Со свойственной ему страстной потребностью в дружбе бросился Пушкин навстречу обоим братьям Раевским. Проезжая снова через Кавказ несколько лет спустя, Пушкин писал: «Я… отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звезд. Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною Александр Раевский, прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бештау чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке…»
   Александр сразу произвел на поэта сильное впечатление. Он увидел в нем будущего трибуна, одного из тех, чье имя потомки напишут «на обломках самовластья», и писал брату, что Александр Раевский «будет более нежели известен».
   Пушкин был очень молод и мучительно переживал серьезное разочарование в жизни и в людях, вызванное петербургской историей. А. Раевский тоже был полон горечи и скептицизма. Это роднило их. Смолоду так легко принять резкость за меткость, дух отрицания и сомнения за подлинный ум. «Демонизм» Александра Раевского вносил своеобразную пряность в кавказскую идиллию, хотя на самом деле это был просто «лишний человек», полный бессильной раздражительности. Его личность дошла до нас претворенная в гениальной душе поэта. Никто не вспомнил бы этого самолюбивого неудачника, если бы Пушкин в «Демоне» не оставил нам его стилизованного портрета, написанного в темных рембрандтовских тонах:
 
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он Провиденье искушал…
 
(1823)
   Это писано позже в Одессе. Но уже в «Кавказском пленнике» есть черты, подмеченные в характере Александра Раевского. Генерал Раевский, который хорошо понимал Александра, писал о нем своей старшей дочери: «Я ищу в нем проявлений любви, чувствительности, и не нахожу их. Он не рассуждает, а спорит, и чем более он не прав, тем тон его становится неприятнее, даже до грубости… Я думаю, что он не верит в любовь, так как сам ее не испытывал и не старается внушить… Я делаю для него все, когда только есть случай, но я скрываю чувство, которое побуждает меня к этому, потому что он равнодушно принимает все, что бы я ни делал для него… У него ум наизнанку: он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется». Это писано как раз в 1820 году. Но вряд ли в первые месяцы знакомства Пушкин подписался бы под такой суровой оценкой. В письме генерала Раевского звучит голос старшего. Люди одного поколения проходят через сходные переживания, смотрят на взаимные свойства и ошибки под другим углом, чем смотрят друг на друга отцы и дети. Но все-таки у Пушкина в «Кавказском пленнике» есть отблеск, есть глухое сходство с этой характеристикой.
   На Кавказе Пушкин не написал ничего, кроме запоздалого эпилога к «Руслану». Но
 
…Муза, легкий друг Мечты,
К пределам Азии летала
И для венка себе срывала
Кавказа дикие цветы.
Ее пленял наряд суровый
Племен, возросших на войне,
И часто в сей одежде новой
Волшебница являлась мне…
 
   Этот венок, проще говоря – поэма «Кавказский пленник», была кончена к зиме. «Руслана и Людмилу» Пушкин писал три года. На вторую поэму он потратил меньше полугода. И начал ее писать сразу, под непосредственным впечатлением Кавказа, в который он был «влюблен безумно». Поэма начата в середине августа, в Юрзуфе [34]. Три месяца спустя Пушкин писал Гнедичу:
   «У меня еще поэма готова, или почти готова» (4 декабря 1820 г.).Еще два месяца потратил он на окончательную отделку. Под заключительными стихами, четкими, точно ровный марш по горной дороге:
 
И перед ним уже в туманах
Сверкали русские штыки,
И окликались на курганах
Сторожевые казаки… —
 
   подписано: «20 февраля 1821 г. Каменка».
   Не случайно поэма начата и кончена в доме Раевских и посвящена одному из них, младшему брату Николаю. Она обвеяна их общим увлечением красотой Кавказа. Она отражает дух военной государственности, которым жил генерал Раевский, а отчасти и его дети. Вяземский возмущался, что «Пушкин окровавил последние стихи своей повести. Что за герой Котляревский, Ермолов? Что тут хорошего, что он, как черная зараза, губил, уничтожал племена… От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если бы мы просвещали племена, то было бы что воспеть. Поэзия не союзница палачей; политике они могут быть нужны… но гимны поэта не должны быть никогда славословием резни. Мне досадно на Пушкина…» (27 сентября 1822 г. Тургеневу).
   Вяземский был бы еще крепче раздосадован, если бы знал, что сначала эти строчки были частью застольной беседы черкесов, которые
 
Клянут ужасный час,
Когда с победою кровавой
На негодующий Кавказ
Орел поднялся двуеглавый.
 
   Все это Пушкин позже перенес в «Эпилог», писанный в мае того же года в Одессе.
   Это усилило значение стихов, придало самой мысли более личный характер. Не ропот побежденного в них звучит, а голос победителя, уверенность русского певца, который радуется силе русского оружия.
   Вяземский правильно уловил в поэме хвалебный гимн героям войны. Он смотрел на Россию как раз с противоположного, западного, гражданского конца. А в Пушкине, хотя он также был либерал, всегда бродила беспокойная тяга к бранному делу. Его всю жизнь манил роковой огонь сражений, тревоги стана, звук мечей.
   На Кавказе он впервые увидел лагерную жизнь, где уже пахнет порохом, куда иногда долетает гул орудий, визг случайной пули, и где всегда надо быть настороже. Увидел войну.
   Для него завоевание Кавказа, борьба с горцами была одним из проявлений государственности, творческой силы народа, расправляющего свое могучее тело.
   В «Эпилоге» Пушкин даже обещал когда-нибудь воспеть тот славный час,
 
Когда, почуя бой кровавый,
На негодующий Кавказ
Поднялся наш Орел Двуглавый;
Когда на Тереке седом
Впервые грянул битвы гром
И грохот русских барабанов…
Тебя я воспою, герой,
О, Котляревский, бич Кавказа!
Куда ни мчался ты грозой —
Твой ход, как черная зараза,
Губил, ничтожил племена…
Но се — Восток подъемлет вой!..
Поникни снежною главой,
Смирись, Кавказ: идет Ермолов!
 
 
И смолкнул ярый крик войны:
Все русскому мечу подвластно.
 
   Точно предупреждая упрек Вяземского, конец «Эпилога» звучит пророческой умиротворенностью, уверенностью, что Кавказ, «забудет алчной брани глас», и что
 
К ущельям, где гнездились вы,
Подъедет путник без боязни…
 
   Эта мысль еще яснее высказана в другом варианте. Пушкин работал над «Кавказским пленником» недолго, но много. Сохранилось четыре черновика поэмы. В одном из них (принадлежавшем кн. Чегодаеву) «Эпилог» кончался так:
 
Смирились вы — умолкли брани.
И там, где прежде только лани
За вами пробегать могли —
Торжественно при кликах громкой славы,
Князья заоблачной державы,
   Мы наше знамя провели.
 
   Шелест державных знамен не раз слышится в южных стихах Пушкина. Он писал из Бессарабии Баратынскому:
 
Сия пустынная страна
Священна для души поэта:
Она Державиным воспета
И славой русскою полна.
 
(1822)
   Через всю его поэзию, могучую и здоровую, проходит ощущение неразрывной, органической связи с могучей и еще здоровой Державой Российской. Оттого он и Петром увлекался до конца своей жизни. Но ясный, трезвый ум Пушкина всегда удерживал его от мелочности заносчивого патриотизма.
   От этого удерживал его и самый размах, разнообразие русской жизни. Только два месяца пробыл Пушкин у пределов Азии, только с края заглянул в своеобразную, никем не изученную, нигде не описанную жизнь горцев. И все-таки описания в «Кавказском пленнике» не только красивы, но и точны, как путевой журнал. Это одно из основных различий между русским поэтом и Байроном, подражателем которого и тогда, и позднее считали Пушкина. Байрон стремился высказать себя и не гнался ни за этнографической, ни за пейзажной точностью. Меткий, жадный глаз Пушкина замечал все внешние подробности, по ним угадывал внутреннюю сущность и потом усердно, упорно искал правильного слова для передачи своих точных наблюдений.
   Поэма была задумана не ради экзотики, а как поэтическое лекарство против еще не изжитых обид и потрясений. В ней слышатся отголоски петербургской горечи.
 
Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье
И вдохновенный свой досуг.

Ты здесь найдешь воспоминанья,
Быть может, милых сердцу дней,
Противуречия страстей,
Мечты знакомые, знакомые страданья
И тайный глас души моей.
 
   Когда приятели стали критиковать «Кавказского пленника», Пушкин, добродушно оправдываясь, говорил: «В нем есть стихи моего сердца». Он откровенно указал на свое родство с героем: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века… Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d'Suvre» (В. П. Горчакову, октябрьноябрь 1822 г.).
   В «Кавказском пленнике» Пушкин сделал первую в русской литературе попытку нарисовать романтический тип. Он ввел в него личный опыт, отголоски Байрона и байронизма, черты характера Раевского. Сам Пушкин писал: «Кавказский пленник» – первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил». Но это также первая попытка претворить раны сердца в художественный образ. Вот как он описывает своего героя: «пламенную младость он гордо начал без забот… бурной жизнью погубил надежду, радость и желанье… В сердцах друзей нашед измену, в мечтах любви безумный сон, наскуча жертвой быть привычной давно презренной суеты, и неприязни двуязычной, и простодушной клеветы…»
   В «Посвящении» почти в таких же выражениях Пушкин говорил о самом себе:
 
Когда я погибал, безвинный, безотрадный,
И шепот клеветы внимал со всех сторон,
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзали и мертвили…
 
   Обычное для художников лекарство – преображать свои страдания, печали, волнения, страсти в создании искусства – и на этот раз помогло поэту. Посвящение и первая глава поэмы еще полны лирической печали. В «Эпилоге», писанном три месяца спустя после окончания поэмы, уже нет речи о гонении, о разочаровании, об обидах и терзаниях. В нем размах, широта. Все личное, преходящее, менее значительное отодвинулось, ушло за просторы морей и степей, заслонилось лиловой красотой Кавказских гор, над которыми реял наш орел двуглавый.
   О роли Кавказа в жизни Пушкина Гоголь, лично знавший и нежно любивший Пушкина, писал: «Судьба как нарочно забросила его туда, где границы России отличаются резкою, величавою характерностью; где гладкая неизмеримость России прерывается подоблачными горами и обвевается югом. Исполинский, покрытый вечным снегом Кавказ, среди знойных долин, поразил его; он, можно сказать, вызвал силу души его и разорвал последние цепи, которые еще тяготели на свободных мыслях» (1832).
   Белинский восторгался поэмой, ее великолепными картинами природы, ее двойным пафосом: «…поэт был явно увлечен двумя предметами – поэтическою жизнию диких и вольных горцев и потом – элегическим идеалом души, разочарованной жизнию. Изображение того и другого слилось у него в одну роскошно-поэтическую картину. Грандиозный образ Кавказа с его воинственными жителями в первый раз был воспроизведен русскою поэзиею… Муза Пушкина как бы освятила давно уже на деле существовавшее родство России с этим краем, купленным драгоценною кровию сынов ее и подвигами ее героев. И Кавказ – эта колыбель поэзии Пушкина, – сделался потом и колыбелью поэзии Лермонтова…» (1844).
   Белинский сказал это четверть века спустя после того, как поэма была написана. Молодой Пушкин гораздо строже отнесся к ней. Больше года продержал он у себя уже готовую рукопись. Кончил поэму в феврале 1821 года, а только в апреле следующего года отправил ее в Петербург Гнедичу, да еще с оговоркой: «Недостатки этой повести, поэмы, или чего Вам угодно, так явны, что я долго не мог решиться ее напечатать». Он готовил длинное письмо Гнедичу, где подробно перечислял все недостатки «Кавказского пленника»:
   «Простота плана близко подходит к бедности изображения; описание нравов черкесских не связано ни с каким происшествием и не что иное, как географическая статья или отчет путешественника… Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца, в каких несчастиях неизвестных читателю… Местные краски верны, но понравятся ли читателям, избалованным поэтическими панорамами Байр. и Вал. Ск… Вы видите, что отеческая нежность не ослепляет меня насчет К. П., но признаюсь, люблю его сам не зная за что, в нем есть стихи моего сердца. Черкешенка моя мне мила, любовь ее трогает душу…»
   Откровенное признание – «в нем есть стихи моего сердца» – так и осталось в черновике. Гнедичу Пушкин послал вместе с рукописью только короткую сопроводительную записочку.

Глава XX
РОБКИЙ ПУШКИН

 
 И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной…
 

   5 августа генерал Раевский с семьей выехал из Горячеводска в Крым. С ним был и Пушкин. Больше недели ехали они, под казачьим конвоем, через предгорья и степи Северного Кавказа, «в виду неприязненных полей свободных горских народов». Добрались до Тамани и оттуда «из Азии переехали в Европу на корабле».
   За несколько дней до отъезда с Кавказа Пушкин жаловался, что его душа «полна томительною думой, но огнь поэзии погас… И скрылась от меня навек богиня тихих песнопений…» Это было то обманчивое ощущение пустоты, которое иногда предшествует у художника набегающему прибою творчества.
   В Крыму Пушкин снова начал «думать стихами». «Из Туманя приехал я в Керчь на корабле и тотчас отправился на так называемую Митридатову гробницу.Воображение мое спало; хоть бы одно чувство, нет, там я сорвал цветок для памяти и на другой день потерял его без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи подействовали на мое воображение еще того менее. – Следы улиц, полузаросший ров, да старые кирпичи. Из Феодосии до самого Юрзуфа плыл я морем… ночь не спал – луны не было, чистые звезды… Передо мною в темноте чернели полуденные горы. «Вот Четырдаг», сказал мне капитан. Но я не различил его, да и не любопытствовал, перед светом я заснул. – Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Я проснулся, увидел картину пленительную – разноцветные горы сияли утренним солнцем – плоские кровли татарских хижин издали казались ульями, прилепленными к горам, тополи стройные, как зеленые колонны, возвышались между их рядами – справа огромный Аю-Даг разметался в море, это синее, чистое небо и блеск и воздух полуденный…» (декабрь 1824г. Дельвигу).
   Так четыре года спустя, сидя в засыпанном снегом Михайловском, вспомнил Пушкин свое первое впечатление от блеска, и света, и яркости Крыма. Отделывая это письмо для печати – оно предназначалось для альманаха «Северные цветы», – Пушкин выбросил слова: «воображение мое спало, хоть бы одно чувство». Скрыл свои личные переживания, бурное пробуждение души, внутренний толчок, огненное ощущение прелести Крыма.
   Эта ночь на корабле легла гранью между двумя полосами жизни, и время не стерло воспоминания о ней. В путешествии Онегина, писанном много позже, Пушкин почти в тех же словах рисует это первое сияющее впечатление южного берега:
 
Прекрасны вы, брега Тавриды,
Когда вас видишь с корабля
При свете утренней Киприды,
Как вас впервой увидел я;
Вы мне предстали в блеске брачном:
На небе синем и прозрачном
Сияли груды ваших гор,
Долин, деревьев, сел узор
Разостлан был передо мною.
А там, меж хижинок татар…
Какой во мне проснулся жар!
Какой волшебною тоскою
Стеснялась пламенная грудь!
 
(«Путешествие Онегина». 1830)
   Этот волшебный жар, это пробуждение души излилось сразу в элегию, которую Пушкин написал на корабле, между Феодосией и Гурзуфом:
 
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает…
 
(1820)
   Это первые, после отъезда из Петербурга, стихи. В них еще нет той радости жизни, о которой он пишет брату, в них суровый суд над собой, над потерянной молодостью, над минутными ее друзьями. Но стихи помогают оторваться от тягостных воспоминаний.
 
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…

Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой…
 
   Под новый для него ритм морской волны, плещущей о борт корабля, проносятся воспоминания, с обычной сменой горечи и сладкой грусти. Еще вернется к ним Пушкин, претворяя суровые уроки жизни, раны сердца, уколы неприязни двуязычной и простодушной клеветы в хрустальные звонкие стихи. Муза опять с ним: «Мечта знакомая вокруг меня летает…» Сквозь дымку предутреннего тумана крадется волшебная творческая тоска, предчувствие новых сладостных волнений, нового счастья и новой печали.
   Все это Пушкин нашел в Юрзуфе.
   Южный берег Крыма еще не был тогда русской Ривьерой. Это была далекая, мало известная, мало устроенная окраина. Среди татарских саклей русские только начинали строить дачи. Юрзуф принадлежал герцогу де Ришелье. Недалеко от Аю-Дага, на самом берегу моря, он построил двухэтажный деревянный дом, где и принимал знатных гостей. В 1811 году там гостила М. А. Нарышкина, известная фаворитка Императора. В 1816 году останавливался великий князь Николай Павлович. Этот же дом, в августе 1820 года, Ришелье предоставил в распоряжение генерал-аншефа Н. Н. Раевского. Собралась почти вся семья, кроме старшего сына Александра, который остался на Кавказе. Для Пушкина, пожалуй, это было лучше. По крайней мере, ничьи язвительные речи не мешали ему со всей непосредственностью гениальной молодости досыта насладиться морем, солнцем, романтической влюбленностью, молодой, цельной радостью жизни, которая хлынула в его смятенную душу.
   Три недели прожил Пушкин в Юрзуфе, но это были «счастливейшие минуты моей жизни», и отголоски этих ярких дней много лет будут звучать в его поэзии. В письме к Дельвигу (из него уже приведены выдержки) он писал: «В Юрзуфе жил я сиднем,купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni [35]. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря – и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его, и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти» (декабрь 1824 г.).
   Последняя фраза своего рода дымовая завеса, чтобы сбить со следа не в меру любопытных друзей и недругов, с их бесцеремонными догадками о сердечных делах поэта. Иначе писал он брату, сразу, сгоряча, еще насыщенный трепетом крымских переживаний.
   «Там (в Юрзуфе. – А. Т.-В.)прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем Героя, славу Русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасною душою; снисходительного попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение; – горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского» (24 сентября 1820 г.).
   В позднейшем письме к Дельвигу Пушкин покривил душой, когда уверял, что равнодушно наслаждался полуденной природой. Его стихи – свидетели живые, что он был «влюблен безумно» и в красоту Кавказа, и в женственную прелесть Крыма. Сдержанные в прозе слова: «я любил слушать шум моря» – иначе звучат в стихах:
 
Как часто по брегам Тавриды
Она меня во мгле ночной
Водила слушать шум морской,
Немолчный шепот Нереиды,
Глубокий, вечный хор валов,
Хвалебный гимн Отцу миров.
 
(«Евгений Онегин», VIII глава. 1829—1830)
   Она – это Муза. Но не только образ Музы, а еще другой, таинственный женский образ связан с Тавридой:
 
Какие б чувства ни таились,
Тогда во мне — теперь их нет:
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…
Другие дни, другие сны;
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
 
(«Путешествие Онегина»)
   Преданье говорит, что «гордая дева», принесшая поэту «безыменные страданья», была одна из сестер Раевских, что в их семье Пушкин пережил светлую печаль молодой любви, затаенной и неразделенной. Но в которую из четырех сестер был он влюблен? Об этом долго, многоречиво спорили биографы, изыскатели, толкователи. Подбирали намеки в письмах, в воспоминаниях друзей и современников, главное, и стихах Пушкина, в зачеркнутых им строчках. Сам он сделал все, чтобы скрыть ее имя «от взоров черни лицемерной». Но скрыть самую любовь, глубокую и сильную, не мог. Слишком явственные знаки выжгла она на его поэзии. Эта огненная печать важнее имени «любовницы младой».
   Раевские были настоящими представителями дворянской культуры. В них было крепкое чувство чести и служебного долга, искренняя, бытовая религиозность, без ханжества. Неизбалованный семейным уютом и теплом Пушкин в их семье нашел простоту и благовоспитанность, просвещенность и героическое начало.
   Пушкин знал сестер Раевских еще в Петербурге, но это были встречи в гостиных, где молодых девушек держали под бдительным оком старших. Надзор продолжался и в Крыму. Когда один из биографов написал, что старшая Раевская, Екатерина Николаевна, давала Пушкину в Юрзуфе уроки английского языка, она заявила, что этого не было, что по тогдашнему понятию о приличии было бы недопустимо для двадцатитрехлетней девушки заниматься с посторонним молодым человеком. Но деревенская жизнь смягчает этикет, раздвигает перегородки, сгущает ту атмосферу всеобщей влюбленности, которую описал Толстой в доме Ростовых. Поэт был опьянен вкрадчивым очарованием девичьей стихии, влюбился в возможность настоящей любви, увлекался всеми сестрами по очереди. Их было четыре. Две младшие, Мария (1805–1863) и Софья (1806–1881), вместе с отцом ездили из Киева в Минеральные Воды и вместе с ним приехали в Юрзуф, где их ждала мать с двумя старшими сестрами, Екатериной (1797–1885) и Еленой (1804–1852). Судьба, а главное, личные свойства и дарования, выдвинули из толпы только Екатерину и Марию. Но все четыре сестры были хорошенькие девушки, неглупые, образованные, носившие в себе задатки особого типа русской женщины, которая была одним из украшений русской жизни XIX века.
   П. И. Бартенев, лично знавший сестер Раевских, так описал их жизнь в Юрзуфе: «Большая часть времени проходила в прогулках, в морских купаниях, поездках в горы, в веселых оживленных беседах, которые постоянно велись на французском языке. Пушкин часто разговаривал и спорил со старшей Раевской о литературе. Стыдливая, серьезная и скромная Елена Николаевна, хорошо зная английский язык, переводила Байрона и Вальтера Скотта на французский, но втихомолку уничтожала свои переводы. Брат сказал о том Пушкину, который стал подбирать клочки изорванных бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они чрезвычайно верны».
   Елене Раевской было тогда 17 лет. Высокая, грациозная, с прекрасными голубыми глазами, она считалась хрупкой и болезненной, что не помешало ей пережить поэта. Возможно, что ей посвятил он написанное в Юрзуфе стихотворение:
 
Увы! зачем она блистает
Минутной, нежной красотой?
Она приметно увядает
Во цвете юности живой…
 
(1820)
   Но не Елена зажгла в поэте таинственную и нежную любовь. Слишком незаметной тенью прошла через жизнь Алена, как называл ее отец. Но и ее милое лицо, ее тихая ясная душа внесли свою прелесть в густо насыщенные красотой крымские дни.
   Старшая Раевская, Екатерина, заняла в воображении, отчасти и в жизни Пушкина гораздо более значительное место. Не случайно ее одну охарактеризовал он, описывая свою жизнь в Юрзуфе: «Старшая – женщина необыкновенная». Умом, независимостью характера, силой воли, уменьем подчинять себе людей Екатерина Раевская больше всех детей походила на отца. Друзья прозвали ее Марфой Посадницей. Пушкин думал о ней, создавая Марину Мнишек. Северные приятели поэта смутно знали, что он влюблен в какую-то из Раевских. Когда Екатерина Николаевна была просватана за генерала М. Ф. Орлова, А. Тургенев писал Вяземскому: «Михайло Орлов женится на дочери ген. Раевского, по которой вздыхал поэт Пушкин»