Страница:
Это то послание, где есть строчка, в четырех словах характеризующая целую эпоху:
Угрюмый сторож Муз, гонитель давний мой,
Сегодня рассуждать задумал я с тобой…
Во «Втором послании к Цензору», писанном уже в Михайловском, Пушкин с усмешкой рассказывает, что заставило его писать первое Послание:
Дней Александровых прекрасное начало.
При жизни поэта «Послания к Цензору» не были напечатаны. Это из тех его произведений, о которых он сам писал: «И Пушкина стихи в печати не бывали». Но по рукам они ходили, усугубляя его репутацию либералиста и карбонария, усиливая недоброжелательность власти.
Недавно, тяжкою цензурой притеснен,
Последних, жалких прав без милости лишен,
Со всею братией гонимый совокупно,
Я, вспыхнув, говорил тебе немного крупно,
Потешил дерзости бранчивую свербежь —
Но извини меня: мне было невтерпеж.
(1824)
Вяземский в статье о «Кавказском пленнике», напечатанной в «Сыне Отечества» (1822),писал: «Кстати о строгих толкователях или перетолкователях, заметим, что, может быть, они поморщатся и от нового произведения поэта пылкого и кипящего жизнью. Пускай их мертвая оледенелость не уживается с горячностью дарования во цвете юности и сил, но мы, со своей стороны, уговаривать будем поэта следовать независимым вдохновениям своей поэтической Эгерии, в полном уверении, что бдительная цензура, которую нельзя упрекнуть у нас в потворстве, умеет и без помощи посторонней удерживать писателей в пределах дозволенного».
Получив эту статью, Пушкин написал Вяземскому: «Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит: стыдно, что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака. Мы смеемся, а кажется лучше бы дельно приняться за Бируковых; пора дать вес своему мнению и заставить правительство уважать нашим голосом – презрение к Русским писателям нестерпимо; подумай об этом на досуге, да соединимся. Дайте нам цензуру строгую, согласен, но не бессмысленную». И вдруг, точно скучно стало повторять в прозе то, что гораздо лучше вылилось в стихах: «Читал ли ты мое послание Бирукову? Если нет, вытребуй его от брата или от Гнедича…» (6 февраля 1823 г.).
Так уже в Кишиневе, под гостеприимным кровом мудрого сердцем Инзова, негодовал поэт на недостаточное уважение правительства к писателям. В Одессе холодное высокомерие Воронцова воочию показало ему, что значит чиновничье презрение к русским писателям. В то же время цензура лишала его «собственности ума», он начинал бояться, что при такой цензуре нельзя жить пером.
Денежный успех «Бахчисарайского фонтана» доказал неосновательность этого опасения и в известной степени явился поворотным событием в жизни Пушкина. Для него сочинительство всегда было главным содержанием жизни. Теперь и другие должны были признать, что это не баловство, а промысел. Гордость Пушкина, его прирожденное, с годами все более углублявшееся чувство собственного достоинства, наконец, неизбежное ощущение своей исключительности, своего права на царственную свободу, – все это требовало и внешней независимости. От нее усиливалась внутренняя упругость, с которой Пушкин переносил противоречия и удары судьбы. Писательское сознание, сознание неразрывной связанности с творчеством было неотъемлемым, основным его свойством. Муза всегда была тут, рядом. Денежный успех ничего не менял, но усиливал логическое понимание прав и обязанностей писателя к обществу и общества к писателю.
«Бахчисарайский фонтан» читался и покупался нарасхват. Восторг читателей разделяла и критика. Самую блестящую оценку поэмы дал в своем предисловии Вяземский, где он выступил прежде всего как воинственный сторонник нового тогда романтизма.
Это предисловие усилило шум, поднявшийся вокруг «Фонтана», вовлекло в спор людей, еще недавно чуждых русской поэзии: «Вся Москва исполнена нашей брани. Весь Английский клуб научился читать моей милостью», – с удовольствием писал Вяземский Тургеневу (12 мая 1824 г.).
Вяземский сумел в нескольких словах определить, в чем прелесть поэмы: «Цвет местности сохранен в повествовании со всею возможною свежестью. Есть отпечаток восточный в картинах, в самых чувствах, в слоге… Поэт явил в новом произведении признаки дарования зреющего более и более… Рассказ у Пушкина жив и занимателен. В произведении его движения много. В раму довольно тесную вложил он действие полное, не от множества лиц и сцепления разных приключений, но от искусства, с каким поэт умел оттенить и выставить главные лица своего повествования. Действиезависит, так сказать, от деятельностидарования; слог придает ему крылья или гирями замедляет ход его. В творении Пушкина участие читателя поддерживается с начала до конца…»
Услышать такую оценку от Вяземского, ум и дарования которого он высоко ценил, было, конечно, для Пушкина очень освежительно. Особенно при его ссылочной оторванности от центров умственной жизни, от личного общения с писателями, с которыми он привык проверять свои мысли, а отчасти и цели.
Но и успех, и сознание своей творческой силы, и уже окрепшее, возмужавшее чувство личного достоинства, – все оказалось в полном противоречии с его общественным положением в Одессе, а главным образом, с настроением высшего представителя государственной власти, гр. М. С. Воронцова
Летом 1824 года, когда между ними произошел уже открытый разрыв, Пушкин в бешенстве писал Тургеневу: «Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое».
Глава XXXI
РОМАНТИЗМ
«В этот день мне случилось в первый раз обедать с Пушкиным у графа, – рассказывает Липранди. – Он сидел довольно далеко от меня и через стол часто переговаривался с О. С. Нарышкиной, но разговор почему-то вовсе не одушевлялся. Гр. Воронцов и Башмаков иногда вмешивались в разговор, двумя, тремя словами. Пушкин был чрезвычайно сдержан и в мрачном настроении духа. Вставши из-за стола, мы с ним столкнулись, когда он отыскивал, между многими, свою шляпу, и на вопрос мой – куда? – «Отдохнуть», – отвечал он мне, присовокупив: «Это не обеды Бологовского, Орлова и даже…» не окончил и вышел. В восемь часов вечера возвратился я домой и, проходя мимо номера Пушкина, зашел к нему. Я застал его в самом веселом расположении духа, без сюртука, сидящим на коленях у мавра Али. Этот мавр, родом из Туниса, был капитаном, то есть шкипером коммерческого или своего судна, человек очень веселого характера, лет 35, среднего роста, плотный, с лицом загорелым и несколько рябоватым, но очень приятной физиономии. Али очень полюбил Пушкина, который не иначе называл его, как корсаром. Али говорил несколько по-французски и очень хорошо по-итальянски. Мой приход не переменил их положения. Пушкин мне рекомендовал его, присовокупив, что – «у меня лежит к нему душа: кто знает, может быть мой дед с его предком был близкой родней». И вслед за сим начал его щекотать, чего мавр не выносил, а это забавляло Пушкина. Я пригласил их к себе пить чай… Господствующий разговор был о Кишиневе. Ал. С. находил, что положение его во всех отношениях было гораздо выносимее там, чем в Одессе, и несколько раз принимался щекотать Али, говоря, что он составляет для него здесь единственное наслаждение».
Этого Мавра Али, или, по французскому произношению, Мор-Али, Пушкин помянул в «Странствиях Онегина»: – «И сын египетской земли Корсар в отставке, Морали». Яркое его описание оставил одесский старожил М. Ф. де Рибас: «Это был человек прекрасно сложенный, высокого роста. Голова была широкая, круглая; глаза большие, черные. Все черты лица были правильные, а цвет кожи красно-бронзовый. Одежда его состояла из красной рубахи, поверх которой набрасывалась красная суконная куртка, роскошно вышитая золотом. Короткие шаровары были подвязаны богатою турецкою шалью, служившею поясом, из ее многочисленных складок выглядывали пистолеты. Обувь состояла из турецких башмаков и чулок, доходивших до колен. Белая шаль, окутывавшая его голову, прекрасно шла к его оригинальному костюму… Он хорошо говорил по-итальянски и никогда не обижался, когда ему напоминали о прежних корсарских подвигах».
Пирата Али жизнь послала Пушкину как своеобразную поправку к романтическим корсарам Байрона. Пираты английского поэта мрачны и загадочны. Они редко улыбаются, но часто скрежещут зубами. Пушкину судьба послала веселого пирата, картежника и гуляку, такого же жизнерадостного и смешливого, как сам Пушкин. Возможно, что с этим чернокожим капитаном, привыкшим возить контрабанду, Пушкин обдумывал свой план бегства за границу: «Взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь».
Среди иностранцев-шкиперов у Пушкина было немало приятелей. Княгиня Вера Вяземская рассказывала Бартеневу, что, когда поэт узнал, что его высылают из Одессы, «он сделался сам не свой. Пропадал целыми днями. «Что вас не видно? Где вы были?» – «На кораблях. Трое суток сряду пили и кутили».
Пушкин не боялся контрастов. Он дружил с весельчаком Морали, который не опровергал модные романтические повести о мрачных терзаньях разбойничьей души, и дружил в Одессе с Александром Раевским, около которого мог проверять байронический скептицизм, язвительное отрицанье, разочарованье в людях, в жизни – все, чем разъедали себе душу неврастеники того времени.
Между ними сложились отношения путаные и до конца не раскрытые биографами. При первой же встрече на Кавказе Пушкин, со свойственной ему потребностью искать в людях превосходства, увлекся Александром Раевским. Он принял его язвительность за ум, его душевную сухость за твердость характера, которого у Раевского, как у типичного «лишнего» человека, не было.
В Одессе что-то произошло между ними, Раевский провел по сердцу поэта какую-то царапину, болезненную, долго не заживавшую.
Александр Раевский в своем кругу слыл умницей. Его не столько любили, сколько боялись. Пушкин тушил огонь, чтобы свободнее говорить с ним. Что-то было в этом человеке острое, зловещее. «Высокий, худой, даже костлявый, с небольшой, круглой и коротко остриженной головой, с лицом темно-желтого цвета, с множеством морщин и складок – он всегда, я думаю, даже когда спал, сохранял саркастическое выражение, чему, быть может, немало способствовал его очень широкий с тонкими губами рот. Он по обычаю двадцатых годов всегда был гладко выбрит и хотя носил очки, но они ничего не отнимали у его глаз, которые были очень характеристичны. Маленькие, изжелта-карие, они всегда блестели наблюдательно живым и смелым взглядом с оттенком насмешливости и напоминали глаза Вольтера. Вообще он был скорее безобразен, но это было безобразие типичное, породистое…» (гр. А. В. Капнист).
Это была не только внешняя насмешливость. Александр Раевский был бездушный неудачник, с огромным неудовлетворенным самолюбием. Горячее, великодушное сердце Раевского-отца болело, глядя на старшего сына. «Как он холоден!.. Он не верит в любовь… Он не способен любить…»
Пламенный, страстный даже в дружбе Пушкин не сразу разгадал Александра Раевского. Поддался внешнему влиянию острословия, принял недоброжелательность ума за проницательность, готов был даже прислушиваться к его неизменно строгим суждениям о своих стихах, хотя Раевский был строг, потому что никаких стихов не любил. «Поэзия была ему дело вовсе чужое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство» (Вигель).Ему не понравился ни «Кавказский пленник», ни «Онегин». Про «Горе от ума» он писал сестре: «Глупая пьеса, отвратительная во всех отношениях… отсутствие плана… жестокость и беспорядочность версификации, достойная Тредиаковского».
Так и характер, и вкусы, и сердечные свойства – все было у Пушкина и Раевского различно. А все-таки поэта тянуло к нему. Под личиной насмешливого друга он не сразу разгадал недоброго противника. Пушкин переехал в Одессу, когда еще не изжил запоздалые юношеские сомнения, метафизические и политические, даже не до конца преодолел он еще горечь личных разочарований, порожденных клеветой, ссылкой, бедностью, одиночеством. Он стремился обнажить кумиры, разоблачить тайны и вечности, и гроба. Возможно, что Раевский брался «истолковать мне все творенье и разгадать добро и зло». Для сильного жизнью творческого духа Пушкина эта встреча с бездушным, бесплодным отрицанием была одним из психологических опытов, без которых у художника не хватит материала для творчества.
На полях черновой рукописи «Кавказского пленника» два раза (а может быть, и больше) набросал Пушкин мужской профиль с плотно сомкнутыми тонкими надменными губами. Это лицо не похоже на тот портрет Александра Раевского масляными красками, где он изображен красивым, франтоватым офицером. Но ведь и описание А. В. Капниста не похоже на этот красивый портрет. В альбоме Е. Н. Раевской-Орловой есть другой портрет ее брата Александра в профиль. Он очень схож с рисунками Пушкина, который славился умением улавливать сходство. В первый раз этот хмурый профиль набросан на той странице поэмы, где пленник открывает перед черкешенкой свою охлажденную разочарованием душу. Текст начинается словами: «Без упоенья, без желаний, я вяну жертвою страстей». На полях рисунок, а над ним первый набросок стихотворения; точно Пушкин дал сгущенные выжимки этой опустошенной психологии:
В черновых списках «Кавказского пленника» есть строчки не только психологически, но и словесно переплетающиеся с «Демоном»:
Долго крутился над ясной душой поэта лукавый дух отрицанья и сомненья. Его вкрадчивый голос звучит сквозь вихрь кощунственных стихов, писанных на Страстной неделе в 1821 году. Но их сразу сменяют в тетрадках наброски, отражающие космическую скуку жизни, метафизическую тревогу. «Судьба души, судьба вселенной… И предрассудки вековые, и тайны гроба роковые… Меня ничтожеством могила устрашает… Ты сердцу непонятный мрак, приют отчаянья слепого…» Это писано весной 1823 года (вероятно, до 28 мая), непосредственно перед черновиками первой главы «Онегина», которая называлась «Хандра».
Даже раньше, в тетрадях 1822 года, есть ряд стихотворных эскизов с мотивами, общими «Кавказскому пленнику», «Демону», Алеко и Онегину. Они разбросаны в разных тетрадях, и хронологическую последовательность установить трудно, но внутренняя связь очевидна:
Пришел в восторг от красоты «Демона» и другой парнасский брат Пушкина, барон А. А. Дельвиг. Он считал, что толпа не в состоянии понять «всей красоты» таких стихов.
Понять, может быть, и не могла, но подхватила сразу. «Демона» все знали еще задолго до напечатаны!. Далекий от сочинительства генерал кн. С. Г. Волконский, сообщая поэту, уже сосланному в псковскую деревню, о своей помолвке с М. Н. Раевской, с которой он предполагал «в половине ноября пред алтарем свершить свою свадьбу», между прочим писал: «Неправильно Вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял, прежде я был с Вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувства дружбы благородной и неизменной обстоятельствами» (18 октября 1824 г.).
Когда декабрьское восстание привело Волконского в крепость, ему пришлось переменить мнение о неизменном благородстве Мельмота-Раевского.
Пушкин сам был доволен, испытал поэтическое удовлетворение, вылив наконец свои многолетние мысли в эти кованные 24 строки. Когда «Демон» в конце 1824 года был напечатан в сборнике «Мнемозина», издававшемся кн. В. Ф. Одоевским, Пушкин вскипел от ошибок и искажений в тексте. (Было напечатано: « Когда ещемне были новы все наслажденья… Мне сильно волновали кровь в часы надежд и упоений…) Из Михайловского Пушкин послал брату письмо, которое начиналось негодующими словами: «Не стыдно ли Кюхле ошибочно напечатать моего Демона! моего Демона! После этого он и Верую напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни Моря, ни капли стихов от меня» (4 декабря 1824 г.).
Старание читателей и приятелей связать каждое произведение, каждую строчку с личными чувствами поэта или с определенным лицом не раз вызывали отпор со стороны Пушкина. Кончая первую главу «Онегина», Пушкин решительно отгораживался от сходства с героем:
«В лучшее время жизни сердце юноши, еще не охлажденное опытом, доступно всему высокому и прекрасному. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противоречия существенности рождают в нем чувство мучительное, но не продолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие предрассудки души (вариант, утешительные заблуждения. – А Т.-В.). Недаром великий Гёте называет вечного врага человечества духом отрицающим. И Пушкин не хотел ли в своем Демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения?»
Заметка писана четыре года спустя после «Демона», когда, через все перемены жизни, Пушкин издали оглядывался на свои южные скитания и волнения. Лев Поливанов, забытый, но очень тонкий и вдумчивый исследователь, проводя параллель между Демоном и Онегиным, открывает черты самого Пушкина в Пленнике, в Онегине, в Демоне. Борясь с искушением скептицизма, поэт перекидывает его в своих героев. «Так сдал неуязвимый Пушкин собственную душевную тяжесть, свой малодушный страх смерти второму порождению своей поэтической фантазии, – писал Л. Поливанов, – подобно тому, как охлаждение к жизни бесповоротно сдал Онегину и сам, как лицо постороннее, как третейский судья обоих, повел свою повесть далее с свободной душой».
Возможно, что, написав «Демона», Пушкин вышел наконец из бесплодной полосы отрицаний, освободился от чужих язвительных сомнений, ускользнул от умственного влияния Александра Раевского. Телом и духом он утверждал жизнь, хотел все знать, все испытать, умел и созерцать и наслаждаться, любил карты и книги, женщин и мысли, был полон радости жизни. Грусть для него если не случайность, то нечто навеянное, навязанное извне, порожденное не его космическими мироощущениями, а роковыми противоречиями жизни. И человеческой низостью. Ясный, солнечный, он всегда готов был залиться звонким, заразительным смехом. Но и в слезах его звенело что-то детское. Великий Пушкин, маленькое дитя.
Он с усмешкой признавался, что не годится в романтические герои. Не случайно посвятил он целую оду эпикурейцу Овидию, а Байрону, кумиру тогдашней молодежи, от которого «сам с ума сходил», только несколько строк. В этом «с ума сходил» сказалась постоянная потребность Пушкина увлекаться, восторгаться, искать в других людях, в других художниках высших проявлений ума, характера, творчества.
Но когда дело шло о литературе, о поэзии, его критический, ясный ум быстро охлаждал преувеличенные порывы. Среди тогдашних литераторов он первый разгадал Байрона. Вяземский, внимательно следивший за развитием Пушкина, написал:
Читать Байрона Пушкин мог еще в Петербурге, до ссылки. Летом 1819 года Блудов прислал Жуковскому «Мазепу» и «Манфреда», и еще какие-то сочинения Байрона. Александр Тургенев уверял, что гений Байрона разбудил сонную музу Жуковского. Не один Жуковский, но все Арзамасцы сразу увлеклись английским романтиком. По-английски читали его немногие. Большинство, не зная языка, знакомились с Байроном по французским переводам. К числу их принадлежали Пушкин, Жуковский, Вяземский. Он писал А. Тургеневу из Варшавы: «Я все это время купаюсь в пучине поэзии: читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии! Как Жуковский не черпает тут жизни, коей стало бы на целое поколение поэтов! Без сомнения, если решусь когда-нибудь чему учиться, то примусь за английский язык единственно для Байрона. Знаешь ли ты его «Пилигрима», четвертая песнь (Чайльд Гарольда. – AT.-Р). Я не утерплю и, верно, хотя для себя переведу с французского несколько строф, разумеется, сперва прозою»
Этого Мавра Али, или, по французскому произношению, Мор-Али, Пушкин помянул в «Странствиях Онегина»: – «И сын египетской земли Корсар в отставке, Морали». Яркое его описание оставил одесский старожил М. Ф. де Рибас: «Это был человек прекрасно сложенный, высокого роста. Голова была широкая, круглая; глаза большие, черные. Все черты лица были правильные, а цвет кожи красно-бронзовый. Одежда его состояла из красной рубахи, поверх которой набрасывалась красная суконная куртка, роскошно вышитая золотом. Короткие шаровары были подвязаны богатою турецкою шалью, служившею поясом, из ее многочисленных складок выглядывали пистолеты. Обувь состояла из турецких башмаков и чулок, доходивших до колен. Белая шаль, окутывавшая его голову, прекрасно шла к его оригинальному костюму… Он хорошо говорил по-итальянски и никогда не обижался, когда ему напоминали о прежних корсарских подвигах».
Пирата Али жизнь послала Пушкину как своеобразную поправку к романтическим корсарам Байрона. Пираты английского поэта мрачны и загадочны. Они редко улыбаются, но часто скрежещут зубами. Пушкину судьба послала веселого пирата, картежника и гуляку, такого же жизнерадостного и смешливого, как сам Пушкин. Возможно, что с этим чернокожим капитаном, привыкшим возить контрабанду, Пушкин обдумывал свой план бегства за границу: «Взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь».
Среди иностранцев-шкиперов у Пушкина было немало приятелей. Княгиня Вера Вяземская рассказывала Бартеневу, что, когда поэт узнал, что его высылают из Одессы, «он сделался сам не свой. Пропадал целыми днями. «Что вас не видно? Где вы были?» – «На кораблях. Трое суток сряду пили и кутили».
Пушкин не боялся контрастов. Он дружил с весельчаком Морали, который не опровергал модные романтические повести о мрачных терзаньях разбойничьей души, и дружил в Одессе с Александром Раевским, около которого мог проверять байронический скептицизм, язвительное отрицанье, разочарованье в людях, в жизни – все, чем разъедали себе душу неврастеники того времени.
Между ними сложились отношения путаные и до конца не раскрытые биографами. При первой же встрече на Кавказе Пушкин, со свойственной ему потребностью искать в людях превосходства, увлекся Александром Раевским. Он принял его язвительность за ум, его душевную сухость за твердость характера, которого у Раевского, как у типичного «лишнего» человека, не было.
В Одессе что-то произошло между ними, Раевский провел по сердцу поэта какую-то царапину, болезненную, долго не заживавшую.
Александр Раевский в своем кругу слыл умницей. Его не столько любили, сколько боялись. Пушкин тушил огонь, чтобы свободнее говорить с ним. Что-то было в этом человеке острое, зловещее. «Высокий, худой, даже костлявый, с небольшой, круглой и коротко остриженной головой, с лицом темно-желтого цвета, с множеством морщин и складок – он всегда, я думаю, даже когда спал, сохранял саркастическое выражение, чему, быть может, немало способствовал его очень широкий с тонкими губами рот. Он по обычаю двадцатых годов всегда был гладко выбрит и хотя носил очки, но они ничего не отнимали у его глаз, которые были очень характеристичны. Маленькие, изжелта-карие, они всегда блестели наблюдательно живым и смелым взглядом с оттенком насмешливости и напоминали глаза Вольтера. Вообще он был скорее безобразен, но это было безобразие типичное, породистое…» (гр. А. В. Капнист).
Это была не только внешняя насмешливость. Александр Раевский был бездушный неудачник, с огромным неудовлетворенным самолюбием. Горячее, великодушное сердце Раевского-отца болело, глядя на старшего сына. «Как он холоден!.. Он не верит в любовь… Он не способен любить…»
Пламенный, страстный даже в дружбе Пушкин не сразу разгадал Александра Раевского. Поддался внешнему влиянию острословия, принял недоброжелательность ума за проницательность, готов был даже прислушиваться к его неизменно строгим суждениям о своих стихах, хотя Раевский был строг, потому что никаких стихов не любил. «Поэзия была ему дело вовсе чужое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство» (Вигель).Ему не понравился ни «Кавказский пленник», ни «Онегин». Про «Горе от ума» он писал сестре: «Глупая пьеса, отвратительная во всех отношениях… отсутствие плана… жестокость и беспорядочность версификации, достойная Тредиаковского».
Так и характер, и вкусы, и сердечные свойства – все было у Пушкина и Раевского различно. А все-таки поэта тянуло к нему. Под личиной насмешливого друга он не сразу разгадал недоброго противника. Пушкин переехал в Одессу, когда еще не изжил запоздалые юношеские сомнения, метафизические и политические, даже не до конца преодолел он еще горечь личных разочарований, порожденных клеветой, ссылкой, бедностью, одиночеством. Он стремился обнажить кумиры, разоблачить тайны и вечности, и гроба. Возможно, что Раевский брался «истолковать мне все творенье и разгадать добро и зло». Для сильного жизнью творческого духа Пушкина эта встреча с бездушным, бесплодным отрицанием была одним из психологических опытов, без которых у художника не хватит материала для творчества.
На полях черновой рукописи «Кавказского пленника» два раза (а может быть, и больше) набросал Пушкин мужской профиль с плотно сомкнутыми тонкими надменными губами. Это лицо не похоже на тот портрет Александра Раевского масляными красками, где он изображен красивым, франтоватым офицером. Но ведь и описание А. В. Капниста не похоже на этот красивый портрет. В альбоме Е. Н. Раевской-Орловой есть другой портрет ее брата Александра в профиль. Он очень схож с рисунками Пушкина, который славился умением улавливать сходство. В первый раз этот хмурый профиль набросан на той странице поэмы, где пленник открывает перед черкешенкой свою охлажденную разочарованием душу. Текст начинается словами: «Без упоенья, без желаний, я вяну жертвою страстей». На полях рисунок, а над ним первый набросок стихотворения; точно Пушкин дал сгущенные выжимки этой опустошенной психологии:
Тут, как и в монологе пленника, есть общее с «Демоном», есть родство с Алеко, с самим Евгением Онегиным, для создания которого подготовляли Пушкина и в Петербурге, и на юге все его наблюдения над жизнью и людьми.
Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты.
В черновых списках «Кавказского пленника» есть строчки не только психологически, но и словесно переплетающиеся с «Демоном»:
Это черновик «Кавказского пленника». Написанный два или три года позже «Демон» начинается так:
В те дни, когда холмы, дубравы,
Глухих морей и ветров шум,
Девичий взор и гимны славы
Еще пленяли жадный ум…
Это один из многочисленных примеров пушкинской бережливости. Народившийся образ, настроение, звукосочетание он хранил в поэтической лаборатории, отделял от других элементов, выявлял, рано или поздно вводил в свои произведения. Он не жалел своих физических сил, мотал их, как мотал деньги, когда они у него заводились. Но внутренние свои богатства стерег зорко и скупо.
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия —
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья…
Долго крутился над ясной душой поэта лукавый дух отрицанья и сомненья. Его вкрадчивый голос звучит сквозь вихрь кощунственных стихов, писанных на Страстной неделе в 1821 году. Но их сразу сменяют в тетрадках наброски, отражающие космическую скуку жизни, метафизическую тревогу. «Судьба души, судьба вселенной… И предрассудки вековые, и тайны гроба роковые… Меня ничтожеством могила устрашает… Ты сердцу непонятный мрак, приют отчаянья слепого…» Это писано весной 1823 года (вероятно, до 28 мая), непосредственно перед черновиками первой главы «Онегина», которая называлась «Хандра».
Даже раньше, в тетрадях 1822 года, есть ряд стихотворных эскизов с мотивами, общими «Кавказскому пленнику», «Демону», Алеко и Онегину. Они разбросаны в разных тетрадях, и хронологическую последовательность установить трудно, но внутренняя связь очевидна:
Это, вероятно, писано в 1822 году. Через двадцать с лишним страниц, исписанных главным образом строфами «Евгения Онегина», эти строчки опять повторяются. Потом идет:
Мне было грустно, тяжко, больно,
Но, одолев мой ум в борьбе,
Он сочетал меня невольно
Своей таинственной судьбе;
Я стал взирать его очами,
С его печальными речами
Мои слова звучали в лад.
Из всех этих разрозненных строчек, мыслей, определений, настроений Пушкин выковал своего «Демона». Точно алхимик выжег из груды угля сверкающий алмаз. Тут дело не в Раевском, тут освобождение души поэта от плена, открытая исповедь, облеченная в такие стихи, от которых содрогнулись его поэтические современники:
Открыл я жизни бедной клад,
В замену прежних заблуждений,
В замену веры и надежд…
«Демон» быстро долетел до северных друзей поэта. 29 ноября 1823 года А. И. Тургенев писал из Петербурга Вяземскому: «Пушкин написал другую пиесу: «Мой демон». Ее хвалят более других произведений». И в том же письме радовался, что авось Воронцов будет кормить Пушкина даровыми обедами. «Демон расшевелил ленивого Жуковского, ни разу не побаловавшего опального поэта дружеским письмом. Он вдруг дал голос, вдруг показал «Сверчку своего сердца», что их поэтическая дружба не ослабела за годы разлуки: «Обнимаю тебя за твоего Демона. К черту черта! Вот пока твой девиз. Ты создан попасть в Боги – вперед. Крылья у души есть! Вышины она не побоится, там ее настоящий элемент! Дай свободу этим крыльям – и небо твое. Вот моя вера. Когда подумаю, какое можешь состряпать себе будущее, то сердце разогревается надеждою за тебя. Прости, чертик, будь Ангелом. Завтра же твой Ангел. Твои звали меня к себе, но я быть у них не могу: пошлю только им полномочие выпить за меня заздравный кубок и за меня провозгласить: быть Сверчку Орлом и долететь ему до солнца» (1 июня 1824 г.).
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия —
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья —
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь —
Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапно осеня —
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навешать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимый клеветою
Он Провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
(1823)
Пришел в восторг от красоты «Демона» и другой парнасский брат Пушкина, барон А. А. Дельвиг. Он считал, что толпа не в состоянии понять «всей красоты» таких стихов.
Понять, может быть, и не могла, но подхватила сразу. «Демона» все знали еще задолго до напечатаны!. Далекий от сочинительства генерал кн. С. Г. Волконский, сообщая поэту, уже сосланному в псковскую деревню, о своей помолвке с М. Н. Раевской, с которой он предполагал «в половине ноября пред алтарем свершить свою свадьбу», между прочим писал: «Неправильно Вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял, прежде я был с Вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувства дружбы благородной и неизменной обстоятельствами» (18 октября 1824 г.).
Когда декабрьское восстание привело Волконского в крепость, ему пришлось переменить мнение о неизменном благородстве Мельмота-Раевского.
Пушкин сам был доволен, испытал поэтическое удовлетворение, вылив наконец свои многолетние мысли в эти кованные 24 строки. Когда «Демон» в конце 1824 года был напечатан в сборнике «Мнемозина», издававшемся кн. В. Ф. Одоевским, Пушкин вскипел от ошибок и искажений в тексте. (Было напечатано: « Когда ещемне были новы все наслажденья… Мне сильно волновали кровь в часы надежд и упоений…) Из Михайловского Пушкин послал брату письмо, которое начиналось негодующими словами: «Не стыдно ли Кюхле ошибочно напечатать моего Демона! моего Демона! После этого он и Верую напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни Моря, ни капли стихов от меня» (4 декабря 1824 г.).
Старание читателей и приятелей связать каждое произведение, каждую строчку с личными чувствами поэта или с определенным лицом не раз вызывали отпор со стороны Пушкина. Кончая первую главу «Онегина», Пушкин решительно отгораживался от сходства с героем:
Это писано в октябре 1823 года одновременно с «Демоном», портретность которого поэт тоже отрицал. Есть черновая его заметка, где Пушкин говорит, что критики ошиблись, указывая в «Демоне» лицо истинное, которое «Пушкин будто бы хотел изобразить».
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель,
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт.
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом?
«В лучшее время жизни сердце юноши, еще не охлажденное опытом, доступно всему высокому и прекрасному. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противоречия существенности рождают в нем чувство мучительное, но не продолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие предрассудки души (вариант, утешительные заблуждения. – А Т.-В.). Недаром великий Гёте называет вечного врага человечества духом отрицающим. И Пушкин не хотел ли в своем Демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения?»
Заметка писана четыре года спустя после «Демона», когда, через все перемены жизни, Пушкин издали оглядывался на свои южные скитания и волнения. Лев Поливанов, забытый, но очень тонкий и вдумчивый исследователь, проводя параллель между Демоном и Онегиным, открывает черты самого Пушкина в Пленнике, в Онегине, в Демоне. Борясь с искушением скептицизма, поэт перекидывает его в своих героев. «Так сдал неуязвимый Пушкин собственную душевную тяжесть, свой малодушный страх смерти второму порождению своей поэтической фантазии, – писал Л. Поливанов, – подобно тому, как охлаждение к жизни бесповоротно сдал Онегину и сам, как лицо постороннее, как третейский судья обоих, повел свою повесть далее с свободной душой».
Возможно, что, написав «Демона», Пушкин вышел наконец из бесплодной полосы отрицаний, освободился от чужих язвительных сомнений, ускользнул от умственного влияния Александра Раевского. Телом и духом он утверждал жизнь, хотел все знать, все испытать, умел и созерцать и наслаждаться, любил карты и книги, женщин и мысли, был полон радости жизни. Грусть для него если не случайность, то нечто навеянное, навязанное извне, порожденное не его космическими мироощущениями, а роковыми противоречиями жизни. И человеческой низостью. Ясный, солнечный, он всегда готов был залиться звонким, заразительным смехом. Но и в слезах его звенело что-то детское. Великий Пушкин, маленькое дитя.
Он с усмешкой признавался, что не годится в романтические герои. Не случайно посвятил он целую оду эпикурейцу Овидию, а Байрону, кумиру тогдашней молодежи, от которого «сам с ума сходил», только несколько строк. В этом «с ума сходил» сказалась постоянная потребность Пушкина увлекаться, восторгаться, искать в других людях, в других художниках высших проявлений ума, характера, творчества.
Но когда дело шло о литературе, о поэзии, его критический, ясный ум быстро охлаждал преувеличенные порывы. Среди тогдашних литераторов он первый разгадал Байрона. Вяземский, внимательно следивший за развитием Пушкина, написал:
Эта хромота началась приблизительно с Гурзуфа, а в Кишиневе уже проходит. В Одессе Пушкин изжил, или исписал, байроническое настроение, которое отбросило тень на две его южные поэмы, сказалось отчасти и в третьей, в «Цыганах». Тут чувства, мысли, переживания не только Пушкина, но и его современников, только пропущенные через его все впитывавшую душу, через его творческое воображение. Вообще при размерах пушкинского гения вернее говорить не о подражании, а о созвучии, о преемственности.
И Пушкин в юности греховной,
К нему подделавшись, хромал,
Пока, не сбросив гнет условный,
Сам твердым шагом зашагал.
Читать Байрона Пушкин мог еще в Петербурге, до ссылки. Летом 1819 года Блудов прислал Жуковскому «Мазепу» и «Манфреда», и еще какие-то сочинения Байрона. Александр Тургенев уверял, что гений Байрона разбудил сонную музу Жуковского. Не один Жуковский, но все Арзамасцы сразу увлеклись английским романтиком. По-английски читали его немногие. Большинство, не зная языка, знакомились с Байроном по французским переводам. К числу их принадлежали Пушкин, Жуковский, Вяземский. Он писал А. Тургеневу из Варшавы: «Я все это время купаюсь в пучине поэзии: читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии! Как Жуковский не черпает тут жизни, коей стало бы на целое поколение поэтов! Без сомнения, если решусь когда-нибудь чему учиться, то примусь за английский язык единственно для Байрона. Знаешь ли ты его «Пилигрима», четвертая песнь (Чайльд Гарольда. – AT.-Р). Я не утерплю и, верно, хотя для себя переведу с французского несколько строф, разумеется, сперва прозою»