечеству, правосудию и цивилизации. По мнению Толстого, невозможно было верить обещаниям племянника Наполеона I.
И наоборот, с каким удовольствием слушал он в Сорбонне и Коллеж де Франс лекции знаменитых профессоров того времени – Сен-Марка Жирардена, Эдуарда-Рене Лабуле, Бодрильяра. Чтобы пополнить образование, брал на дому уроки английского и итальянского. Лев достаточно бегло говорил по-французски, а потому мог бы попробовать подружиться с французскими семьями. Но не предпринял ни одной подобной попытки – русская колония в Париже была столь многочисленна, что заслоняла от него остальную часть общества. Толстой не заметил, что в начале этого, 1857 года появились «Новые необыкновенные истории» Эдгара По в переводе Бодлера, волнение, вызванное публикацией «Госпожи Бовари» Флобера, совершенно его не коснулось. Он даже не знал о существовании этих писателей. Единственные представители французской литературы, с кем обменялся парой слов, оказались путешественник Ксавье Мармье, романист Луи Юльбак и шансонье Пьер Дюпон. А ведь Тургенев мог бы представить его писателям иного уровня – Мериме, Дюма… Лев считал это излишним – он так мало любил своих русских коллег, что не стремился к общению еще и с французскими. К тому же все, что хотел узнать о Франции, ему могли рассказать жившие в Париже соотечественники – они вернулись сюда после подписания мирного договора. Салоны их были открыты для Толстого, который посещал Львовых, Орловых, Трубецких, Блудовых, Щербатовых, Хлюстиных. С ними он ходил в театры, цирк, кафешантаны, обедал у Дюрана или в Золотом доме, ужинал у Мюзарда или принимал участие в простонародных пирушках. Когда возвращался вечером по пустынным улицам, его охватывали «дурные мысли» и, если к нему вдруг приближалась женщина, дрожал от желания, ускорял шаг, бежал, сгорая от стыда, а потом записывал в дневнике: «Бойкая госпожа, замер от конфуза… Шлялся, acouteuse [пристающая (фр.)]. Погубил вечер и морально вертелся и мучился… Бал глупый, раздетые девки… Смутила меня госпожа, пошел к ней и остался тверд. Разврат ужасен!»[251]
Эти несчастные падшие создания не могли утолить его жажду любви – Толстому нужно было настоящее чувство. Он ухаживал за племянницей князя Львова: «Княжна так мила, что я вот уже сутки чувствую на себе какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною».[252] Через месяц замечает: «Она мне очень нравится, и кажется, я дурак, что не попробую жениться на ней. Ежели бы она вышла замуж за очень хорошего человека и они были бы очень счастливы, я могу прийти в отчаяние». Но все это опять только слова, похожие на те, что говорит он о живущей с ним в одном пансионе балерине из Опера Луизе Фитцжемс. Лев поверяет своему дневнику впечатление, которое произвели на него ее ножки, отмечает, что та «ужасно кокетничает» с ним, восхищен ее замечанием о том, что никто не бывает порочен до такой степени, как хотелось бы. Тогда он рассмеялся вместе со всеми, но реплика эта заставила призадуматься – решительно, все парижане в сговоре с дьяволом!
Как будто для того, чтобы еще больше смутить его покой, приходит письмо от Валерии, которая, пережив оскорбление, вновь решила узнать о причинах его отдаления. «Даю Вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с Вами), что перемене, которую Вы находите во мне, не было никаких причин; да и перемены собственно не было, – отвечает он ей. – Я всегда повторял Вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к Вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то… В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал Вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в Вас».[253] В том же духе писал Толстой недавно и тетушке Toinette: «Хотя я сознаюсь, что я виноват в том, что был непоследователен и что все могло бы произойти иначе, но думаю, что я поступил вполне честно. Я говорил не раз, что не могу определить того чувства, которое испытываю к этой девушке, но что любви с моей стороны нет…»[254]
Льву казалось теперь, что женщины созданы только для того, чтобы низводить мужчин до животного состояния и мешать им быть счастливыми. Яркий пример того зла, которое женщина могла причинить мужчине, был Иван Тургенев: отвергнутый Полиной Виардо, он превратился в тень, а болезнь мочевого пузыря, которую он терпеливо пытался вылечить, еще больше усугубляла чувство физической неполноценности перед блистательной и ветреной певицей; его мучило, угнетало и воспитание дочери, ребенка трудного, с которым он все время ссорился. «Тургенев плавает и барахтается в своем несчастии»,[255] – сокрушается Лев. А тетушке сообщает: «Бедный Тургенев очень болен и физически и еще серьезнее морально. Несчастная его связь с госпожой Виардо и его дочь задерживают его в Париже. Климат здешний ему вреден, и он жалок ужасно. Никогда не думал, что он способен так сильно любить».[256]
Но если ему и случалось пожалеть Тургенева, на следующий день он уже не в силах был выносить его. Странная переменчивость, которая проявилась в отношениях с Валерией Арсеньевой, давала о себе знать и в его дружбе с писателем, которым восхищался и которого ценил больше других. Он не мог провести и дня, не видя его, а на страницах дневника появлялись после этих встреч довольно противоречивые впечатления: «Обедал с Тургеневым, он просто тщеславен и мелок» (17 февраля/1 марта), «Сидел с Тургеневым часа три приятно» (20 февраля/4 марта), «…опять вечер славно провел у Тургенева за бутылкой вина и камином» (21 февраля/5 марта), «Тургенев ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит говорить» (25 февраля/9 марта), «За обедом сказал ему, чего он не думал, что я считаю его выше себя» (26 февраля/10 марта), «Тургенев скучен… Увы! Он никого никогда не любил» (1/13 марта), «Зашел к Тургеневу. Он дурной человек, по холодности и бесполезности, но очень художественно-умный и никому не вредящий» (4/16 марта), «Зашел к Тургеневу. Нет, я не бегаю от него. Довольно, я отдал дань его заслугам и забегал со всех сторон, чтобы сойтись с ним, невозможно» (5/17 марта), «В 5 зашел Тургенев, как будто виноватый; что делать, я уважаю, даже, пожалуй, люблю его, но симпатии к нему нету, и это взаимно» (7 февраля/19 марта), «Пошел к Тургеневу. Он уже не говорит, а болтает; не верит в ум, в людей, ни во что» (25 марта/6 апреля).
Тургенев со своей стороны признавался, что, несмотря на все свое восхищение, неспособен жить в согласии с Толстым: «Действительно он изменился во многом и к лучшему – но скрып и треск его внутренней возни все еще неприятно действует на человека, нервы которого без того раздражены» (письмо П. В. Анненкову, 16/28 февраля 1857 года), «С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим» (письмо Е. Я. Колбасину, 8/20 марта), «Нет! Несмотря на все мои старанья, сердечно сблизиться с Толстым я не могу. Он слишком иначе построен, чем я. Все, что я люблю, не любит он – и наоборот. Мне с ним неловко – и ему также, вероятно, со мною. В нем нет, с одной стороны, спокойствия – а с другой, нет кипения молодости – и выходит – que je ne sais pas où le prendre. Но из него выйдет человек замечательный – и я первый буду любоваться и рукоплескать – издали» (письмо П. В. Анненкову, 9/21 марта), «Толстой начинает приучаться к терпимости и спокойствию; перебродит это вино – и сделается напитком, достойным богов» (письмо В. П. Боткину, 23 марта/4 апреля).
Но Толстой далек был и от терпимости, и от спокойствия, когда Тургенев давал ему свою благожелательную оценку. В Париж приехал его брат Сергей с князем Оболенским. Братья катались верхом в Булонском лесу, навестили нескольких друзей и не замедлили отметить, что им скучно вместе. Что может быть более странного, чем самые близкие родные, которых связывают лишь воспоминания детства? Сергей покинул Париж, проведя там около недели, Лев считал, что и ему пора подумать об отъезде. Его манила Швейцария, Италия, Англия…
Он еще колебался в своем решении, когда узнал, что 25 марта/6 апреля 1857 года в Париже состоится смертная казнь. Приговоренный – некий Франсуа Ришё, вор и убийца. Желание посмотреть было сильнее отвращения – есть вещи и события, которые необходимо видеть, если ты выбрал литературу своей профессией. С ощущением, будто собирается на спектакль, Толстой поднялся среди ночи в своей холодной комнате, в темноте оделся, нанял фиакр и поехал на площадь Рокетт. Под темным еще небом стояла плотная толпа – множество женщин и даже дети.[257] Двери всех близлежащих кабачков были открыты. Огни падали то на лица, то на бутылку, то на чью-то руку, держащую шапку. А над толпой возвышался четкий силуэт гильотины. Когда привезли приговоренного, раздался ропот, люди зашевелились, чтобы лучше видеть. Толстой устроился хорошо, так что не пропустил ни одной детали происходящего. Когда нож опустился, он ощутил боль.
На самом деле Тургенев, живший в двух шагах от Толстого на той же улице Риволи, в доме 208, с дочерью Полиной и ее гувернанткой, был очень несчастен в это время – Виардо совсем забыла его ради новой знаменитости, художника Ари Шеффера. Тем не менее, Иван Сергеевич решил отпраздновать встречу с «троглодитом» и, так как в Париже был карнавал, пригласил еще не совсем пришедшего в себя от долгого пути Льва на традиционный бал в Опера. В тот вечер, 9 февраля, Толстой записал в дневник одно только слово: «Бешенство». А на другой день делился с сестрой:
«Забавны французики ужасно и чрезвычайно милы своей искренней веселостью, доходящей здесь до невероятных размеров. Какой-нибудь француз нарядился в дикого, выкрасил морду, с голыми руками и ногами и посереди залы один изо всех сил семенит ногами, махает руками и пищит во все горло. И не пьян, а трезвый отец семейства, но просто ему весело».
На улице, в кафе, магазинчиках, омнибусе Льва не покидало ощущение изящности, элегантности и некоторого самолюбования окружавших его людей: все казались счастливы и довольны жизнью, мужчины и женщины обменивались откровенными взглядами, разносчики предлагали свой товар так забавно, что вокруг непременно собиралась толпа зевак и каждый, от возницы до продавца лимонада, не таясь, высказывал свои суждения, как будто полиции вовсе не существовало. Хотя Наполеон III и считал себя императором, у французского и русского деспотизма не было ничего общего. Да, говорили, что после переворота 2 декабря многие были заключены в тюрьмы и сосланы, но, тем не менее, в Париже в самом воздухе витали непринужденность и дерзость, невозможные в Москве или Санкт-Петербурге. На берегах Сены лучше дышалось, хотелось распрямить плечи, поднять голову, шутить, не бояться властей. «Огромное количество русских, шляющихся за границей, особенно в Париже, обещает много хорошего для России в этом отношении, – пишет Толстой Колбасину. – Не говоря о людях, взгляд которых совершенно изменяется от такого путешествия, нет такого дубины офицера, который возится здесь с б…ми и в cafés, на которого не подействовало бы это чувство социяльной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».[244] И продолжает, Боткину: «Я живу все в Париже вот скоро 2 месяца и не предвижу того времени, когда этот город потеряет для меня интерес и эта жизнь свою прелесть. Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами…»[245]
Как настоящий путешественник, он ходит в театры, по возвращении в пансион записывает впечатления: «„Précieuses ridicules“ и „Avare“[246] – отлично, „Vers de Vergile“[247] невыносимая мерзость». «Драма Расина и т. п. поэтическая рана Европы, слава Богу, что ее нет и не будет у нас».[248] Оперетта «истинно французское дело. Смешно. Комизм до того добродушный и без рефлексии, что ему все позволительно».[249] Концерты, на которых Толстой побывал в Париже, привели в восторг: к его «великому удивлению» оказалось, что французы играют Бетховена как боги.
Стремясь увидеть все или как можно больше, он составлял себе такие программы, что менее выносливый человек не выдержал бы и недели. Посетил особняк Клюни, Сент-Шапель, Биржу («ужас»), Лувр, где не знал, чему отдать предпочтение – Джоконде или портретам Рембрандта, замок Фонтенбло, Версаль («Чувствую недостаток знаний»), Национальную библиотеку («набита народом»), кладбище Пер-Лашез, ипподром, рынок. Присутствовал на церемонии приема во Французскую академию графа де Фаллу и был удивлен, как множество одетых в черные мантии писателей слушали скучнейшие выступления. Отправился в Дижон – полюбоваться на церкви и посетить тамошние музеи. По возвращении в Париж решил пойти в Дом инвалидов. Здесь перед гробницей Наполеона его охватило негодование. Он не стал слушать гида, который шептал, как в храме, – чувствовал, как закипает в нем старинная злоба на завоевателя России, того, кто осквернил Москву. К этой исторической ненависти бессознательно примешивались воспоминания о недавней войне, в которой французы одержали верх. Со времен Севастополя прошло менее двух лет, и Толстой не в состоянии был вынести этого преклонения перед военной славой врага. Как мог народ, считающий себя поборником мира, свободы и разума, соорудить столь величественный саркофаг тому, кто залил кровью Европу? «Обоготворение злодея ужасно»,[250] – записывает Лев в дневнике. Еще больше поразило его, что в перечне побед, высеченных на полу крипты, он обнаружил Москву. Выскочил на улицу, пылая, заметил во дворе гревшихся на солнышке солдат-инвалидов. Их вид не только не смягчил его, напротив, распалил ненависть: тот, кто еще недавно воспевал героизм сражавшихся в Крыму, вне зависимости от их национальной принадлежности, в тот же вечер занес в дневник: «Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех. Им следует умирать с голоду. Оторванные ноги поделом». За несколько дней до того он замечал с такой же озлобленностью: «Читал речь Наполеона с неописуемым отвращением». В этой речи, произнесенной 16 февраля 1857 года на открытии сессии Законодательного собрания, Наполеон III провозглашал свое желание служить человечеству, правосудию и цивилизации. По мнению Толстого, невозможно было верить обещаниям племянника Наполеона I.
И наоборот, с каким удовольствием слушал он в Сорбонне и Коллеж де Франс лекции знаменитых профессоров того времени – Сен-Марка Жирардена, Эдуарда-Рене Лабуле, Бодрильяра. Чтобы пополнить образование, брал на дому уроки английского и итальянского. Лев достаточно бегло говорил по-французски, а потому мог бы попробовать подружиться с французскими семьями. Но не предпринял ни одной подобной попытки – русская колония в Париже была столь многочисленна, что заслоняла от него остальную часть общества. Толстой не заметил, что в начале этого, 1857 года появились «Новые необыкновенные истории» Эдгара По в переводе Бодлера, волнение, вызванное публикацией «Госпожи Бовари» Флобера, совершенно его не коснулось. Он даже не знал о существовании этих писателей. Единственные представители французской литературы, с кем обменялся парой слов, оказались путешественник Ксавье Мармье, романист Луи Юльбак и шансонье Пьер Дюпон. А ведь Тургенев мог бы представить его писателям иного уровня – Мериме, Дюма… Лев считал это излишним – он так мало любил своих русских коллег, что не стремился к общению еще и с французскими. К тому же все, что хотел узнать о Франции, ему могли рассказать жившие в Париже соотечественники – они вернулись сюда после подписания мирного договора. Салоны их были открыты для Толстого, который посещал Львовых, Орловых, Трубецких, Блудовых, Щербатовых, Хлюстиных. С ними он ходил в театры, цирк, кафешантаны, обедал у Дюрана или в Золотом доме, ужинал у Мюзарда или принимал участие в простонародных пирушках. Когда возвращался вечером по пустынным улицам, его охватывали «дурные мысли» и, если к нему вдруг приближалась женщина, дрожал от желания, ускорял шаг, бежал, сгорая от стыда, а потом записывал в дневнике: «Бойкая госпожа, замер от конфуза… Шлялся, acouteuse [пристающая (фр.)]. Погубил вечер и морально вертелся и мучился… Бал глупый, раздетые девки… Смутила меня госпожа, пошел к ней и остался тверд. Разврат ужасен!»[251]
Эти несчастные падшие создания не могли утолить его жажду любви – Толстому нужно было настоящее чувство. Он ухаживал за племянницей князя Львова: «Княжна так мила, что я вот уже сутки чувствую на себе какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною».[252] Через месяц замечает: «Она мне очень нравится, и кажется, я дурак, что не попробую жениться на ней. Ежели бы она вышла замуж за очень хорошего человека и они были бы очень счастливы, я могу прийти в отчаяние». Но все это опять только слова, похожие на те, что говорит он о живущей с ним в одном пансионе балерине из Опера Луизе Фитцжемс. Лев поверяет своему дневнику впечатление, которое произвели на него ее ножки, отмечает, что та «ужасно кокетничает» с ним, восхищен ее замечанием о том, что никто не бывает порочен до такой степени, как хотелось бы. Тогда он рассмеялся вместе со всеми, но реплика эта заставила призадуматься – решительно, все парижане в сговоре с дьяволом!
Как будто для того, чтобы еще больше смутить его покой, приходит письмо от Валерии, которая, пережив оскорбление, вновь решила узнать о причинах его отдаления. «Даю Вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с Вами), что перемене, которую Вы находите во мне, не было никаких причин; да и перемены собственно не было, – отвечает он ей. – Я всегда повторял Вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к Вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то… В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал Вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в Вас».[253] В том же духе писал Толстой недавно и тетушке Toinette: «Хотя я сознаюсь, что я виноват в том, что был непоследователен и что все могло бы произойти иначе, но думаю, что я поступил вполне честно. Я говорил не раз, что не могу определить того чувства, которое испытываю к этой девушке, но что любви с моей стороны нет…»[254]
Льву казалось теперь, что женщины созданы только для того, чтобы низводить мужчин до животного состояния и мешать им быть счастливыми. Яркий пример того зла, которое женщина могла причинить мужчине, был Иван Тургенев: отвергнутый Полиной Виардо, он превратился в тень, а болезнь мочевого пузыря, которую он терпеливо пытался вылечить, еще больше усугубляла чувство физической неполноценности перед блистательной и ветреной певицей; его мучило, угнетало и воспитание дочери, ребенка трудного, с которым он все время ссорился. «Тургенев плавает и барахтается в своем несчастии»,[255] – сокрушается Лев. А тетушке сообщает: «Бедный Тургенев очень болен и физически и еще серьезнее морально. Несчастная его связь с госпожой Виардо и его дочь задерживают его в Париже. Климат здешний ему вреден, и он жалок ужасно. Никогда не думал, что он способен так сильно любить».[256]
Но если ему и случалось пожалеть Тургенева, на следующий день он уже не в силах был выносить его. Странная переменчивость, которая проявилась в отношениях с Валерией Арсеньевой, давала о себе знать и в его дружбе с писателем, которым восхищался и которого ценил больше других. Он не мог провести и дня, не видя его, а на страницах дневника появлялись после этих встреч довольно противоречивые впечатления: «Обедал с Тургеневым, он просто тщеславен и мелок» (17 февраля/1 марта), «Сидел с Тургеневым часа три приятно» (20 февраля/4 марта), «…опять вечер славно провел у Тургенева за бутылкой вина и камином» (21 февраля/5 марта), «Тургенев ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит говорить» (25 февраля/9 марта), «За обедом сказал ему, чего он не думал, что я считаю его выше себя» (26 февраля/10 марта), «Тургенев скучен… Увы! Он никого никогда не любил» (1/13 марта), «Зашел к Тургеневу. Он дурной человек, по холодности и бесполезности, но очень художественно-умный и никому не вредящий» (4/16 марта), «Зашел к Тургеневу. Нет, я не бегаю от него. Довольно, я отдал дань его заслугам и забегал со всех сторон, чтобы сойтись с ним, невозможно» (5/17 марта), «В 5 зашел Тургенев, как будто виноватый; что делать, я уважаю, даже, пожалуй, люблю его, но симпатии к нему нету, и это взаимно» (7 февраля/19 марта), «Пошел к Тургеневу. Он уже не говорит, а болтает; не верит в ум, в людей, ни во что» (25 марта/6 апреля).
Тургенев со своей стороны признавался, что, несмотря на все свое восхищение, неспособен жить в согласии с Толстым: «Действительно он изменился во многом и к лучшему – но скрып и треск его внутренней возни все еще неприятно действует на человека, нервы которого без того раздражены» (письмо П. В. Анненкову, 16/28 февраля 1857 года), «С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим» (письмо Е. Я. Колбасину, 8/20 марта), «Нет! Несмотря на все мои старанья, сердечно сблизиться с Толстым я не могу. Он слишком иначе построен, чем я. Все, что я люблю, не любит он – и наоборот. Мне с ним неловко – и ему также, вероятно, со мною. В нем нет, с одной стороны, спокойствия – а с другой, нет кипения молодости – и выходит – que je ne sais pas où le prendre. Но из него выйдет человек замечательный – и я первый буду любоваться и рукоплескать – издали» (письмо П. В. Анненкову, 9/21 марта), «Толстой начинает приучаться к терпимости и спокойствию; перебродит это вино – и сделается напитком, достойным богов» (письмо В. П. Боткину, 23 марта/4 апреля).
Но Толстой далек был и от терпимости, и от спокойствия, когда Тургенев давал ему свою благожелательную оценку. В Париж приехал его брат Сергей с князем Оболенским. Братья катались верхом в Булонском лесу, навестили нескольких друзей и не замедлили отметить, что им скучно вместе. Что может быть более странного, чем самые близкие родные, которых связывают лишь воспоминания детства? Сергей покинул Париж, проведя там около недели, Лев считал, что и ему пора подумать об отъезде. Его манила Швейцария, Италия, Англия…
Он еще колебался в своем решении, когда узнал, что 25 марта/6 апреля 1857 года в Париже состоится смертная казнь. Приговоренный – некий Франсуа Ришё, вор и убийца. Желание посмотреть было сильнее отвращения – есть вещи и события, которые необходимо видеть, если ты выбрал литературу своей профессией. С ощущением, будто собирается на спектакль, Толстой поднялся среди ночи в своей холодной комнате, в темноте оделся, нанял фиакр и поехал на площадь Рокетт. Под темным еще небом стояла плотная толпа – множество женщин и даже дети.[257] Двери всех близлежащих кабачков были открыты. Огни падали то на лица, то на бутылку, то на чью-то руку, держащую шапку. А над толпой возвышался четкий силуэт гильотины. Когда привезли приговоренного, раздался ропот, люди зашевелились, чтобы лучше видеть. Толстой устроился хорошо, так что не пропустил ни одной детали происходящего. Когда нож опустился, он ощутил боль.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента