Когда все в лагере засыпало, Лев бегло записывал на листках бумаги свои впечатления, которые, казалось, не могли заинтересовать никого, кроме него. «Ночь ясная, свежий ветерок продувает палатку и колеблет свет нагоревшей свечи. Слышен отдаленный лай собак в ауле, перекличка часовых. Пахнет засыхающими дубовыми и чинарными плетьми, из которых сложен балаган. Я сижу на барабане в балагане, который с каждой стороны примыкает к палатке, одна закрытая… другая открытая и совершенно мрачная, исключая одной полосы света, падающей на конец постели брата. Передо мною ярко освещенная сторона балагана, на которой висит пистолет, шашки, кинжал и подштанники. Тихо. Слышно – дунет ветер, пролетит букашка, покружит около огня, и всхлипнет и охнет около солдат».[81]
Ему не спалось, но описаний того, что было вокруг, уже не хватало. Тишина ночи, отдыхающие люди, колеблющееся пламя свечи, которое освещало опавшие, сухие листья, – все вызывало в нем чувство счастья и тревоги одновременно. Внезапно на память приходили слова молитвы его детства, и он замечал в дневнике: «…ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня… Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства…»[82]
И как всегда, за приливом следует отлив. Пока Льву кажется, что он во власти мистической красоты, мирские мысли овладевают им. «Я не чувствовал плоти, я был – один дух. Но нет! плотская – мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог».[83]
Такие религиозные порывы – следствие красоты, окружавшей его, оканчивающиеся мечтами об объятиях неведомой женщины, были нередки. Толстой размышлял и о смерти, пытался смотреть на все с философским беспристрастием. Что, впрочем, не мешало радоваться новому седлу или огорчаться, что левый ус закручивался сильнее, чем правый. Его положение в лагере было совершенно неопределенным: единственный гражданский среди офицеров, он выглядел праздным аристократом, беспечным путешественником. Начальство и товарищи брата не нравились ему – грубые и невежественные, спорили только о женщинах и лошадях, обсуждали вылазки и проявленную кем-то храбрость. Подполковник Алексеев, командовавший батареей, был невысокого роста, со светлыми рыжеватыми волосами, бакенбардами и пронзительным голосом. Ревностный христианин, он проповедовал воздержание и трезвость, приглашал к себе на обед подчиненных. Был там и молодой офицер Буемский, почти мальчик с розовым, простодушным лицом, капитан из уральских казаков Хилковский, «старый солдат, простой, но благородный, храбрый и добрый»,[84] а также некий Кнорринг, высокий поручик с широким, с выдающимися скулами лицом, имеющим «на себе, – по словам Толстого, – какую-то мягкость, то, что в лошадях называется „мясистая голова“, когда он смеялся, выражение лица его было совершенно бессмысленным, манеры – самые грубые. Они с Николаем дружески похлопывали друг друга при встрече, радостно восклицая: „Здравствуй, морда!“» Поначалу Лев отнесся к нему прохладно, но постепенно привык к его смеху, запаху плохого табака, грубым и плоским шуткам.
Подполковник Алексеев мог сколько угодно запрещать алкоголь за столом, его подчиненные наверстывали упущенное в палатках. Николай напивался порой до беспамятства, младший брат старался сдерживаться. Это касалось и игры. «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать им, что я люблю играть. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то я откажусь», – записывает он в дневнике утром 13 июня 1851 года. Но в тот же день вечером должен 650 рублей – «проиграл своих 200, Николенькиных 150 и в долг 500». Как расплатиться? Это станет ясно позже. Великодушный Кнорринг согласился на вексель со сроком платежа в январе 1852 года. Теперь же – счастливый поворот событий, все готовятся к выступлению против горцев, и засидевшийся Толстой добивается у командующего левым флангом Кавказской линии князя Барятинского разрешения участвовать в операции в качестве волонтера.
Во второй половине июня войска пришли в движение: батальон пехоты, вся кавалерия, девятнадцать пушек, повозки с продовольствием и боеприпасами – длинная цепь, ощетинившаяся штыками, тронулась в путь по крутому склону. Вдали слышна была барабанная дробь. Лев ехал верхом рядом с братом, сердце его радостно билось. На привале солдаты группами спускались к ручейку, чтобы напиться. Полковник Алексеев, восседая на барабане, пригласил подчиненных разделить с ним трапезу. Несколько офицеров отделились и в тени деревьев достали водку и карты. «Я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров и внимательно всматривался в выражения их физиономий, но решительно ни в ком я не мог заметить и тени того беспокойства, которое испытывал сам: шуточки, смехи, рассказы выражали общую беззаботность и равнодушие к предстоящей опасности, – вспомнит Толстой в автобиографическом рассказе „Набег“. – Как будто нельзя было и предположить, что некоторым уж не суждено вернуться по этой дороге!» Чуть позже, когда отряд устремился в узкое ущелье, горцы с пронзительными криками открыли огонь, который, впрочем, на таком расстоянии не мог причинить вреда. Перейдя вброд реку, русские перестроились и пошли в атаку. Стрельба стала интенсивнее, несколько человек упали. «Какое великолепное зрелище!» – сказал генерал Барятинский. Его адъютант, стремясь понравиться начальству, добавил тоже по-французски: «Очаровательно! Истинное наслаждение – воевать в такой прелестной стране».[85] В действие вступила пушка, кавалерия исчезла в подлеске, оставив за собой облако пыли. Покинутый жителями аул был быстро разграблен. «Там рушится кровля, стучит топор по крепкому дереву и выламывает дощатую дверь; тут загораются стог сена, забор, сакля, и густой дым столбом подымается по ясному воздуху. Вот казак тащит куль муки и ковер; солдат с радостным лицом выносит из сакли жестяной таз и какую-то тряпку; другой, расставив руки, старается поймать двух кур, которые с кудахтаньем бьются около забора; третий нашел огромный кумган[86] с молоком и пьет из него и с громким хохотом бросает потом на землю».[87]
По возвращении горцы, как и следовало ожидать, атаковали колонну в лесу. Русские отвечали им. Охваченный патриотизмом, Толстой обратил внимание на то, как русская храбрость, молчаливая и возвышенная, отличается от показной французской, которую олицетворяли для него участники сражения при Ватерлоо. «И как же после этого не болеть русскому сердцу, когда между нашими молодыми воинами слышишь французские пошлые фразы, имеющие претензию на подражание устарелому французскому рыцарству?» – спрашивал он в «Набеге». Понемногу перестрелка затихла, отряд тронулся в путь и вернулся к месту дислокации, где Лев был в высшей степени рад услышать, что генерал Барятинский оценил спокойное поведение «молодого гражданского» во время схватки. Но сам доволен не был – не мог забыть, как грабили аул, о трех погибших и тридцати шести раненых, и думал о том, как прекрасно жить на свете, как красива природа и как плохи люди, раз не могут оценить того, что им дано.
В Старом Юрте Толстой снова пытается писать воспоминания детства, но ему кажется, что никогда не хватит терпения завершить их. «Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составят слова, слова – фразы; но разве можно передать чувство. Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описание недостаточно. Зачем так тесно связана поэзия с прозой, счастие с несчастием?» – замечает он в дневнике.[88] Предаваясь мечтам, вспоминает Зинаиду Молоствову, с которой расстался в Казани, не осмелившись признаться в любви. «Неужели я никогда не увижу ее? Неужели узнаю когда-нибудь, что она вышла замуж за какого-нибудь Бекетова? Или, что еще жалче, увижу ее в чепце веселенькой и с тем же умным, открытым, веселым и влюбленным глазом. Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней, я не довольно убежден, что она может составить мое счастие; но я все-таки влюблен. Иначе что же эти отрадные воспоминания, которые оживляют меня… Не написать ли ей письмо? Не знаю ее отчества и от этого, может быть, лишусь счастия».[89]
Спустившись на землю, не думает больше о женитьбе, а всерьез рассматривает возможность поступить на военную службу, хотя и не торопится с решением. В начале августа полк возвращается в Старогладковскую, и Лев, воспользовавшись передышкой, в который раз обращается к своим правилам для жизни: «28-го рождение, мне будет 23 года; хочется мне начать с этого дня жить сообразно с целью, которую сам себе поставил. Обдумаю завтра все хорошенько, теперь же принимаюсь опять за дневник с будущим расписанием занятий и сокращенной Франклиновской таблицей… С восхода солнца заняться приведением в порядок бумаг, счетов, книг и занятий; потом привести в порядок мысли и начать переписывать первую главу романа.[90] После обеда (мало есть) татарский язык, рисование, стрельба, моцион и чтение».[91]
Быть может, снова занося в дневник эти предписания, Толстой думал о матушке, о которой у него не сохранилось никаких воспоминаний – в юности она тоже тщательно фиксировала свои поступки и жесты, записывала назидательные, душеспасительные изречения и мечтала, что правила нравственные будут сродни тем, что применимы в точных науках. Делая это, молодая женщина мечтала прежде всего о счастии близких ей людей, тогда как сына ее, всегда полагавшего себя выше других, занимало лишь собственное совершенствование.
Жизнь в Старогладковской, хотя и спокойная, скучной не была. Помимо природы, к которой он понемногу привык, Льва увлекала психология окружавших его людей, у которых не было ничего общего с терпеливыми и хитроватыми мужиками из Ясной Поляны. Казаки, никогда не знавшие рабства, превыше всего ставили свободу и отвагу. Они с меньшей ненавистью относились к горцам, убивавшим их братьев, чем к простым русским солдатам, которые жили рядом и помогали им защищаться. У казаков было превосходное оружие, лучшие лошади, которых они покупали или отнимали у врага, привычки которого и язык перенимали не без некоторого бахвальства – «этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на все же остальное смотрит с презрением».[92] Во всех станицах, рассеянных по берегам реки, мужчины проводили время одинаково: на сторожевых вышках, в походах, за ловлей рыбы и охотой. Домашней работой занимались женщины, и хозяйками в доме были они – хотя казаки и пытались, пусть только внешне, обходиться с ними на восточный манер, как с рабынями, тем не менее уважали и побаивались их. Женщины одевались как черкешенки, в татарские рубахи, короткие стеганые полукафтаны, мягкую обувь без каблуков, но платок на голове завязывали по-русски. Жилища отличались чистотой. В отношениях с мужчинами девушкам предоставлялась большая свобода.
Лев жил у старого казака по имени Епишка (Епифана Сехина), который с самого начала проникся к нему дружеским расположением. Девяностолетний Епишка был огромного роста, с грудью колесом, широченными плечами и широкой белой бородой. Пленившийся им Толстой вывел его в повести «Казаки» почти без изменений в образе дяди Ерошки: «На нем был оборванный подоткнутый зипун, на ногах обвязанные веревочками по онучам оленьи поршни[93] и растрепанная белая шапчонка. За спиной он нес чрез одно плечо кобылку[94] и мешок с курочкой и кобчиком[95] для приманки ястреба; чрез другое плечо он нес на ремне дикую убитую кошку; на спине за поясом заткнуты были мешочек с пулями, порохом и хлебом, конский хвост, чтобы отмахиваться от комаров, большой кинжал с порванными ножнами, испачканными старою кровью, и два убитые фазана».[96] Постоялец проводил долгие вечера со своим хозяином, который, выпив, становился словоохотлив. Положив локти на стол, с раскрасневшимся лицом, горящими на морщинистом лице глазами, Епишка говорил без умолку, а вокруг него стоял «сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю,[97] водки, пороху и запекшейся крови».[98] Он рассказывал о своей шальной юности, сражениях, охоте. Никогда казак не работал руками, природа всегда сама заботилась о его пропитании. Этот пьяница и разбойник воровал лошадей и не боялся ни зверей, ни людей: «Посмотри на меня, я беден, как Иов, у меня нет ни жены, ни сада, ни детей, ничего – только ружье, сеть и три собаки, но я никогда не жалуюсь на жизнь и никогда не пожалуюсь. Я иду в лес, смотрю по сторонам – все, что меня окружает, мое. Я возвращаюсь домой и пою». Льву, который не переставал задаваться вопросами о добре и зле, он с громким смехом говорил: «Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает».[99] По его словам, нет ничего противоестественного в том, чтобы соблазнить молодую девушку, и старик с легкостью доказывал это утверждение. Он и гостю предлагал в этом помочь. И так как молодой человек вяло этому сопротивлялся, восклицал: «Грех? Где грех? На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она и сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться».[100]
Молодой человек пытался противостоять советам Епишки и, чтобы обуздать плоть, ходил со сводником на охоту. Дичь была в изобилии: фазаны, дрофы, бекасы, утки, зайцы, лисы, олени, волки. Пока он был «в деле», все шло хорошо, но едва возвращался в станицу, сердце его начинало трепетать при виде светлокожих девушек с черными глазами, под одеждой которых угадывались их формы. Некоторые приходили по вечерам к домишкам и предлагали себя за несколько монет. Лев описывал в дневнике течение своей любовной горячки: «Вчера была у меня казачка. Почти всю ночь не спал… Не выдержал характера»,[101] «Пьяный Епишка вчера сказал, что с Саламанидой дело на лад идет»,[102] «Мне необходимо иметь женщину. Сладострастие не дает мне минуты покоя»,[103] «Будь я последователен в своей страстности к женщинам, я бы имел успех и воспоминания; будь я последователен в своем воздержании, я бы был гордо-спокоен… Воздерживайся от вина и женщин. Наслаждение так мало, неясно, а раскаяние так велико!..[104]», «Впрочем, нет. Так как это влечение естественное и которому удовлетворять я нахожу дурным только по тому неестественному положению, в котором нахожусь (холостым в 23 года), ничто не поможет, исключая силы воли и молитвы к Богу – избавить от искушения».[105]
Наконец, не в силах больше выносить воздержание, просит Епишку устроить ему свидание. Но Льву недостаточно этих быстро вспыхивающих и так же быстро гаснущих увлечений, за которые надо платить, он мечтает о настоящей страсти, экзотической и романтической, к местной женщине, и находит ее в гордой красавице, будущей Марьянке из «Казаков». Она «была отнюдь не хорошенькая, но красавица! Черты ее лица могли показаться слишком мужественными и почти грубыми, ежели бы не этот большой стройный рост и могучая грудь и плечи и, главное, ежели бы не это строгое и вместе нежное выражение длинных черных глаз, окруженных темною тенью под черными бровями, и ласковое выражение рта и улыбки… От нее веяло девственною силой и здоровьем».[106] Глядя на нее, дрожал от страсти и желания. Чтобы видеть чаще, сблизился с ее отцом. Даже подумывал о женитьбе: в конце концов, быть может, лучше отказаться от искушений жизни цивилизованной и обрести истинный ее смысл с женщиной, ум которой не испорчен воспитанием. «Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого Божьего мира», – скажет от имени Толстого герой его повести «Казаки» Оленин. И еще: «Как только представятся мне вместо моей хаты, моего леса и моей любви эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, – мне становится невыносимо гадко». До какой степени близости дошел Толстой в своих взаимоотношениях с казачкой – об этом он не пишет ничего в своем дневнике. Быть может, после нескольких ночных прогулок, стыдливых поцелуев и обмена клятвами понял, что это только литература. «Вот ежели бы я мог сделаться казаком, – размышляет Оленин, – Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я и зачем я? Тогда бы другое дело: тогда бы мы могли понять друг друга, тогда бы я мог быть счастлив».[107] Что же, зато у него был сюжет для романа или повести, а безумие его персонажей уравновешивает его собственное благоразумие. Ничто не излечивает лучше, чем попытки писать. Но о казаках он подумает позже, теперь ему хочется довести до конца «Детство», где вымысел еще больше перемешан с реальностью. Чтобы лучше погрузиться в воспоминания, он много разговаривает о жизни в Ясной Поляне и Москве с Николаем, который стал закоренелым пьяницей, но не потерял своего авторитета в глазах младшего брата даже в вопросах, касающихся литературы. Приободряемый им, Лев почти не сомневается в успехе, хотя ему не хватает терпения, и в любой момент он готов оторваться от стола ради очередного развлечения, будь то женщины или игра. Со времен Старого Юрта карты снова увлекли его, и, не успев уладить дело с долгом Кноррингу, он уже оброс новыми. Занимая у одних, чтобы расплатиться с другими, просыпался ночами и занимался счетами. Каждый раз, садясь играть, надеялся улучшить положение выигрышем. В один из таких вечеров неожиданно проникся симпатией к молодому чеченцу Садо, жителю аула, занятого русскими, который часто приходил в лагерь играть.
«Отец его человек зажиточный, – напишет Толстой тетушке Toinette, – но деньги у него закопаны, и он сыну не дает ни копейки. Чтобы раздобыть денег, сын выкрадывает у врага коней или коров и рискует иногда 20 раз своей жизнью, чтобы своровать вещь, не стоящую и 10 р.; делает он это не из корысти, а из удали. Самый ловкий вор пользуется большим почетом и зовется джигит-молодец. У Садо то 1000 р. сер., а то ни копейки».[108]
Чеченец не умел считать, и компаньоны по игре безжалостно обманывали его. Лев вмешался, взял юношу под свое покровительство, и тот, полный признательности, предложил стать кунаками, друзьями на жизнь и на смерть, «и о чем бы я ни просил его, деньги, жену, его оружие, все то, что у него есть самого драгоценного, он должен мне отдать, и, равно, я ни в чем не могу отказать ему», – продолжает он в том же письме. Чтобы скрепить союз, молодые люди должны были обменяться подарками: Садо подарил русскому уздечку с серебряным набором, дорогую шашку; тот ответил серебряными часами.
В это время финансовое положение Толстого было очень стесненным. В январе 1852 года наступал срок платежа по векселю Кноррингу, но не было никакой возможности выполнить обещание. В последней надежде взывает он о помощи к Богу. «На молитве вечером я горячо молился, чтобы Бог помог мне выйти из этого тяжелого положения, – сообщает тетушке. – Ложась спать, я думал: „Но как же возможно мне помочь? Ничто не может произойти такого, чтобы я смог уплатить долг“. Я представлял себе все неприятности по службе, которые мне предстоят в связи с этим; как он [Кнорринг] подаст ко взысканию, как по начальству от меня будут требовать отзыва, почему я не плачу и т. д. „Помоги мне, Господи“, – сказал я и заснул».[109]
И чудо произошло. Пока Толстой в одиночестве засыпал при свете свечи, его кунак Садо играл с офицерами в Старом Юрте и отыграл у Кнорринга вексель. На другой день он принес его Николаю, который прибыл туда с поручением, и спросил: «Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал?» Получив письмо с доброй вестью, Лев был полон признательности, смотрел на вексель и не знал, кого благодарить – Бога или Садо. «Разве не изумительно, что на следующий же день мое желание было исполнено, то есть удивительна милость Божия к тому, кто ее так мало заслуживает, как я. И как трогательна эта преданность Садо, не правда ли?» – рассказывает он в том же письме тетушке и просит ее купить в Туле «шестиствольный пистолет и прислать вместе с коробочкой с музыкой, ежели не очень дорого». Странное желание сэкономить для человека, который только что был избавлен от страхов и терзаний! Получив заказанное, нашел его совершенно в своем вкусе и не в силах был расстаться. Особенно нравилась ему коробочка с музыкой своей грустной мелодией. «Привезли коробочку, и мне стало жалко отослать ее к Садо. Глупость! Отошлю с Буемским».
Толстой все неуютнее чувствовал себя гражданским среди военных, как если бы он отказывал тем, кто приютил его, в помощи. Ему не нравилось положение нахлебника, ни, тем более, презираемого всеми. Брат уверял его, что он очень понравился князю Барятинскому и тот был бы не против принять Льва в качестве новобранца. Обещание столь высокого покровительства довершило дело – молодой человек написал в Тулу, чтобы ему выслали необходимые документы, и отправился с Николаем в Тифлис, сдавать экзамены, необходимые для зачисления на военную службу. Путешествие по Военно-Грузинской дороге восхитило его: величественные скалы, грозное рычание зажатого в ущелье Терека, орлы над головами, заснеженные вершины, высокогорные деревни, свежесть, скрип арбы – все говорило о свободе, величии и дикости.
По приезде в Тифлис Толстой узнал от генерала Бриммера, что присланных из Тулы бумаг недостаточно, чтобы быть зачисленным на военную службу, – не хватало документа за подписью губернатора о том, что он не состоит на гражданской. Расстроенный, Лев решает дожидаться в городе (Николай возвращается в Старогладковскую), снимает на окраине, в немецком квартале, среди виноградников и садов левого берега Куры скромную квартиру.
К югу, на том же берегу реки, на склоне горы располагался квартал местных жителей, с кривыми улочками, домиками с балконами, разноцветной, волнующейся толпой, в которой заметны были магометанские женщины с закрытыми лицами, персы с крашенными в красный цвет ногтями и высокими прическами, татарские муллы в развивающихся сутанах, зеленых или белых тюрбанах, горцы в черкесках. Над толпой торжественно покачивали головами верблюды. Несмотря на ноябрь, стояла жара, в воздухе пахло нечистотами, медом, благовониями и кожей. На правом берегу Куры располагалась русская часть города – чистая, аккуратная, деловая, скучная, как любой провинциальный город. Толстой иногда ходил в театр, в итальянскую оперу, но тут же начинал жалеть о потраченных на билет деньгах. Причин его дурного настроения было две: отсутствие денег и плохое самочувствие (одна из девушек в станице оставила мучительное воспоминание о ночи любви). В течение трех недель он в раздражении и ярости занимался своим здоровьем и отмечал в письме к брату: «Болезнь мне стоила очень дорого: аптека – рублей 20. Доктору за 20 визитов и теперь каждый день вата и извозчик, стоят 120. – Я все эти подробности пишу тебе с тем, чтобы ты мне поскорее прислал как можно больше денег… La maladie venérienne est détruite: mais se sont les suites du Mercure, qui me font souffrir l' impossible. [Венерическая болезнь уничтожена, но невыносимо страдать-то меня заставляют последствия ртутного лечения]. Можешь себе представить, что у меня весь рот и язык в ранках, которые не позволяют мне ни есть, ни спать. Без всякого преувеличения, я 2-ю неделю ничего не ел и не проспал одного часу».[110] Спустя пять дней Лев описывает свое состояние тетушке, но под его пером венерическая болезнь превращается в горячку, которая удерживала его в постели в течение трех недель.
Ему не спалось, но описаний того, что было вокруг, уже не хватало. Тишина ночи, отдыхающие люди, колеблющееся пламя свечи, которое освещало опавшие, сухие листья, – все вызывало в нем чувство счастья и тревоги одновременно. Внезапно на память приходили слова молитвы его детства, и он замечал в дневнике: «…ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня… Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства…»[82]
И как всегда, за приливом следует отлив. Пока Льву кажется, что он во власти мистической красоты, мирские мысли овладевают им. «Я не чувствовал плоти, я был – один дух. Но нет! плотская – мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог».[83]
Такие религиозные порывы – следствие красоты, окружавшей его, оканчивающиеся мечтами об объятиях неведомой женщины, были нередки. Толстой размышлял и о смерти, пытался смотреть на все с философским беспристрастием. Что, впрочем, не мешало радоваться новому седлу или огорчаться, что левый ус закручивался сильнее, чем правый. Его положение в лагере было совершенно неопределенным: единственный гражданский среди офицеров, он выглядел праздным аристократом, беспечным путешественником. Начальство и товарищи брата не нравились ему – грубые и невежественные, спорили только о женщинах и лошадях, обсуждали вылазки и проявленную кем-то храбрость. Подполковник Алексеев, командовавший батареей, был невысокого роста, со светлыми рыжеватыми волосами, бакенбардами и пронзительным голосом. Ревностный христианин, он проповедовал воздержание и трезвость, приглашал к себе на обед подчиненных. Был там и молодой офицер Буемский, почти мальчик с розовым, простодушным лицом, капитан из уральских казаков Хилковский, «старый солдат, простой, но благородный, храбрый и добрый»,[84] а также некий Кнорринг, высокий поручик с широким, с выдающимися скулами лицом, имеющим «на себе, – по словам Толстого, – какую-то мягкость, то, что в лошадях называется „мясистая голова“, когда он смеялся, выражение лица его было совершенно бессмысленным, манеры – самые грубые. Они с Николаем дружески похлопывали друг друга при встрече, радостно восклицая: „Здравствуй, морда!“» Поначалу Лев отнесся к нему прохладно, но постепенно привык к его смеху, запаху плохого табака, грубым и плоским шуткам.
Подполковник Алексеев мог сколько угодно запрещать алкоголь за столом, его подчиненные наверстывали упущенное в палатках. Николай напивался порой до беспамятства, младший брат старался сдерживаться. Это касалось и игры. «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать им, что я люблю играть. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то я откажусь», – записывает он в дневнике утром 13 июня 1851 года. Но в тот же день вечером должен 650 рублей – «проиграл своих 200, Николенькиных 150 и в долг 500». Как расплатиться? Это станет ясно позже. Великодушный Кнорринг согласился на вексель со сроком платежа в январе 1852 года. Теперь же – счастливый поворот событий, все готовятся к выступлению против горцев, и засидевшийся Толстой добивается у командующего левым флангом Кавказской линии князя Барятинского разрешения участвовать в операции в качестве волонтера.
Во второй половине июня войска пришли в движение: батальон пехоты, вся кавалерия, девятнадцать пушек, повозки с продовольствием и боеприпасами – длинная цепь, ощетинившаяся штыками, тронулась в путь по крутому склону. Вдали слышна была барабанная дробь. Лев ехал верхом рядом с братом, сердце его радостно билось. На привале солдаты группами спускались к ручейку, чтобы напиться. Полковник Алексеев, восседая на барабане, пригласил подчиненных разделить с ним трапезу. Несколько офицеров отделились и в тени деревьев достали водку и карты. «Я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров и внимательно всматривался в выражения их физиономий, но решительно ни в ком я не мог заметить и тени того беспокойства, которое испытывал сам: шуточки, смехи, рассказы выражали общую беззаботность и равнодушие к предстоящей опасности, – вспомнит Толстой в автобиографическом рассказе „Набег“. – Как будто нельзя было и предположить, что некоторым уж не суждено вернуться по этой дороге!» Чуть позже, когда отряд устремился в узкое ущелье, горцы с пронзительными криками открыли огонь, который, впрочем, на таком расстоянии не мог причинить вреда. Перейдя вброд реку, русские перестроились и пошли в атаку. Стрельба стала интенсивнее, несколько человек упали. «Какое великолепное зрелище!» – сказал генерал Барятинский. Его адъютант, стремясь понравиться начальству, добавил тоже по-французски: «Очаровательно! Истинное наслаждение – воевать в такой прелестной стране».[85] В действие вступила пушка, кавалерия исчезла в подлеске, оставив за собой облако пыли. Покинутый жителями аул был быстро разграблен. «Там рушится кровля, стучит топор по крепкому дереву и выламывает дощатую дверь; тут загораются стог сена, забор, сакля, и густой дым столбом подымается по ясному воздуху. Вот казак тащит куль муки и ковер; солдат с радостным лицом выносит из сакли жестяной таз и какую-то тряпку; другой, расставив руки, старается поймать двух кур, которые с кудахтаньем бьются около забора; третий нашел огромный кумган[86] с молоком и пьет из него и с громким хохотом бросает потом на землю».[87]
По возвращении горцы, как и следовало ожидать, атаковали колонну в лесу. Русские отвечали им. Охваченный патриотизмом, Толстой обратил внимание на то, как русская храбрость, молчаливая и возвышенная, отличается от показной французской, которую олицетворяли для него участники сражения при Ватерлоо. «И как же после этого не болеть русскому сердцу, когда между нашими молодыми воинами слышишь французские пошлые фразы, имеющие претензию на подражание устарелому французскому рыцарству?» – спрашивал он в «Набеге». Понемногу перестрелка затихла, отряд тронулся в путь и вернулся к месту дислокации, где Лев был в высшей степени рад услышать, что генерал Барятинский оценил спокойное поведение «молодого гражданского» во время схватки. Но сам доволен не был – не мог забыть, как грабили аул, о трех погибших и тридцати шести раненых, и думал о том, как прекрасно жить на свете, как красива природа и как плохи люди, раз не могут оценить того, что им дано.
В Старом Юрте Толстой снова пытается писать воспоминания детства, но ему кажется, что никогда не хватит терпения завершить их. «Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составят слова, слова – фразы; но разве можно передать чувство. Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описание недостаточно. Зачем так тесно связана поэзия с прозой, счастие с несчастием?» – замечает он в дневнике.[88] Предаваясь мечтам, вспоминает Зинаиду Молоствову, с которой расстался в Казани, не осмелившись признаться в любви. «Неужели я никогда не увижу ее? Неужели узнаю когда-нибудь, что она вышла замуж за какого-нибудь Бекетова? Или, что еще жалче, увижу ее в чепце веселенькой и с тем же умным, открытым, веселым и влюбленным глазом. Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней, я не довольно убежден, что она может составить мое счастие; но я все-таки влюблен. Иначе что же эти отрадные воспоминания, которые оживляют меня… Не написать ли ей письмо? Не знаю ее отчества и от этого, может быть, лишусь счастия».[89]
Спустившись на землю, не думает больше о женитьбе, а всерьез рассматривает возможность поступить на военную службу, хотя и не торопится с решением. В начале августа полк возвращается в Старогладковскую, и Лев, воспользовавшись передышкой, в который раз обращается к своим правилам для жизни: «28-го рождение, мне будет 23 года; хочется мне начать с этого дня жить сообразно с целью, которую сам себе поставил. Обдумаю завтра все хорошенько, теперь же принимаюсь опять за дневник с будущим расписанием занятий и сокращенной Франклиновской таблицей… С восхода солнца заняться приведением в порядок бумаг, счетов, книг и занятий; потом привести в порядок мысли и начать переписывать первую главу романа.[90] После обеда (мало есть) татарский язык, рисование, стрельба, моцион и чтение».[91]
Быть может, снова занося в дневник эти предписания, Толстой думал о матушке, о которой у него не сохранилось никаких воспоминаний – в юности она тоже тщательно фиксировала свои поступки и жесты, записывала назидательные, душеспасительные изречения и мечтала, что правила нравственные будут сродни тем, что применимы в точных науках. Делая это, молодая женщина мечтала прежде всего о счастии близких ей людей, тогда как сына ее, всегда полагавшего себя выше других, занимало лишь собственное совершенствование.
Жизнь в Старогладковской, хотя и спокойная, скучной не была. Помимо природы, к которой он понемногу привык, Льва увлекала психология окружавших его людей, у которых не было ничего общего с терпеливыми и хитроватыми мужиками из Ясной Поляны. Казаки, никогда не знавшие рабства, превыше всего ставили свободу и отвагу. Они с меньшей ненавистью относились к горцам, убивавшим их братьев, чем к простым русским солдатам, которые жили рядом и помогали им защищаться. У казаков было превосходное оружие, лучшие лошади, которых они покупали или отнимали у врага, привычки которого и язык перенимали не без некоторого бахвальства – «этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на все же остальное смотрит с презрением».[92] Во всех станицах, рассеянных по берегам реки, мужчины проводили время одинаково: на сторожевых вышках, в походах, за ловлей рыбы и охотой. Домашней работой занимались женщины, и хозяйками в доме были они – хотя казаки и пытались, пусть только внешне, обходиться с ними на восточный манер, как с рабынями, тем не менее уважали и побаивались их. Женщины одевались как черкешенки, в татарские рубахи, короткие стеганые полукафтаны, мягкую обувь без каблуков, но платок на голове завязывали по-русски. Жилища отличались чистотой. В отношениях с мужчинами девушкам предоставлялась большая свобода.
Лев жил у старого казака по имени Епишка (Епифана Сехина), который с самого начала проникся к нему дружеским расположением. Девяностолетний Епишка был огромного роста, с грудью колесом, широченными плечами и широкой белой бородой. Пленившийся им Толстой вывел его в повести «Казаки» почти без изменений в образе дяди Ерошки: «На нем был оборванный подоткнутый зипун, на ногах обвязанные веревочками по онучам оленьи поршни[93] и растрепанная белая шапчонка. За спиной он нес чрез одно плечо кобылку[94] и мешок с курочкой и кобчиком[95] для приманки ястреба; чрез другое плечо он нес на ремне дикую убитую кошку; на спине за поясом заткнуты были мешочек с пулями, порохом и хлебом, конский хвост, чтобы отмахиваться от комаров, большой кинжал с порванными ножнами, испачканными старою кровью, и два убитые фазана».[96] Постоялец проводил долгие вечера со своим хозяином, который, выпив, становился словоохотлив. Положив локти на стол, с раскрасневшимся лицом, горящими на морщинистом лице глазами, Епишка говорил без умолку, а вокруг него стоял «сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю,[97] водки, пороху и запекшейся крови».[98] Он рассказывал о своей шальной юности, сражениях, охоте. Никогда казак не работал руками, природа всегда сама заботилась о его пропитании. Этот пьяница и разбойник воровал лошадей и не боялся ни зверей, ни людей: «Посмотри на меня, я беден, как Иов, у меня нет ни жены, ни сада, ни детей, ничего – только ружье, сеть и три собаки, но я никогда не жалуюсь на жизнь и никогда не пожалуюсь. Я иду в лес, смотрю по сторонам – все, что меня окружает, мое. Я возвращаюсь домой и пою». Льву, который не переставал задаваться вопросами о добре и зле, он с громким смехом говорил: «Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает».[99] По его словам, нет ничего противоестественного в том, чтобы соблазнить молодую девушку, и старик с легкостью доказывал это утверждение. Он и гостю предлагал в этом помочь. И так как молодой человек вяло этому сопротивлялся, восклицал: «Грех? Где грех? На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она и сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться».[100]
Молодой человек пытался противостоять советам Епишки и, чтобы обуздать плоть, ходил со сводником на охоту. Дичь была в изобилии: фазаны, дрофы, бекасы, утки, зайцы, лисы, олени, волки. Пока он был «в деле», все шло хорошо, но едва возвращался в станицу, сердце его начинало трепетать при виде светлокожих девушек с черными глазами, под одеждой которых угадывались их формы. Некоторые приходили по вечерам к домишкам и предлагали себя за несколько монет. Лев описывал в дневнике течение своей любовной горячки: «Вчера была у меня казачка. Почти всю ночь не спал… Не выдержал характера»,[101] «Пьяный Епишка вчера сказал, что с Саламанидой дело на лад идет»,[102] «Мне необходимо иметь женщину. Сладострастие не дает мне минуты покоя»,[103] «Будь я последователен в своей страстности к женщинам, я бы имел успех и воспоминания; будь я последователен в своем воздержании, я бы был гордо-спокоен… Воздерживайся от вина и женщин. Наслаждение так мало, неясно, а раскаяние так велико!..[104]», «Впрочем, нет. Так как это влечение естественное и которому удовлетворять я нахожу дурным только по тому неестественному положению, в котором нахожусь (холостым в 23 года), ничто не поможет, исключая силы воли и молитвы к Богу – избавить от искушения».[105]
Наконец, не в силах больше выносить воздержание, просит Епишку устроить ему свидание. Но Льву недостаточно этих быстро вспыхивающих и так же быстро гаснущих увлечений, за которые надо платить, он мечтает о настоящей страсти, экзотической и романтической, к местной женщине, и находит ее в гордой красавице, будущей Марьянке из «Казаков». Она «была отнюдь не хорошенькая, но красавица! Черты ее лица могли показаться слишком мужественными и почти грубыми, ежели бы не этот большой стройный рост и могучая грудь и плечи и, главное, ежели бы не это строгое и вместе нежное выражение длинных черных глаз, окруженных темною тенью под черными бровями, и ласковое выражение рта и улыбки… От нее веяло девственною силой и здоровьем».[106] Глядя на нее, дрожал от страсти и желания. Чтобы видеть чаще, сблизился с ее отцом. Даже подумывал о женитьбе: в конце концов, быть может, лучше отказаться от искушений жизни цивилизованной и обрести истинный ее смысл с женщиной, ум которой не испорчен воспитанием. «Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого Божьего мира», – скажет от имени Толстого герой его повести «Казаки» Оленин. И еще: «Как только представятся мне вместо моей хаты, моего леса и моей любви эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, – мне становится невыносимо гадко». До какой степени близости дошел Толстой в своих взаимоотношениях с казачкой – об этом он не пишет ничего в своем дневнике. Быть может, после нескольких ночных прогулок, стыдливых поцелуев и обмена клятвами понял, что это только литература. «Вот ежели бы я мог сделаться казаком, – размышляет Оленин, – Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я и зачем я? Тогда бы другое дело: тогда бы мы могли понять друг друга, тогда бы я мог быть счастлив».[107] Что же, зато у него был сюжет для романа или повести, а безумие его персонажей уравновешивает его собственное благоразумие. Ничто не излечивает лучше, чем попытки писать. Но о казаках он подумает позже, теперь ему хочется довести до конца «Детство», где вымысел еще больше перемешан с реальностью. Чтобы лучше погрузиться в воспоминания, он много разговаривает о жизни в Ясной Поляне и Москве с Николаем, который стал закоренелым пьяницей, но не потерял своего авторитета в глазах младшего брата даже в вопросах, касающихся литературы. Приободряемый им, Лев почти не сомневается в успехе, хотя ему не хватает терпения, и в любой момент он готов оторваться от стола ради очередного развлечения, будь то женщины или игра. Со времен Старого Юрта карты снова увлекли его, и, не успев уладить дело с долгом Кноррингу, он уже оброс новыми. Занимая у одних, чтобы расплатиться с другими, просыпался ночами и занимался счетами. Каждый раз, садясь играть, надеялся улучшить положение выигрышем. В один из таких вечеров неожиданно проникся симпатией к молодому чеченцу Садо, жителю аула, занятого русскими, который часто приходил в лагерь играть.
«Отец его человек зажиточный, – напишет Толстой тетушке Toinette, – но деньги у него закопаны, и он сыну не дает ни копейки. Чтобы раздобыть денег, сын выкрадывает у врага коней или коров и рискует иногда 20 раз своей жизнью, чтобы своровать вещь, не стоящую и 10 р.; делает он это не из корысти, а из удали. Самый ловкий вор пользуется большим почетом и зовется джигит-молодец. У Садо то 1000 р. сер., а то ни копейки».[108]
Чеченец не умел считать, и компаньоны по игре безжалостно обманывали его. Лев вмешался, взял юношу под свое покровительство, и тот, полный признательности, предложил стать кунаками, друзьями на жизнь и на смерть, «и о чем бы я ни просил его, деньги, жену, его оружие, все то, что у него есть самого драгоценного, он должен мне отдать, и, равно, я ни в чем не могу отказать ему», – продолжает он в том же письме. Чтобы скрепить союз, молодые люди должны были обменяться подарками: Садо подарил русскому уздечку с серебряным набором, дорогую шашку; тот ответил серебряными часами.
В это время финансовое положение Толстого было очень стесненным. В январе 1852 года наступал срок платежа по векселю Кноррингу, но не было никакой возможности выполнить обещание. В последней надежде взывает он о помощи к Богу. «На молитве вечером я горячо молился, чтобы Бог помог мне выйти из этого тяжелого положения, – сообщает тетушке. – Ложась спать, я думал: „Но как же возможно мне помочь? Ничто не может произойти такого, чтобы я смог уплатить долг“. Я представлял себе все неприятности по службе, которые мне предстоят в связи с этим; как он [Кнорринг] подаст ко взысканию, как по начальству от меня будут требовать отзыва, почему я не плачу и т. д. „Помоги мне, Господи“, – сказал я и заснул».[109]
И чудо произошло. Пока Толстой в одиночестве засыпал при свете свечи, его кунак Садо играл с офицерами в Старом Юрте и отыграл у Кнорринга вексель. На другой день он принес его Николаю, который прибыл туда с поручением, и спросил: «Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал?» Получив письмо с доброй вестью, Лев был полон признательности, смотрел на вексель и не знал, кого благодарить – Бога или Садо. «Разве не изумительно, что на следующий же день мое желание было исполнено, то есть удивительна милость Божия к тому, кто ее так мало заслуживает, как я. И как трогательна эта преданность Садо, не правда ли?» – рассказывает он в том же письме тетушке и просит ее купить в Туле «шестиствольный пистолет и прислать вместе с коробочкой с музыкой, ежели не очень дорого». Странное желание сэкономить для человека, который только что был избавлен от страхов и терзаний! Получив заказанное, нашел его совершенно в своем вкусе и не в силах был расстаться. Особенно нравилась ему коробочка с музыкой своей грустной мелодией. «Привезли коробочку, и мне стало жалко отослать ее к Садо. Глупость! Отошлю с Буемским».
Толстой все неуютнее чувствовал себя гражданским среди военных, как если бы он отказывал тем, кто приютил его, в помощи. Ему не нравилось положение нахлебника, ни, тем более, презираемого всеми. Брат уверял его, что он очень понравился князю Барятинскому и тот был бы не против принять Льва в качестве новобранца. Обещание столь высокого покровительства довершило дело – молодой человек написал в Тулу, чтобы ему выслали необходимые документы, и отправился с Николаем в Тифлис, сдавать экзамены, необходимые для зачисления на военную службу. Путешествие по Военно-Грузинской дороге восхитило его: величественные скалы, грозное рычание зажатого в ущелье Терека, орлы над головами, заснеженные вершины, высокогорные деревни, свежесть, скрип арбы – все говорило о свободе, величии и дикости.
По приезде в Тифлис Толстой узнал от генерала Бриммера, что присланных из Тулы бумаг недостаточно, чтобы быть зачисленным на военную службу, – не хватало документа за подписью губернатора о том, что он не состоит на гражданской. Расстроенный, Лев решает дожидаться в городе (Николай возвращается в Старогладковскую), снимает на окраине, в немецком квартале, среди виноградников и садов левого берега Куры скромную квартиру.
К югу, на том же берегу реки, на склоне горы располагался квартал местных жителей, с кривыми улочками, домиками с балконами, разноцветной, волнующейся толпой, в которой заметны были магометанские женщины с закрытыми лицами, персы с крашенными в красный цвет ногтями и высокими прическами, татарские муллы в развивающихся сутанах, зеленых или белых тюрбанах, горцы в черкесках. Над толпой торжественно покачивали головами верблюды. Несмотря на ноябрь, стояла жара, в воздухе пахло нечистотами, медом, благовониями и кожей. На правом берегу Куры располагалась русская часть города – чистая, аккуратная, деловая, скучная, как любой провинциальный город. Толстой иногда ходил в театр, в итальянскую оперу, но тут же начинал жалеть о потраченных на билет деньгах. Причин его дурного настроения было две: отсутствие денег и плохое самочувствие (одна из девушек в станице оставила мучительное воспоминание о ночи любви). В течение трех недель он в раздражении и ярости занимался своим здоровьем и отмечал в письме к брату: «Болезнь мне стоила очень дорого: аптека – рублей 20. Доктору за 20 визитов и теперь каждый день вата и извозчик, стоят 120. – Я все эти подробности пишу тебе с тем, чтобы ты мне поскорее прислал как можно больше денег… La maladie venérienne est détruite: mais se sont les suites du Mercure, qui me font souffrir l' impossible. [Венерическая болезнь уничтожена, но невыносимо страдать-то меня заставляют последствия ртутного лечения]. Можешь себе представить, что у меня весь рот и язык в ранках, которые не позволяют мне ни есть, ни спать. Без всякого преувеличения, я 2-ю неделю ничего не ел и не проспал одного часу».[110] Спустя пять дней Лев описывает свое состояние тетушке, но под его пером венерическая болезнь превращается в горячку, которая удерживала его в постели в течение трех недель.