Худайберды Тухтабаев
Свет в заброшенном доме

 

Часть первая
БЫЛА У МЕНЯ МАМА

Повестка

   Скажу откровенно: кишлачные ребята меня недолюбливают. И потому дали обидное, по их мнению, прозвище Многодетный. Но я на это не обижаюсь. Потому что я в самом деле многодетный – детей у меня ни много ни мало: пятеро. Это мои братья и сёстры. И за всеми за ними смотрю я сам: одеваю, кормлю, уроки проверяю, ругаю, хвалю. Словом, воспитываю.
   Я немного сутулюсь, да и ростом малость отстал от сверстников. Всё это, наверное, от того, что постоянно ношу на руках или на плечах кого-нибудь из младшеньких.
   Мама у нас работает трактористкой. С рассвета до поздней ночи пропадает на поле. Естественно, ей не до детишек. А папа, тот совсем не умеет ладить с этой мелюзгой: он одно – они другое, он улыбается – они плачут, он хмурится – они смеются, тогда папа хватает чапан и айда из дому в чайхану. Обходитесь, мол, сами, как хотите.
   Я знаю, почему кишлачные мальчишки сердятся: из-за меня они вечно получают от родителей нагоняй. «Ты, шалопай, целыми днями собак гоняешь на улице, а вон Ариф, твой ровесник, и хорошо учится, и за младшенькими смотрит, и хозяйством вертит!..»
   Ариф – это я.
   Однажды ребята собрались утопить меня в арыке. (В котором воды-то кот наплакал.) «Валяйте топите, – согласился я. – Давненько не имел такого удовольствия – искупаться». – «Мы с тобой больше не водимся, – заявили мальчишки. – Ты подводишь нас своим усердием». – «Хотите анекдот про Ходжу Насреддина?» – предложил я. Кстати сказать, наше селение так и прозвали: Афанди[1] кишлаком. Потому что у нас все до ужаса любят смешить друг друга анекдотами из жизни прославленного плута Ходжи Насреддина. Их у меня, этих анекдотов, миллион. Со мной мало кто может потягаться. Даже Алим, Рыжий с Восточной махалли, даже Махмуд Чалма с Речной улицы. А ведь они оба считаются признанными мастерами рассказывать афанди!
   Вот и сейчас. Сижу на крыше, лущу кукурузу, сам себе анекдоты рассказываю, сам себя смешу, скрашиваю одиночество… А невдалеке отсюда, на пустыре за оврагом, мои дружки-товарищи, будто назло мне, запускают воздушных змеев. Всё небо заполнено ими, большими и маленькими, ярко раскрашенными. Они то медленно плывут в голубом просторе, то ныряют вниз, трепеща яркими хвостами, то опять взмывают ввысь. Кажется, там настоящий птичий базар.
   Эх, взять бы сейчас своего змея и тоже дунуть к ребятам. Кукурузу можно ведь долущить завтра. И хлев можно не чистить – корова всё равно не даёт ни грамма молока! А для этой коровки ещё надо кукурузных стеблей нарезать… Думаете, на этом всё? Как бы не так: ещё дров наколоть надо… У-уф, когда я всё это переделаю?
   Нет, пойду всё же малость поиграю, дела не убегут…
   Я уже и встал было на ноги, когда заметил на улице Хайита Башку. Он гнал перед собой овец, а над головой бережно нёс оранжевого змея. Хайит тоже увидел меня.
   – Эй, красавица! – закричал он. – Чем вы там, на крыше, ханум[2], занимаетесь? Одеяло стегаете, к свадьбе готовитесь?
   – Сам ты ханум, – разозлился я.
   – Всем известно, что ты ханум и есть. Разве не правда, что ты посуду моешь, а?
   – Неправда!
   – И что бельё стираешь?
   – Ложь!
   – И что корову доишь?
   – Сейчас я тебя голышом кокну!
   – Даже и то неправда, что ты глаза усьмою[3] подводишь, а пальчики хною красишь? – Хайит Башка заржал, показывая свои крупные кривые зубы. Я швырнул в него пустым початком, но он, к сожалению, просвистел в сантиметре от его широкого, как змей, уха. Я выхватил другой початок, но Башка отбежал на безопасное расстояние и начал приплясывать, поводя плечами, и кривляться:
 
– Не плачь, красавица, не плачь,
Лучше пляши вскачь —
Завтра ведь выходишь замуж!
 
   Вот так. Житья мне не дают, олухи. Получат дома взбучку от родителей – выходят на улицу и всю злость на мне вымещают. Пусть не радуются, мы ещё поквитаемся. Вот подрастут малость мои дети, научатся вертеться по хозяйству, а я ударюсь в игры. Днями и ночами буду на улице пропадать, такие штуки буду выкидывать, что эти недотёпы от зависти лопнут. А сейчас не могу я пойти играть, ну никак не могу. Дела останутся несделанными. Мама расстроится. А я очень люблю маму, очень-очень, потому и не могу расстраивать её, хочу, чтобы она никогда не плакала. Мама тоже очень любит меня: «Какое счастье, что по глупости, по молодости поторопилась я тебя родить, мой ненаглядный! Что бы я сейчас делала без помощничка своего?!» Братики мои и сестрички малы ещё: Султану – двенадцать, Зулейхе – одиннадцать. Султан – человек настроения. Захочет – работает как осёл, не захочет – тоже упрётся как осёл, с места не сдвинешь. Зулейхе я сам специально работы поменьше даю, ведь девочки такие хрупкие, а хрупких надо беречь, считаю я. Братишка Усман слишком мечтателен. Целыми днями только и знает, что рисует. Мы большие надежды возлагаем на Усмана. Думаем, он художником станет. Потому-то я совсем не обременяю его работой. Я так полагаю: если у него будет больше свободного времени, то он будет больше рисовать, а коли много рисует, быстрее станет художником. Пятилетний Аман похож на только что вылупившегося из яйца воробышка: клювик постоянно раскрыт. Просит есть – и всего-то делов. Такого обжоры я не видывал – он даже спит с открытым ртом.
   Самой младшей сестрёнке, Рабии, совсем недавно исполнилось два годика.
   – Эй, приятель! – донеслось до меня.
   Я оглянулся. Внизу на улице стоял Акрам Знаток. Вернее, сидел на осле, гружённом связкой травы.
   – О чём задумался, дружище? Или анекдоты сочиняешь? – поинтересовался Акрам.
   – Да, анекдоты сочиняю, – соврал я.
   – Ну-ка расскажи.
   – Жил-был на свете некий афанди по имени-прозвищу Акрам Знаток…
   – И было у него пятеро детей, как у тебя, – вставил Акрам, ухмыльнувшись.
   – Нет, была у него, как у тебя, одна кривая ослица.
   – Ну и что дальше?
   – Дальше – ехал он однажды на своей ослице со связкой травы, как вдруг случился пожар, и Акрам Знаток оказался в огне. Тогда он спрыгнул с ослицы и знаешь что начал кричать?
   – Что начал кричать? – заинтересовался Знаток.
   – Он кричал своей ослице: «Если у тебя есть хоть капля ума, кидайся в воду!»
   Акрам пробурчал, что анекдоты мои такие же пресные, как я сам, и тронул свою ослицу. Он уехал, а мне, признаться, стало грустно. Мне ведь тоже хочется с кем-то поболтать, посмеяться, отвести душу. Может, и вправду пойти на пустырь, развеяться немного? Нет, не стоит. Сразу начнут дразнить, как Хайит Башка: «Ханум, красавица…» Лучше уж сидеть здесь, на крыше, лущить кукурузу, рассказывать анекдоты, смешить самого себя. Жил-был на свете афанди. Пришёл к нему однажды сосед, просит сито. «Не могу, – отвечает Насреддин. – Я в сито налил воды». – «Ия[4], как же так, разве можно в сито налить воды?» – удивился сосед. «Можно, – ответил Ходжа. – Во что хочешь можешь налить воды, коли не хочешь дать соседу».
   – Эй, Мирза-ака![5] – донеслось с улицы. Я подошёл к краю крыши. На улице стоял, опираясь на костыли, колхозный сторож, дядюшка Туран. Обычно он разъезжает по кишлаку на хромой кобылице. Клячи сейчас не видно. Пешком, видимо, прихромал дядюшка.
   – Где этот… Укачапалван? – спросил сторож.
   – Укачапалван… простите, это мой отец. У него, бедняги, тоже не менее пяти прозвищ, как и у меня.
   – Я у тебя спрашиваю, где отец?
   – Я же говорю: в горы уехал.
   – А мать?
   – На поле. Пашет.
   – Тут твоему отцу повестка, надо срочно доставить.
   Сторож прицепил повестку к концу костыля, протянул мне. Туран-ака заковылял прочь, а я обессилено опустился на крышу. Значит, отец уходит на войну. Вот так дела-а…
   Собрав кукурузу в мешок, я спустил её во двор. Потом быстренько оседлал своего ослика и помчался галопом к маме, на поле.

Вестник на осле

   Нет, я не оговорился, сказав, что помчался галопом на своём ослике. Я его хлестал камчой[6], подгонял вовсю, и он летел с ветерком. Весть надо доставить маме как можно скорее, а до отца далековато, гор этих отсюда и не видать. Ну и что, если отца призвали в армию? Сейчас всех отцов забирают, ничего удивительного, что и моего вызвали! В нашем кишлаке триста дворов. И триста наших джигитов уже на фронте. Из каждого дома – солдат. У дедушки Парпи воюют три сына, у тётушки Тулган – два сына да брат. Выходит, иные дворы послали на фронт куда больше, чем одного. Значит, из нашего двора тоже кто-то должен драться. Будь я постарше, сам бы пошёл: на поясе широкий ремень, за плечами ранец, в руках винтовка. Что ещё человеку нужно?! Но мама, наверное, меня всё равно не отпустила бы: кто же будет мыть посуду, убираться в доме, смотреть за малышами? А скотина, а ослик наш? Нет, на фронт мне никак не попасть, это точно. Лучше я стану трактористом. Тогда мама сможет оставаться дома, смотреть за малышами, и стирать, и штопать сама будет. Да и выспится наконец. А то ведь уже целый год толком не высыпается, бедняжка.
   Ослик мой бежит то галопом, то рысью, а я занят своими мыслями. Глядите-ка, как хорошо на поле! По берегам арыков пробилась зелень, зацвели цветочки, детишки собирают щавель, а взрослые впрягли в плуг волов или коней и пашут землю. Женщины вяло машут кетменями, сразу видно, что здорово устали.
   – Чу, ослик мой удалой! – стегаю я своего лопоухого, и мы на всех парах несёмся дальше.
   Наконец откуда-то донёсся гул трактора. Значит, мама где-то поблизости. Только скажу ей свою новость? Вдруг она расстроится, ударится в слёзы? Я видеть не могу, как плачет мама, у меня просто сердце разрывается на кусочки. А вон и трактор. Мама сидит за рулём. За её спиной стоят две женщины. Катаются. Эге, дела тут, я вижу, мировые!
   Мои детишки устроились под старым тутовником. Я уже говорил, что самой младшенькой – два годика. За ней присматривает Зулейха.
   Рабиниса спала, укутавшись в старый папин чапан. Зулейха и Усман самозабвенно играли в камушки. Аман ползал в арыке, рвал только-только пробившуюся зелень и жевал её. Словом, они были так заняты собой, что и не заметили, как я соскочил с осла и долго наблюдал за ними. Первым увидел меня Усман.
   – Брат приехал, брат приехал, – запрыгал он на месте.
   Не знаю, по-моему, Усман любит меня чуть больше, чем все остальные. Если его кто-нибудь обидит, то он плачет не как все дети: «Мама-а!» Нет, он ревёт так: «Ака-а-а!» Если его побили ребятишки, опять вспоминает меня: «Вот погоди, придёт мой Ариф-ака, задаст вам жару!» Но не зря любит меня Усман. Из люльки он прямёхонько переселился на мои плечи. Можно сказать, на моём горбу и вырос.
   Усман сразу принялся жаловаться:
   – Ака, смотрите, Зулейха отобрала все мои красные камушки!
   – А вот и нет! – взвилась Зулейха. – Я их у него по-честному выиграла.
   – Ты мошенничаешь, а не по-честному!
   – Сам ты мошенничаешь! – не сдавалась Зулейха.
   На мой голос выполз из арыка Аман.
   – Ака, акаджан, Зулейха ваша и Усман мой хлеб съели!
   – Не может быть!
   – Если не верите, вот пощупайте мой живот – он начисто голодный! – С этими словами Аман задрал рубаху, показывая мне надутый и красноватый, как у птенца, живот.
   Хорошо, что в кармане у меня оказалось с горсточку сушёного урюка. Высыпал его в ладошки брата, потом нахмурил лицо и повернулся к Зулейхе:
   – Ты почему съела хлеб братишки? Ещё раз такое услышу – не покатаю на осле.
   Тем временем Аман успел куда-то припрятать урюк и опять принялся жаловаться:
   – Этот… этот… Усман тоже отбирает у меня хлеб. Верно, что отбирал, верно ведь?
   Расставил кривые тонкие ножки, животик болезненно вспухший, на лице нездоровый румянец, – я поглядел на него, и что-то больно сжалось внутри. Поспешно зашарил по карманам: авось что-нибудь выужу (а я всегда что-нибудь в них ношу для своих детишек).
   Выскреб несколько изюминок, очистил от волосинок и крошек, подал брату. Он поспешно сунул их в рот и, по-петушиному дёргая головой, проглотил.
   – Ака, а я ведь болею, сами посмотрите, какой у меня животик! Я поправлюсь, если буду есть много-много изюма…
   Горе моё, что ж мне делать? Карманы мои пусты, нечем угостить малыша… А он ведь в самом деле голоден. Ему бы сейчас есть да есть, много всякого вкусненького и сладкого. А он целыми днями впроголодь, на поле. Куда пошлют мамин трактор, туда и он…
   Я порывисто подхватил брата на руки, поцеловал в лоб.
   – Пошли к мамочке, Аман, может, она припасла для тебя кусочек лепёшки?
   Аман, как только услыхал про лепёшку, ужом соскользнул с моих рук и со всех ног бросился к маминому трактору. Я побрёл за ним. Земля была вспахана глубоко, от чёрных влажных пластов поднимался парок. Птиц летало вокруг видимо-невидимо: они охотились за оказавшимися наверху червями…
   Я ошибся, когда подумал, что те две женщины просто катаются на тракторе – это были мамины ученицы. Одну из них звали Кумриниса-апа[7]. Когда её муж уезжал на войну, она так плакала, что не выдержали и другие провожающие. Мукаррам-апа, вторая женщина, недавно получила на мужа-фронтовика похоронку. У неё грудной ребёнок. За ним тоже присматривает наша Зулейха. Поэтому тётушка Мукаррам каждый день дарит ей пол-лепёшки.
   Трактор остановился в конце поля. Мама передала руль Мукаррам-апе, сама соскочила на землю, взяла на руки плачущего ребёнка. Тот сразу замолчал.
   – Никак не научится Мукаррам вести трактор прямо, – вздохнула мама. Я посмотрел на неё. Сказать правду, в таком виде мама вовсе не походила на женщину. Тяжеленные кирзовые сапоги, мужские ватные штаны, стёганая ватная фуфайка, на голове кожаная шапка, лицо грязное, руки масляные… Эх, вырасти бы поскорее, самому сесть на трактор, освободить маму от всяких забот!
   Мама опустилась на мягкую землю, со вздохом вытянула ноги, зевнула, посадила Амана на колени. Вынула из кармана крошащийся кусок лепёшки из джугары[8], сунула ему в руку, потом обернулась ко мне:
   – Что-то ты рановато сегодня, сынок…
   – Да так… – промямлил я, не зная, с чего начинать.
   – Рис очистил?
   – Очистил.
   – Простоквашу заквасил?
   – Да.
   – Что с кукурузой?
   – Выставил на крышу. Половину вылущил.
   – Молодец, Арифджан, такого сына ни у кого на свете нет. Дай я тебя поцелую. Как хорошо, что по глупости, по молодости я решилась тебя родить!..
   В этот миг мне стало как-то не по себе. В горле застряло что-то мягкое и тёплое, по телу пробежали мурашки. Я заплакал.
   – Ия, ты чего это, дурачок?
   – Мама…
   – Ты хочешь что-то сказать?
   – А вы не расстроитесь?
   – С чего мне расстраиваться-то?!
   – Дайте слово, что не будете плакать.
   – А ты вначале скажи, что случилось-то?
   – Нет, вы пообещайте не плакать.
   – Ладно, глупышка, обещаю.
   – Папу… – Слёзы опять полились из моих глаз. – Папу забирают на войну.
   Нет, мама не заревела. Вздрогнула сильно, опустила голову и замолчала надолго. Потом, медленно шевеля бледными губами, прочитала повестку, молча вернула её обратно. Покрепче прижала грызущего лепёшку Амана, глубоко задумалась. О чём, интересно? Весть моя, конечно, маму не обрадовала. И кажется, мама вот-вот зарыдает, от меня глаза прячет…
   Поразмыслив, я решил поехать к отцу. Ещё «не так поздно, до темноты сумею обернуться. Они там, у гор, чистят анхор[9], который обеспечивает нас водой.
   До анхора я добрался быстро. У каждого кетменщика был свой отмеренный участок. На берег летели песок, глина, гравий. К отцу подвёл меня табельщик Мурадхан-ака. Узнав, что отцу пришла повестка, он сказал:
   – Не расстраивайся, дядюшку Палвана[10] на войну не заберут. Он ведь один работает за пятерых. Что мы станем делать без таких людей?
   И правда, если у других участок в четыре-пять метров, у отца он вытянулся метров на двадцать и уже почти вычищен.
   Отец не спеша, размеренно выбрасывал на берег песок. Кетмень у него сделан по заказу.
   Им, кроме отца, никто не может работать: лезвие с целый стол, тяжеленнейшее, просто ужас. Я еле приподнимаю этот кетмень.
   Табельщик Мурадхан-ака какое-то время наблюдал за отцом, потом окликнул:
   – Дядюшка Палван! К вам тут гонец на осле.
   Отец поднял голову. Он тяжело дышал, на лбу его выступили крупные капли пота. Одна пола чапана заткнута за поясной платок – чорсу, рукава закатаны до локтей.
   – Арифджан?
   – Я это, папа, я.
   – Вылазьте сюда, дядюшка Палван, – сказал табельщик. – Важный разговор.
   Отец упрямо мотнул головой: нет, дескать, немного осталось, вот закончу, тогда и поговорим.
   Весть, которую я принёс, отец принял спокойно.
   – Ты смотри-ка, Мурадхан! – воскликнул он. – Сегодня только во сне видел, как я на белом коне уходил туда, куда садится солнце. Вот уж действительно вещий сон! – Больше папа ничего не сказал, только как-то отрешённо улыбался да то щипал нос, то почёсывал за ухом.

Прощание

   Наш председатель не хотел отпускать отца на фронт, даже в военкомат ездил. Там он сказал, что Мирза-палван один выполняет работу трактора, если он уедет, то колхоз развалится на кусочки. Но его никто не послушался: «На фронте как раз такие богатыри и нужны».
   Ночью отец свалил большую урючину в саду, распилил и нарубил дров, а под утро поехал на мельницу, намолол пшеницы и джугары. (Он, верно, думал, что этого хватит до его возвращения.) Вечером у нас собрались люди. Первой появилась во дворе тётушка Тулган с тремя мешочками в руках.
   – Как только приедешь на фронт, передашь всё это двум моим сыновьям и брату. Скажешь, что мы тут все… – больше она не могла говорить, разрыдалась.
   После неё пришли Парпи-бобо[11] и его жена тётушка Тухта. Дедушка Парпи – дядя нашего отца. А вообще в кишлаке у нас очень мало родных. Дедушка Парпи – и всё. А у матери здесь совсем никого.
   Старики тоже принесли гостинцы для своих детей. Дед еле передвигал ноги, всем телом налегал на сучковатую палку. Он прошёл прямо в комнату, где сидели мужчины, но через минуту вышел обратно.
   – Палван, поди-ка сюда, – позвал он отца.
   Они повалили набок большую деревянную ступу, сели рядышком.
   – Если бог даст и увидишь моих сыновей, перво-наперво поцелуй их в лоб, пусть их головы будут крепкими, как камень. – Дедушка Парпи протянул отцу узелок. – Это передашь Бурибаю. Здесь меховая шапка, пусть сразу наденет. Про то, что… наша сноха ушла к другому, не говори. Расстроится мальчик… Вот это Анарбаю. Постарайся передать побыстрее. Внутри лепёшки, а то зачерствеют. Вот этот полосатый мешочек – запомни, полосатый! – меньшому. Каково ему там, зелёненькому, не знаю… Аллах захочет, вернётесь живыми-здоровыми. Дай бог дожить до тех дней. Ты там младшенькому моему передай, пусть карточку свою пришлёт, я очень соскучился по нему, каждый день снится. За детей своих не беспокойся, пока я жив, в обиду их не дам. Я завтра же снесу этот забор, что разделяет наши дворы, будем жить одной семьёй. Вот и Ариф твой уже джигитом стал…
   – Дядюшка, вы знаете, что я сам рос сиротой… – тихо начал отец. Мне показалось, что папин голос дрогнул. На глазах выступили слёзы. Я ещё не видел, как плачут мужчины. Мне стало не по себе: я отвернулся. Дедушке Парпи тоже, видно, стало нехорошо. Он заторопился домой.
   – Пойду я, Палван, – заявил бобо. – Попробую приложить к ноге горячих отрубей, авось поможет. А то ноет и ноет, житья нету…
   Мужская комната теперь была набита битком. Здесь собрались: наш сосед Мели-ака, дядюшка Туран, Разык-ака, что вернулся с фронта без ноги, Ходжаназар-ака с Речной улицы, молодёжь, старики.
   Папа, оказывается, ещё осенью врыл в землю большой глиняный кувшин с вином. «Кто его выпьет, если я уеду?» – спросил отец и позвал на помощь Ходжаназара. Они вдвоем вырыли кувшин, стали разливать вино по чайникам. Я бегал с чайниками в дом. Когда гости управились с шурпой и наступило затишье, я тоже присел у дверей, прислушиваясь к разговорам взрослых. Говорили о положении на фронте, о том, что наши бьют фашиста почём зря, потом начали жаловаться на цены на базаре, говорить о голоде. В соседнем кишлаке умерло одиннадцать человек. Кто-то попытался испечь лепёшки из рисовой шелухи, лепёшки те начисто сгорели ещё в тандыре. Человек по имени Дехканшапка вёз из Исфары двенадцать килограммов пшеницы, так его бандиты убили и зерно забрали. Неожиданно в комнате снова появился дедушка Парпи. Видать, не смог усидеть дома один. Дед тотчас включился в разговор:
   – Разыкбай, скажи-ка мне, сынок, вот что. Говорят, у этого гирмана[12] один глаз спереди, другой на затылке, правда ли это?
   – Такие мне не встречались, – уронил Разык-ака, прихлебнув из косушки шурпы.
   – Нет, я говорю про того самого, их военачальника.
   – Тот тоже выглядит точно так, как мы с вами.
   – А ты видал его своими глазами?
   – Видал.
   – Если видал, вот ты и скажи мне: мусульманин этот гирман или кяфир?[13]
   – Кяфир.
   – Коли кяфир, значит, один глаз его должен быть спереди, другой – сзади, разве не так? Ты, видно, разглядывал его невнимательно. Об этом написано ещё в Коране. Ладно, оставим это. Ты скажи мне вот что, Разыкбай. Правда ли, что каждая пуля этого самого гирмана со ступицу арбы будет?
   – Правда, – подтвердил дядюшка Разык. – Снарядом она называется. Но наши тоже не меньше.
   – Выходит, наши пули тоже здоровые?
   – А то нет! У нас есть такие пули, как… – Разык-ака повертел головой, не находя сравнения. – Вы видели ступу, что стоит во дворе?
   – Видел.
   – Вот, каждая наша пуля с эту ступу.
   – Бай-бай-бай! – удивлённо воскликнул дед, схватившись за ворот рубахи. – И с такими даже пулями не удаётся убить этого чудовища, а? Жувуч, видать, гад.
   На вино больше всех налегал дядюшка Туран, он и захмелел раньше всех. Некоторое время сидел, странно зажмурив глаза, о чем-то думая своём, и вдруг вскипел, со всего маху ударил по огромной кости, лежавшей на дастархане[14]:
   – Разык!
   – Что? – вздрогнул Разык-ака.
   – Ты чего болтаешь вздор?
   – Я не болтаю вздора.
   – О враге вы у меня поспрашивайте, у меня! Я их пятьдесят штук уложил, не меньше. Или это неправда?
   – Чистейшая неправда, – сказал Разыкака, подмигнув остальным.
   – Ты сам лгун. Я десять раз ходил в штыковую атаку. В каждом бою убил по пять немцев, я их прямо на штык нанизывал, вот так, вот так!
   – Если бы ты убил пятьдесят немцев, то героем стал! Вся грудь была бы увешана орденами!
   – Орденами?
   – Да.
   – Есть ордена.
   – Ну-ка покажи!
   – Эй, Разык, не приставай ко мне, понял? Я не за ордена дрался, понял? Я бился кровь за кровь, око за око! А ордена… я их раздал новобранцам, когда вышел из госпиталя. На память. Наказал, чтоб все дрались, как дядюшка Туран. Ты, Разык Хромой, много не пыжься: мол, разведчик, орден Славы имеешь… Я… я есть сержант Туран Урунов, с генералами за руку здоровался! «Сержант Урунов слушает!» Понял?! – С этими словами дядюшка Туран вдруг зарыдал. Он разорвал рубаху на груди, начал колотить себя по голове, выкрикивая имена погибших товарищей. Его подняли с места и кое-как увели домой, плачущего.
   После этого люди долго сидели молча, боясь нарушить тишину. Наконец Разык-ака обратился к отцу:
   – Палван, значит, с утра пораньше в путь-дорогу?
   – Да, вроде того… – закашлялся папа.
   – Во всяком случае, сынок, мы надеемся: за тебя, за тогобца, краснеть не придётся… – вставил дедушка Парпи. – Дерись на совесть. Тагобцы с басмачами тоже дрались как надо, и вы не поддавайтесь врагу. Если уж этот гирман и силён, не сильнее небось курбаши Куршермата… А его мы побили. Что скажешь, Разык-бай?
   – Вы правы, отец, – подтвердил Разык. – Самое главное, Палван, не растеряться в бою. Потом, держись поближе к русским, не пропадёшь. Меня они здорово научили воевать. И с поля битвы вынес меня, раненного, русский парнишка. Совсем незнакомый. – Разык-ака стал подниматься, давая понять, что пора уже расходиться.
   – Давайте прочитаем молитву, – сказал дедушка, встал на колени и воздел руки к потолку: – Илое аминь… – бодро начал он, но сразу осекся. Видно, забыл, как там дальше. Однако дед не растерялся. Он повторил: – Илое аминь… Чтоб путь твой был безопасным, Палван, чтоб живым-невредимым назад воротился, чтоб голову с плеч снял неприятелю одноглазому по имени гирман, чтоб всем вам, воинам, помогал святой Хазрат Али Шер, аминь!
   – Аминь! – присоединились к молитве остальные.
   Все потянулись из комнаты. Во дворе гости обнимались с отцом, прощались. В голос завыли женщины, к ним примешались тоненькие голоса моих братьев и сестёр…
   Наконец все гости разошлись, в тёмном неуютном дворе остались мы одни. Я пошёл в хлев задать корму скотине. Вернувшись в дом, увидел, что мама постелила всем нам в той большой комнате, где сидели мужчины.