Страница:
Получив приказ, Пушкин в тот же день набросал ответ, в котором ясно и твердо сказал, что чиновником никогда не был и быть не хочет. Письмо это он не сразу отправил, продержал три дня, 25 мая передал, смягчил резкость выражений, но сущность оставил.
«Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, – писал Пушкин, – не знаю, в праве ли отозваться на предписание Его Сиятельства. Как бы то ни было, надеюсь на Вашу снисходительность и приемлю смелость объясниться откровенно на счет моего положения. 7 лет я службою не занимался, не писал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником. Эти 7 лет, как Вам известно, вовсе для меня потеряны. Жалобы с моей стороны были бы не у места. Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради Бога, не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость. Думаю, что граф Воронцов не захочет лишить меня ни того, ни другого.
Мне скажут, что я, получая 700 рублей, обязан служить. Вы знаете, что только в Москве или ПБ можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы; я поминутно должен отказываться от самых выгодных предложений единственно по той причине, что нахожусь за 2000 верст от столицы. Правительству угодно было вознаграждать некоторым образом мои утраты, я принимаю эти 700 рублей не так, как жалованье чиновника, но как паек ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моем времени и занятиях. Вхожу в сии подробности, п. ч. дорожу мнением гр. Воронцова так же, как и Вашим, как и мнением всякого честного человека».
Пушкин писал, что чувствует свою совершенную неспособность к службе и готов, «если граф прикажет, подать в отставку». Письмо заканчивалось заявлением о том, что у него аневризм: «Вот уже 8 лет, как я ношу с собою смерть».
Аневризм был, кажется, простым растяжением вен на ноге. Трудно понять, придавал ли Пушкин ему значение, или просто искал лишнего предлога уйти со службы.
Это письмо один из этапов в мучительной, многолетней переписке великого поэта с чиновниками, которые не понимали, и так до самой его смерти не поняли, что и поэты служат Родине и государству.
Письмо, конечно, подлило масла в огонь. В нем была твердая вера в важность писательского призвания, был дух независимости – все, что так бесило Воронцова и его клику. Адресовано это заявление было на имя А. И. Казначеева (1783–1880). Этот «добрейший человек в мире», «белый голубь» (слова С. Т. Аксакова), хорошо относился к Пушкину. Возможно, что он даже допускал, что и поэты имеют право на некоторое внимание. Но А. И. Казначеев прежде всего был чиновником, да еще правителем канцелярии наместника. И он, и его жена, стремившаяся иметь литературный салон, это твердо помнили, и не от них мог ждать Пушкин поддержки. Впрочем, он ни от кого не ждал и не искал защиты. Певец Давид один на один шел на одесского Голиафа, «подсвистывая ему стихами».
На саранчу он все-таки поехал. Сохранился анекдот, что вместо доклада об этих насекомых Пушкин представил Воронцову четыре строчки:
Когда история с саранчой дошла до Москвы, неугомонный дядюшка Василий Львович недурно скаламбурил про племянника: La sauterelle l'a fait sauter [74]. Действительно, саранча окончательно заела Пушкина в Одессе.
Июнь и июль прошли для него очень тревожно. Он писал Вяземскому по поводу их общих журнальных планов: «Дело в том, что на Воронцова нечего надеяться. Он холоден ко всему, что не он; а Меценатство вышло из моды. Никто из нас не захочет великодушного покровительства просвещенного Вельможи. Это обветшало вместе с Ломоносовым. Нынешняя наша словесность есть и должна быть благородно-независима» (7 июня 1824 г.).
Через несколько дней он писал брату: «Ты требуешь от меня подробностей об Онегине – скучно, душа моя. В другой раз когда-нибудь. Теперь я ничего не пишу: хлопоты другого рода. Неприятности всякого рода; скучно и пыльно» (13 июня).
Потом опять Вяземскому: «Я поссорился с Воронцовым и завел с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку. Но чем кончат Власти, еще не известно. Тиверий рад будет придираться; а Европейская молва о Европейском образе мыслей графа Сеяна обратит всю ответственность на меня. Покаместь не говори об этом никому. А у меня голова кругом идет. По твоим письмам к кн. Вере вижу, что и тебе и Кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию» (конец июня 1824 г.).
Мысль, что Воронцов всю вину свалит на него, повторил Пушкин и во втором письме к Казначееву. От него сохранилась только французская черновая. Но когда Пушкин сердился, он в первых набросках сразу и до конца высказывал причину своего гнева. На этот раз гнева праведного. Хотя в этом черновике Пушкин вычеркнул некоторые более резкие выражения (те, которые заключены в скобки), но все-таки видно, какое раздражение накипело в нем за эти дни. Ясно, что личные отношения между ним и Воронцовым если не прерваны, то держатся на очень тонкой ниточке. Должно быть, А. И. Казначеев в письме (не дошедшем до нас) предостерегал Пушкина от опрометчивых поступков, которые могут осложнить и его карьеру, и его материальное положение. Пушкин отвечает, что карьера его испорчена еще четыре года тому назад, а что касается денег, то литература может больше принести ему, чем служба. «Вы мне говорите о покровительстве и дружбе. – По-моему, это две вещи несовместимые. Я не могу и не хочу претендовать на дружбу гр. В., еще менее на его покровительство: нет ничего для меня унизительнее патронирования, и я слишком уважаю этого человека, чтобы унижаться перед ним. На этот счет у меня свои предрассудки демократические, которые стоят предрассудков гордости Аристократической. Я жажду только независимости (простите мне это слово ради его сущности), – и я ее добьюсь ценой мужества (работы) и упорства. Я уже преодолел отвращение писать и продавать свои стихи, чтобы жить. Главный шаг сделан – если я все еще продолжаю писать по капризному наитию воображения, то раз стихи написаны, я уже смотрю на них только как на товар, по столько-то за штуку. Я не понимаю ужасамоих друзей (да и не очень хорошо знаю, что такое эти мои друзья)».
И вдруг, точно самая необходимость объяснять «черни лицемерной», к которой он прежде всего причислял полу-милорда, свое право писать и жить писательством бесит его. Пушкин меняет тон, «захлебывается желчью».
«Мне надоело зависеть от хорошего или плохого пищеварения начальства; мне надоело, что в моем Отечестве со мной обращаются с меньшим уважением, чем с первым попавшимся (болваном) бездельником Англичанином, который является, чтобы щеголять среди нас своей (глупостью) тупостью (небрежностью), своим бессмысленным бормотанием.
Нет сомненья, что гр. В., как человек умный, сумеет обвинить меня перед публикой – очень лестная победа, и я предоставлю ему досыта ею насладиться, тем более, что мне так же мало дела до этой публики, как и до порицаний и восхвалений в наших журналах».
Пушкин, привыкший разрешать личные ссоры и столкновения поединками, мог надеяться, что такие речи заставят Голиафа послать Давиду картель. Этого, конечно, не случилось. Голиаф предпочитал перо шпаге и настойчиво писал в Петербург, прося убрать дерзкого коллежского секретаря из его канцелярии. Тут на помощь саранче пришло письмо Пушкина об Афее. Возможно, что, когда он писал второе резкое письмо Казначееву, Пушкин уже успел разочароваться в уме этого Афея. Гутчинсон заикался, и не к нему ли относятся сердитые слова о бормотуне (saraguin)–англичанине?
Во всяком случае, в Петербурге прогневались. 27 июня Нессельроде написал графу. «Император решил дело Пушкина. Он не останется при вас более, но Его Величество при этом выразил желание просмотреть депешу мою к вам по этому поводу, а это может состояться лишь на ближайшей неделе по его возвращении из военных поселений».
Александр I всегда объезжал военные поселения Новгородской губернии с гр. Аракчеевым. Эти поселения, смутный зародыш социализма, были их общим детищем. С Аракчеевым же обсуждал Царь государственные дела, большие и малые. Мог и о Пушкине с ним говорить. Царь читал его стихи, даже благодарил за благородные чувства, выраженные в «Деревне», восхищался «Кавказским пленником». Но эпиграмм на Аракчеева не простил. Возможно, что и новую кару Царь придумал вместе с «без лести преданным» политическим своим наперсником.
Как это ни странно, но в ссылке Пушкина в псковскую деревню принял участие и неисправимый путаник А. И. Тургенев. По связям своим, очень разнообразным, он мог ознакомиться с официальной перепиской о Пушкине. И по-своему тревожился. 1 июля он писал Вяземскому: «Граф В. представил об увольнении П. Желая coыte que coыte [75]оставить его при нем, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже не возможно; что уже несколько раз и давно гр. В. представлял о сем et pour cause [76]; что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера толковал я о сем с Севериными, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более, что П. и Псковский помещик. Виноват один П. Графиня его отличала, отличает, как заслуживал талант его, но он рвется в беду свою. Больно и досадно! Куда с ним деваться?»
Таким образом, сам план опять упрятать в деревню Пушкина, который уже четыре года провел в изгнании, вдали от центров умственной жизни, был изобретен и обдуман Тургеневым, совместно с чиновником, который был в ссоре с Пушкиным. Д. П. Северин был Арзамасец, по прозвищу «Резвый кот», и довольно влиятельный чиновник Коллегии иностранных дел. Кажется, поэт его обидел злой эпиграммой:
Вяземский просил Жуковского через Северина уладить дало. Вяземский писал под явным влиянием первых писем своей жены: «Пишут, что Пушкин снова напроказил, вследствие чего просит об отставке, но наверное ее не получит. Пишут, что нельзя не сожалеть Пушкина, но что он кругом виноват, редко встретишь такую ветренность и такую наклонность к злословию. Сердце у него доброе, но он склонен к мизантропии, он избегает не общества, а людей, которых боится; это объясняют его несчастиями и отношением к нему родителей». Затем идет просьба насчет Северина: «Он его, кажется, не очень любит, – тем более должно стараться спасти его; к тому же, видно, уважает его дарование, а дарование не только держава, но и добродетель» (7 июля 1824 г.).
В последнем великолепном афоризме сказалось смутное ощущение, что в этом походе против молодого поэта, уже волновавшего всех таинственной силой своего гения, есть что-то неладное. «Ты создан попасть в Боги», – писал недавно Жуковский Пушкину, – «дай свободу своим крыльям, и небо твое».
Но вместо свободы этого полубога выслали под опеку нового губернатора Паулуччи.
Прав был приятель Пушкина Соболевский, когда с горечью говорил, что поэта всю жизнь все старались опекать, то правительство, то приятели.
Умный и независимый Вяземский писал по праву рождения, к числу этих опекунов не принадлежал.
Пока приятели и опекуны волновались, начальство решило судьбу Пушкина. 11 июля Нессельроде писал Воронцову (вся переписка шла по-французски): «Правительство совершенно согласно с Вашими заключениями относительно Пушкина, но, к сожалению, пришло еще к убеждению, что последний нисколько не отказался от дурных начал, ознаменовавших первое время его публичной деятельности. Доказательством тому может служить препровождаемое при сем письмо Пушкина, которое обратило внимание московской полиции по толкам, им возбужденным. По всем этим причинам правительство приняло решение исключить Пушкина из списка чиновников Министерства иностранных дел, с объяснением, что мера эта вызвана его дурным поведением, а чтоб не оставить молодого человека вовсе без всякого присмотра и тем не подать ему средств свободно распространять свои губительные начала, которые под конец навлекли бы на него строжайшую кару, правительство повелевает, не ограничиваясь отставкой, выслать Пушкина в имение его родных, в Псковскую губернию, подчинить его там надзору местных властей и приступить к исполнению этого решения немедленно, приняв на счет казны издержки его путешествия до Пскова».
Отправив этот приказ, Нессельроде, точно опасаясь, что Пушкин ускользнет от бдительности нового мецената-начальника, переслал маркизу Паулуччи копию своего письма к Воронцову. В сопроводительном письме было сказано, что Пушкин «не оправдал надежд правительства, что служба при Инзове и гр. Воронцове вернет его на добрый путь и успокоит его воображение, к несчастью, посвященное не исключительно русской литературе, его естественному призванию, и что поэт отдается под надзор местных властей».
Так был осуществлен план А. И. Тургенева и Северина найти для поэта нового «мецената-начальника».
Письмо Нессельроде не застало уже Воронцова в Одессе. 14 июня он с женой, с четырехлетней дочкой и целой свитой выехал в Крым. Бумага Нессельроде настигла его в Симферополе, откуда он 24 июля прислал графу Гурьеву приказ немедленно отправить Пушкина в Псковскую губернию. 29 июля Пушкина вызвали в канцелярию одесского градоначальника и объявили, что на следующий день он должен ехать на север, в новую ссылку.
Поэт не ожидал такой крутой расправы. Он надеялся, что ему дадут отставку, дадут возможность без помехи отдаться писательству – «бросить все, заняться рифмой». Ведь даже его начальник, министр иностранных дел, признавал литературу его естественным призванием.
«Когда решена была его высылка из Одессы, Пушкин впопыхах прибежал к княгине Вяземской с дачи Воронцовых, весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от кн. Вяземской».
Это записал со слов Вяземской Бартенев. Любопытный рассказ, удивительно похожий на рассказ его брата о том, как поэт, в палящий зной, с непокрытой головой, «в бешенстве ревности», пробежал 5 верст. Не спутал ли Лев Сергеевич, не было ли это просто бешенством человека, на которого опять накинули аркан?
Как раз в это время Воронцова опять была в Одессе, проездом из Крыма к матери в Белую Церковь. Об ее приезде говорит княгиня Вера Вяземская в письмах к мужу. Эти письма своего рода летопись одесской жизни поэта за июнь и июль, не столько фактическая, сколько отражающая его настроения.
Глава XXXVI
«Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, – писал Пушкин, – не знаю, в праве ли отозваться на предписание Его Сиятельства. Как бы то ни было, надеюсь на Вашу снисходительность и приемлю смелость объясниться откровенно на счет моего положения. 7 лет я службою не занимался, не писал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником. Эти 7 лет, как Вам известно, вовсе для меня потеряны. Жалобы с моей стороны были бы не у места. Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради Бога, не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость. Думаю, что граф Воронцов не захочет лишить меня ни того, ни другого.
Мне скажут, что я, получая 700 рублей, обязан служить. Вы знаете, что только в Москве или ПБ можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы; я поминутно должен отказываться от самых выгодных предложений единственно по той причине, что нахожусь за 2000 верст от столицы. Правительству угодно было вознаграждать некоторым образом мои утраты, я принимаю эти 700 рублей не так, как жалованье чиновника, но как паек ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моем времени и занятиях. Вхожу в сии подробности, п. ч. дорожу мнением гр. Воронцова так же, как и Вашим, как и мнением всякого честного человека».
Пушкин писал, что чувствует свою совершенную неспособность к службе и готов, «если граф прикажет, подать в отставку». Письмо заканчивалось заявлением о том, что у него аневризм: «Вот уже 8 лет, как я ношу с собою смерть».
Аневризм был, кажется, простым растяжением вен на ноге. Трудно понять, придавал ли Пушкин ему значение, или просто искал лишнего предлога уйти со службы.
Это письмо один из этапов в мучительной, многолетней переписке великого поэта с чиновниками, которые не понимали, и так до самой его смерти не поняли, что и поэты служат Родине и государству.
Письмо, конечно, подлило масла в огонь. В нем была твердая вера в важность писательского призвания, был дух независимости – все, что так бесило Воронцова и его клику. Адресовано это заявление было на имя А. И. Казначеева (1783–1880). Этот «добрейший человек в мире», «белый голубь» (слова С. Т. Аксакова), хорошо относился к Пушкину. Возможно, что он даже допускал, что и поэты имеют право на некоторое внимание. Но А. И. Казначеев прежде всего был чиновником, да еще правителем канцелярии наместника. И он, и его жена, стремившаяся иметь литературный салон, это твердо помнили, и не от них мог ждать Пушкин поддержки. Впрочем, он ни от кого не ждал и не искал защиты. Певец Давид один на один шел на одесского Голиафа, «подсвистывая ему стихами».
На саранчу он все-таки поехал. Сохранился анекдот, что вместо доклада об этих насекомых Пушкин представил Воронцову четыре строчки:
Нет никаких доказательств, что это так было. Да и стихи не похожи на Пушкина, звук слишком беден.
Саранча летела, летела
И села.
Сидела, сидела — все съела
И вновь улетела.
Когда история с саранчой дошла до Москвы, неугомонный дядюшка Василий Львович недурно скаламбурил про племянника: La sauterelle l'a fait sauter [74]. Действительно, саранча окончательно заела Пушкина в Одессе.
Июнь и июль прошли для него очень тревожно. Он писал Вяземскому по поводу их общих журнальных планов: «Дело в том, что на Воронцова нечего надеяться. Он холоден ко всему, что не он; а Меценатство вышло из моды. Никто из нас не захочет великодушного покровительства просвещенного Вельможи. Это обветшало вместе с Ломоносовым. Нынешняя наша словесность есть и должна быть благородно-независима» (7 июня 1824 г.).
Через несколько дней он писал брату: «Ты требуешь от меня подробностей об Онегине – скучно, душа моя. В другой раз когда-нибудь. Теперь я ничего не пишу: хлопоты другого рода. Неприятности всякого рода; скучно и пыльно» (13 июня).
Потом опять Вяземскому: «Я поссорился с Воронцовым и завел с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку. Но чем кончат Власти, еще не известно. Тиверий рад будет придираться; а Европейская молва о Европейском образе мыслей графа Сеяна обратит всю ответственность на меня. Покаместь не говори об этом никому. А у меня голова кругом идет. По твоим письмам к кн. Вере вижу, что и тебе и Кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию» (конец июня 1824 г.).
Мысль, что Воронцов всю вину свалит на него, повторил Пушкин и во втором письме к Казначееву. От него сохранилась только французская черновая. Но когда Пушкин сердился, он в первых набросках сразу и до конца высказывал причину своего гнева. На этот раз гнева праведного. Хотя в этом черновике Пушкин вычеркнул некоторые более резкие выражения (те, которые заключены в скобки), но все-таки видно, какое раздражение накипело в нем за эти дни. Ясно, что личные отношения между ним и Воронцовым если не прерваны, то держатся на очень тонкой ниточке. Должно быть, А. И. Казначеев в письме (не дошедшем до нас) предостерегал Пушкина от опрометчивых поступков, которые могут осложнить и его карьеру, и его материальное положение. Пушкин отвечает, что карьера его испорчена еще четыре года тому назад, а что касается денег, то литература может больше принести ему, чем служба. «Вы мне говорите о покровительстве и дружбе. – По-моему, это две вещи несовместимые. Я не могу и не хочу претендовать на дружбу гр. В., еще менее на его покровительство: нет ничего для меня унизительнее патронирования, и я слишком уважаю этого человека, чтобы унижаться перед ним. На этот счет у меня свои предрассудки демократические, которые стоят предрассудков гордости Аристократической. Я жажду только независимости (простите мне это слово ради его сущности), – и я ее добьюсь ценой мужества (работы) и упорства. Я уже преодолел отвращение писать и продавать свои стихи, чтобы жить. Главный шаг сделан – если я все еще продолжаю писать по капризному наитию воображения, то раз стихи написаны, я уже смотрю на них только как на товар, по столько-то за штуку. Я не понимаю ужасамоих друзей (да и не очень хорошо знаю, что такое эти мои друзья)».
И вдруг, точно самая необходимость объяснять «черни лицемерной», к которой он прежде всего причислял полу-милорда, свое право писать и жить писательством бесит его. Пушкин меняет тон, «захлебывается желчью».
«Мне надоело зависеть от хорошего или плохого пищеварения начальства; мне надоело, что в моем Отечестве со мной обращаются с меньшим уважением, чем с первым попавшимся (болваном) бездельником Англичанином, который является, чтобы щеголять среди нас своей (глупостью) тупостью (небрежностью), своим бессмысленным бормотанием.
Нет сомненья, что гр. В., как человек умный, сумеет обвинить меня перед публикой – очень лестная победа, и я предоставлю ему досыта ею насладиться, тем более, что мне так же мало дела до этой публики, как и до порицаний и восхвалений в наших журналах».
Пушкин, привыкший разрешать личные ссоры и столкновения поединками, мог надеяться, что такие речи заставят Голиафа послать Давиду картель. Этого, конечно, не случилось. Голиаф предпочитал перо шпаге и настойчиво писал в Петербург, прося убрать дерзкого коллежского секретаря из его канцелярии. Тут на помощь саранче пришло письмо Пушкина об Афее. Возможно, что, когда он писал второе резкое письмо Казначееву, Пушкин уже успел разочароваться в уме этого Афея. Гутчинсон заикался, и не к нему ли относятся сердитые слова о бормотуне (saraguin)–англичанине?
Во всяком случае, в Петербурге прогневались. 27 июня Нессельроде написал графу. «Император решил дело Пушкина. Он не останется при вас более, но Его Величество при этом выразил желание просмотреть депешу мою к вам по этому поводу, а это может состояться лишь на ближайшей неделе по его возвращении из военных поселений».
Александр I всегда объезжал военные поселения Новгородской губернии с гр. Аракчеевым. Эти поселения, смутный зародыш социализма, были их общим детищем. С Аракчеевым же обсуждал Царь государственные дела, большие и малые. Мог и о Пушкине с ним говорить. Царь читал его стихи, даже благодарил за благородные чувства, выраженные в «Деревне», восхищался «Кавказским пленником». Но эпиграмм на Аракчеева не простил. Возможно, что и новую кару Царь придумал вместе с «без лести преданным» политическим своим наперсником.
Как это ни странно, но в ссылке Пушкина в псковскую деревню принял участие и неисправимый путаник А. И. Тургенев. По связям своим, очень разнообразным, он мог ознакомиться с официальной перепиской о Пушкине. И по-своему тревожился. 1 июля он писал Вяземскому: «Граф В. представил об увольнении П. Желая coыte que coыte [75]оставить его при нем, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже не возможно; что уже несколько раз и давно гр. В. представлял о сем et pour cause [76]; что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера толковал я о сем с Севериными, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более, что П. и Псковский помещик. Виноват один П. Графиня его отличала, отличает, как заслуживал талант его, но он рвется в беду свою. Больно и досадно! Куда с ним деваться?»
Таким образом, сам план опять упрятать в деревню Пушкина, который уже четыре года провел в изгнании, вдали от центров умственной жизни, был изобретен и обдуман Тургеневым, совместно с чиновником, который был в ссоре с Пушкиным. Д. П. Северин был Арзамасец, по прозвищу «Резвый кот», и довольно влиятельный чиновник Коллегии иностранных дел. Кажется, поэт его обидел злой эпиграммой:
Вскоре после переезда Пушкина в Одессу Вяземский писал: «Пушкин был у Северина, который сказал, чтобы он не ходил к нему; обошелся с ним мерзко, и африканец едва не поколотил его» (26 сентября 1823 г.).
Ваш дед портной, ваш дядя повар,
А вы, вы модный господин… и т. д.
Вяземский просил Жуковского через Северина уладить дало. Вяземский писал под явным влиянием первых писем своей жены: «Пишут, что Пушкин снова напроказил, вследствие чего просит об отставке, но наверное ее не получит. Пишут, что нельзя не сожалеть Пушкина, но что он кругом виноват, редко встретишь такую ветренность и такую наклонность к злословию. Сердце у него доброе, но он склонен к мизантропии, он избегает не общества, а людей, которых боится; это объясняют его несчастиями и отношением к нему родителей». Затем идет просьба насчет Северина: «Он его, кажется, не очень любит, – тем более должно стараться спасти его; к тому же, видно, уважает его дарование, а дарование не только держава, но и добродетель» (7 июля 1824 г.).
В последнем великолепном афоризме сказалось смутное ощущение, что в этом походе против молодого поэта, уже волновавшего всех таинственной силой своего гения, есть что-то неладное. «Ты создан попасть в Боги», – писал недавно Жуковский Пушкину, – «дай свободу своим крыльям, и небо твое».
Но вместо свободы этого полубога выслали под опеку нового губернатора Паулуччи.
Прав был приятель Пушкина Соболевский, когда с горечью говорил, что поэта всю жизнь все старались опекать, то правительство, то приятели.
Умный и независимый Вяземский писал по праву рождения, к числу этих опекунов не принадлежал.
Пока приятели и опекуны волновались, начальство решило судьбу Пушкина. 11 июля Нессельроде писал Воронцову (вся переписка шла по-французски): «Правительство совершенно согласно с Вашими заключениями относительно Пушкина, но, к сожалению, пришло еще к убеждению, что последний нисколько не отказался от дурных начал, ознаменовавших первое время его публичной деятельности. Доказательством тому может служить препровождаемое при сем письмо Пушкина, которое обратило внимание московской полиции по толкам, им возбужденным. По всем этим причинам правительство приняло решение исключить Пушкина из списка чиновников Министерства иностранных дел, с объяснением, что мера эта вызвана его дурным поведением, а чтоб не оставить молодого человека вовсе без всякого присмотра и тем не подать ему средств свободно распространять свои губительные начала, которые под конец навлекли бы на него строжайшую кару, правительство повелевает, не ограничиваясь отставкой, выслать Пушкина в имение его родных, в Псковскую губернию, подчинить его там надзору местных властей и приступить к исполнению этого решения немедленно, приняв на счет казны издержки его путешествия до Пскова».
Отправив этот приказ, Нессельроде, точно опасаясь, что Пушкин ускользнет от бдительности нового мецената-начальника, переслал маркизу Паулуччи копию своего письма к Воронцову. В сопроводительном письме было сказано, что Пушкин «не оправдал надежд правительства, что служба при Инзове и гр. Воронцове вернет его на добрый путь и успокоит его воображение, к несчастью, посвященное не исключительно русской литературе, его естественному призванию, и что поэт отдается под надзор местных властей».
Так был осуществлен план А. И. Тургенева и Северина найти для поэта нового «мецената-начальника».
Письмо Нессельроде не застало уже Воронцова в Одессе. 14 июня он с женой, с четырехлетней дочкой и целой свитой выехал в Крым. Бумага Нессельроде настигла его в Симферополе, откуда он 24 июля прислал графу Гурьеву приказ немедленно отправить Пушкина в Псковскую губернию. 29 июля Пушкина вызвали в канцелярию одесского градоначальника и объявили, что на следующий день он должен ехать на север, в новую ссылку.
Поэт не ожидал такой крутой расправы. Он надеялся, что ему дадут отставку, дадут возможность без помехи отдаться писательству – «бросить все, заняться рифмой». Ведь даже его начальник, министр иностранных дел, признавал литературу его естественным призванием.
«Когда решена была его высылка из Одессы, Пушкин впопыхах прибежал к княгине Вяземской с дачи Воронцовых, весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от кн. Вяземской».
Это записал со слов Вяземской Бартенев. Любопытный рассказ, удивительно похожий на рассказ его брата о том, как поэт, в палящий зной, с непокрытой головой, «в бешенстве ревности», пробежал 5 верст. Не спутал ли Лев Сергеевич, не было ли это просто бешенством человека, на которого опять накинули аркан?
Как раз в это время Воронцова опять была в Одессе, проездом из Крыма к матери в Белую Церковь. Об ее приезде говорит княгиня Вера Вяземская в письмах к мужу. Эти письма своего рода летопись одесской жизни поэта за июнь и июль, не столько фактическая, сколько отражающая его настроения.
Глава XXXVI
КНЯГИНЯ ВЕРА ВЯЗЕМСКАЯ
Судьба, точно желая побаловать поэта, смягчить остроту и запутанность последнего акта одесского действия, послала ему дружбу с умной и сердечной женщиной, которая по своим связям, по личным интересам и умственным навыкам, наконец, по тому, что была женою блестящего писателя, принадлежала к верхам образованного общества. Она оказалась близкой свидетельницей его волнений, – стала его другом, может быть, и поверенной.
Княгиня Вера не была раньше знакома с поэтом, которого и муж ее видел только несколько раз мельком. Но стихами и письмами Вяземский и Пушкин обменивались уже несколько лет, умели налету понимать друг друга. Вяземский лучше других ощущал страстную натуру поэта, – он ее называл «кипучая бездна огня», потому что в нем самом бродили страсти. Так же, как Пушкин, Вяземский твердо знал, что у мысли, у таланта есть свои царственные права, что «дарование тоже держава».
Пушкин явился к княгине Вере в первый же день ее приезда в Одессу, 7 июня, и хотя писал брату с модной напускной небрежностью: «Кн. Вера Вяземская, добрая и милая Баба – но мужу был бы я больше рад», но между ними быстро и уже навсегда установилась крепкая и нежная дружба. В ее письмах к мужу, писанных по-французски, сохранился дух и обстановка той одесской жизни, в которой жил Пушкин. Его образ встает из этих писем, не затуманенный невольными искажениями и ошибками памяти, как это бывает в мемуарах. Это Пушкин в повседневной жизни, непоследовательный, бурный, смешливый, обаятельный, каким он врывался в ее полулагерную, курортную, неблагоустроенную, но все-таки светскую жизнь.
Одесский beau-monde принял княгиню Веру очень ласково. Все наперерыв оказывали ей услуги: Нарышкины искали для нее квартиру, графиня Гурьева готова была ее поить и кормить, князь Петр Трубецкой возил ее в театр, графиня Е. К. Воронцова так долго катала на яхте, что княгиня Вера едва пришла в себя от морской болезни. Правда, это случилось только раз, так как Воронцовы уехали через неделю после ее приезда, 14 июня. В первых письмах княгиня дает очень суровую характеристику Пушкину: «О племяннике Василия Львовича ничего не могу сказать тебе хорошего. Голова у него совершенно в беспорядке, и никто не может с ним справиться; он только что натворил новых фарсов (проказ) и попросился в отставку; вся вина на его стороне. Я из хорошего источника знаю, что отставки он не получит. Я делаю все, что могу, чтобы успокоить его голову; я его браню от твоего имени, говорю, что ты, конечно, первый обвинил бы его, так как последние его провинности только повеса мог сотворить. Он старался высмеять лицо, очень для него значительное; и высмеял его. Это стало известным, и понятно, что на него смотрят недоброжелательно. Мне его очень жаль, но я еще никогда не встречала такой ветрености, такой страсти к злословию, как у него. При этом я думаю, что у него доброе сердце и сильная мизантропия. Не то, чтобы он избегал общества, но он боится людей. Быть может, это последствие несчастий и родительской несправедливости» (13 июня).
Княгиня еще не знала, что одной из причин раздражительного беспокойства поэта была предстоявшая разлука с графиней Элизой. Поэт до последнего дня надеялся, что Воронцов возьмет его с собой, включит его в свою многочисленную свиту. Но Воронцов, который нетерпеливо стремился освободиться от Пушкина и уже добился его высылки, и не подумал, конечно, его приглашать.
Пушкин тосковал, метался и в тот же день, когда княгиня Вера писала мужу, в письме к брату жаловался на хлопоты и неприятности. Даже писательство не клеилось. Можно себе представить, в каком виде нашла его княгиня Вера. Немудрено, что ее удивил беспорядок в его голове, тем более что она еще не знала, что с ним творится. Но они стали видеться ежедневно. Через неделю сердце княгини смягчилось: «Мое общество по-прежнему состоит из Волконских (матери и дочери); из мужчин я вижу Пушкина, начинаю думать, что он не так плох, как выглядит, и что общество, твое, например, может ему принести пользу, но только в некоторых вещах, а не во всем, так как и Вам, Милостивый Государь, следовало бы иногда обращать больше внимания на мои советы» (20 июня).
Это мягкий намек на ветреность самого Вяземского, который мог бы в этом поспорить с Пушкиным. Вяземский любил гостей, вкусные обеды, денег никогда не считал. Он всегда за кем-нибудь волочился, писал стихи всем петербургским и московским красавицам и очень любил цыганок. Друзья пробовали его образумить, пробовали тоже его опекать, но Вяземский отбивался очень решительно, не желал иметь «духовников для своих шалостей». Он считал, что это дело его и жены, и что чужим тут впутываться нечего: «Исповедание ее (жены. – А Т.-В.) мне известно, и что перекрестил я ее в свою веру, основанную на терпимости… Я никогда не чуждался ни разврата, ни развратных, но разврат всегда чуждался меня. Почему же не признать во мне какой-то отверделости в правилах и чувствах, которая ограждает меня от расслабления там, где другой измочалился бы с первого раза?.. Иной катит по жизни на всех парусах: судно его испытано, другой захлебывается, распустив на своем носовой платок. Да, впрочем, что тут и говорить: я прав, да и все тут» (28 марта 1823 г.).При таком «вероисповедании» Вяземским, мужу и жене, было легче понять бурную душу Пушкина. Княгиня Вера это и показала в Одессе. Она не только поняла, но просто полюбила Пушкина, поддалась неотразимому обаянию его гениальной личности.
Пушкин бесился, Пушкин скучал, Пушкин тосковал, но это не мешало ему дурачиться, смеяться, смешить других. «Что за голова и что за хаос в этой голове! Он меня часто огорчает, но еще чаще заставляет смеяться» (23 июня).«Я хотела бы его усыновить, но он непослушен, точно паж. Будь он менее безобразен, я прозвала бы его Керубино: он все время дурачится и каждую минуту может из-за этого сломить себе шею. Поговори о нем с Трубецким, пусть он тебе расскажет его последние мистификации» (14 июля).
По почте она боялась о них писать, чтобы не подвести Пушкина
Через несколько дней она опять писала: «Мы с ним подружились, он пресмешной, я пробираю его, как своего сына» (7 июля).
Вяземский в письмах к жене просил ее убедить Пушкина написать оду на смерть Байрона. «Пушкин, – ответила княгиня Вера, – совсем не хочет писать на смерть Байрона; по-моему, он слишком занят, а, главное, слишком влюблен, чтобы заниматься чем бы то ни было, кроме своего Онегина, который, по-моему, второй Child-Harold: молодой человек довольно дурной жизни, портрет и история которого отчасти должны походить на автора. Он мне сказал несколько отрывков, так как целиком нельзя этого слушать, говорят, поэма слишком соблазнительная. Она полна эпиграмм против женщин, но в некоторых описаниях есть грация его первых стихотворений. Он еще начал «Цыганку», которую не хочет кончать» (27 июня).
В том же письме, где она называет Пушкина уже с явной нежностью не то пажом, не то Керубино, княгиня повторяет: «Не говори ему о Байроне, пока он не кончит «Онегина». Он ничего не сделает, даже если обещает. Он говорит, что с тех пор, как он со мной познакомился, он боится тебя; он говорит: «я всегда смотрел на вашего мужа, как на холостого (это слово по-русски среди французского текста. – А. Т.-В.); теперь для меня он держава, и первое письмо, которое я ему напишу, начнется: Ваше Сиятельство, Милостивый Государь, со всеми церемониями и вежливостями» (4 июля).
На самом деле Пушкин уже давно, несмотря на разницу лет, переписывался с Вяземским запросто, по-товарищески, на «ты». Он очень ценил его критическое чутье и был действительно порадован его предисловием к «Бахчисарайскому фонтану». Ему часто хотелось поспорить с Вяземским, так как острота его мысли «веселила его воображение». И даже в летних письмах, сообщая о своей ссоре с Воронцовым, Пушкин в то же время высказывает целый ряд метких литературных суждений.
Княгиня Вера, которая застала Пушкина за созданием третьей главы и не сразу давшегося ему образа Татьяны, верно поняла, что Пушкина не стоит ни о чем просить, пока он не кончит «Онегина». Не только она, но и сам Пушкин не знал тогда, что Онегин еще на много лет останется его странным спутником. Эта одержимость его духа огромным художественным заданием увеличивала и доводила до бешенства тяжелое раздражение против всяких помех, уколов, против всего, чем «лицемерная чернь» нарушала ритм его мысли. Тут была двойная досада: за самого себя и за свою работу, за неуважение к своей личности и за неуважение к труду «благороднейшего класса народа, класса мыслящего».
Вяземская одна из первых стала на сторону Пушкина и мужу помогла разобраться. Ее письма из Одессы явились живой связью между поэтами, ее дружба с Пушкиным сближала его с Вяземским.
Вяземский тоже писал жене часто и подробно. В его письмах немало бесцеремонных, часто непристойных шуток, которыми дворянская интеллигенция той эпохи приправляла свою речь, прозу и стихи, разговоры и письма. Княгиня настолько уже сблизилась с Пушкиным, что позволяла ему читать письма к ней мужа. «Я дала твои письма Пушкину. Он всегда смеется, как сумасшедший. Я начинаю любить его по-дружески. Не бойся. Я считаю его добрым, но несчастья ожесточили его ум; ко мне он относится дружески, и это меня трогает, он приходит даже в дурную погоду, и хотя ему скучно, но я нахожу, что это очень мило с его стороны. Он откровенно говорит со мной о своих неприятностях, как и о своих страстях. Так время и проходит… Вчера я стояла под сильным дождем на берегу моря и вместе с Пушкиным смотрела, как ветер треплет судно» (11 июля).
Это то письмо, где княгиня Вера рассказала, как она любит стоять на камнях в море и ждать волн, и как раз их, всех троих, ее, графиню Элизу и Пушкина, когда они стояли на прибрежных камнях, обдало волной.
В это время северные друзья, лучше осведомленные, чем Пушкин, уже знали, что ураган другого рода снова надвигается на Пушкина. И ворчали, по старой привычке, считая его прежде всего повесой, а уже потом поэтом. Вяземский два раза дружески предостерег Пушкина. Еще ранней весной писал, советуя не играть больше пажеских шуток с правительством. Потом приписал в письме к жене: «Кланяйся Пушкину и скажи, что получил письмо его, кажется, от 14-го. Буду отвечать после. Скажи ему, чтобы он не дурачился, то есть не умничал, ибо в уме, или от ума, у нас и бывают все глупости. Пускай перенимает он у меня. Я глупею а votre coup d'oeil
Княгиня Вера не была раньше знакома с поэтом, которого и муж ее видел только несколько раз мельком. Но стихами и письмами Вяземский и Пушкин обменивались уже несколько лет, умели налету понимать друг друга. Вяземский лучше других ощущал страстную натуру поэта, – он ее называл «кипучая бездна огня», потому что в нем самом бродили страсти. Так же, как Пушкин, Вяземский твердо знал, что у мысли, у таланта есть свои царственные права, что «дарование тоже держава».
Пушкин явился к княгине Вере в первый же день ее приезда в Одессу, 7 июня, и хотя писал брату с модной напускной небрежностью: «Кн. Вера Вяземская, добрая и милая Баба – но мужу был бы я больше рад», но между ними быстро и уже навсегда установилась крепкая и нежная дружба. В ее письмах к мужу, писанных по-французски, сохранился дух и обстановка той одесской жизни, в которой жил Пушкин. Его образ встает из этих писем, не затуманенный невольными искажениями и ошибками памяти, как это бывает в мемуарах. Это Пушкин в повседневной жизни, непоследовательный, бурный, смешливый, обаятельный, каким он врывался в ее полулагерную, курортную, неблагоустроенную, но все-таки светскую жизнь.
Одесский beau-monde принял княгиню Веру очень ласково. Все наперерыв оказывали ей услуги: Нарышкины искали для нее квартиру, графиня Гурьева готова была ее поить и кормить, князь Петр Трубецкой возил ее в театр, графиня Е. К. Воронцова так долго катала на яхте, что княгиня Вера едва пришла в себя от морской болезни. Правда, это случилось только раз, так как Воронцовы уехали через неделю после ее приезда, 14 июня. В первых письмах княгиня дает очень суровую характеристику Пушкину: «О племяннике Василия Львовича ничего не могу сказать тебе хорошего. Голова у него совершенно в беспорядке, и никто не может с ним справиться; он только что натворил новых фарсов (проказ) и попросился в отставку; вся вина на его стороне. Я из хорошего источника знаю, что отставки он не получит. Я делаю все, что могу, чтобы успокоить его голову; я его браню от твоего имени, говорю, что ты, конечно, первый обвинил бы его, так как последние его провинности только повеса мог сотворить. Он старался высмеять лицо, очень для него значительное; и высмеял его. Это стало известным, и понятно, что на него смотрят недоброжелательно. Мне его очень жаль, но я еще никогда не встречала такой ветрености, такой страсти к злословию, как у него. При этом я думаю, что у него доброе сердце и сильная мизантропия. Не то, чтобы он избегал общества, но он боится людей. Быть может, это последствие несчастий и родительской несправедливости» (13 июня).
Княгиня еще не знала, что одной из причин раздражительного беспокойства поэта была предстоявшая разлука с графиней Элизой. Поэт до последнего дня надеялся, что Воронцов возьмет его с собой, включит его в свою многочисленную свиту. Но Воронцов, который нетерпеливо стремился освободиться от Пушкина и уже добился его высылки, и не подумал, конечно, его приглашать.
Пушкин тосковал, метался и в тот же день, когда княгиня Вера писала мужу, в письме к брату жаловался на хлопоты и неприятности. Даже писательство не клеилось. Можно себе представить, в каком виде нашла его княгиня Вера. Немудрено, что ее удивил беспорядок в его голове, тем более что она еще не знала, что с ним творится. Но они стали видеться ежедневно. Через неделю сердце княгини смягчилось: «Мое общество по-прежнему состоит из Волконских (матери и дочери); из мужчин я вижу Пушкина, начинаю думать, что он не так плох, как выглядит, и что общество, твое, например, может ему принести пользу, но только в некоторых вещах, а не во всем, так как и Вам, Милостивый Государь, следовало бы иногда обращать больше внимания на мои советы» (20 июня).
Это мягкий намек на ветреность самого Вяземского, который мог бы в этом поспорить с Пушкиным. Вяземский любил гостей, вкусные обеды, денег никогда не считал. Он всегда за кем-нибудь волочился, писал стихи всем петербургским и московским красавицам и очень любил цыганок. Друзья пробовали его образумить, пробовали тоже его опекать, но Вяземский отбивался очень решительно, не желал иметь «духовников для своих шалостей». Он считал, что это дело его и жены, и что чужим тут впутываться нечего: «Исповедание ее (жены. – А Т.-В.) мне известно, и что перекрестил я ее в свою веру, основанную на терпимости… Я никогда не чуждался ни разврата, ни развратных, но разврат всегда чуждался меня. Почему же не признать во мне какой-то отверделости в правилах и чувствах, которая ограждает меня от расслабления там, где другой измочалился бы с первого раза?.. Иной катит по жизни на всех парусах: судно его испытано, другой захлебывается, распустив на своем носовой платок. Да, впрочем, что тут и говорить: я прав, да и все тут» (28 марта 1823 г.).При таком «вероисповедании» Вяземским, мужу и жене, было легче понять бурную душу Пушкина. Княгиня Вера это и показала в Одессе. Она не только поняла, но просто полюбила Пушкина, поддалась неотразимому обаянию его гениальной личности.
Пушкин бесился, Пушкин скучал, Пушкин тосковал, но это не мешало ему дурачиться, смеяться, смешить других. «Что за голова и что за хаос в этой голове! Он меня часто огорчает, но еще чаще заставляет смеяться» (23 июня).«Я хотела бы его усыновить, но он непослушен, точно паж. Будь он менее безобразен, я прозвала бы его Керубино: он все время дурачится и каждую минуту может из-за этого сломить себе шею. Поговори о нем с Трубецким, пусть он тебе расскажет его последние мистификации» (14 июля).
По почте она боялась о них писать, чтобы не подвести Пушкина
Через несколько дней она опять писала: «Мы с ним подружились, он пресмешной, я пробираю его, как своего сына» (7 июля).
Вяземский в письмах к жене просил ее убедить Пушкина написать оду на смерть Байрона. «Пушкин, – ответила княгиня Вера, – совсем не хочет писать на смерть Байрона; по-моему, он слишком занят, а, главное, слишком влюблен, чтобы заниматься чем бы то ни было, кроме своего Онегина, который, по-моему, второй Child-Harold: молодой человек довольно дурной жизни, портрет и история которого отчасти должны походить на автора. Он мне сказал несколько отрывков, так как целиком нельзя этого слушать, говорят, поэма слишком соблазнительная. Она полна эпиграмм против женщин, но в некоторых описаниях есть грация его первых стихотворений. Он еще начал «Цыганку», которую не хочет кончать» (27 июня).
В том же письме, где она называет Пушкина уже с явной нежностью не то пажом, не то Керубино, княгиня повторяет: «Не говори ему о Байроне, пока он не кончит «Онегина». Он ничего не сделает, даже если обещает. Он говорит, что с тех пор, как он со мной познакомился, он боится тебя; он говорит: «я всегда смотрел на вашего мужа, как на холостого (это слово по-русски среди французского текста. – А. Т.-В.); теперь для меня он держава, и первое письмо, которое я ему напишу, начнется: Ваше Сиятельство, Милостивый Государь, со всеми церемониями и вежливостями» (4 июля).
На самом деле Пушкин уже давно, несмотря на разницу лет, переписывался с Вяземским запросто, по-товарищески, на «ты». Он очень ценил его критическое чутье и был действительно порадован его предисловием к «Бахчисарайскому фонтану». Ему часто хотелось поспорить с Вяземским, так как острота его мысли «веселила его воображение». И даже в летних письмах, сообщая о своей ссоре с Воронцовым, Пушкин в то же время высказывает целый ряд метких литературных суждений.
Княгиня Вера, которая застала Пушкина за созданием третьей главы и не сразу давшегося ему образа Татьяны, верно поняла, что Пушкина не стоит ни о чем просить, пока он не кончит «Онегина». Не только она, но и сам Пушкин не знал тогда, что Онегин еще на много лет останется его странным спутником. Эта одержимость его духа огромным художественным заданием увеличивала и доводила до бешенства тяжелое раздражение против всяких помех, уколов, против всего, чем «лицемерная чернь» нарушала ритм его мысли. Тут была двойная досада: за самого себя и за свою работу, за неуважение к своей личности и за неуважение к труду «благороднейшего класса народа, класса мыслящего».
Вяземская одна из первых стала на сторону Пушкина и мужу помогла разобраться. Ее письма из Одессы явились живой связью между поэтами, ее дружба с Пушкиным сближала его с Вяземским.
Вяземский тоже писал жене часто и подробно. В его письмах немало бесцеремонных, часто непристойных шуток, которыми дворянская интеллигенция той эпохи приправляла свою речь, прозу и стихи, разговоры и письма. Княгиня настолько уже сблизилась с Пушкиным, что позволяла ему читать письма к ней мужа. «Я дала твои письма Пушкину. Он всегда смеется, как сумасшедший. Я начинаю любить его по-дружески. Не бойся. Я считаю его добрым, но несчастья ожесточили его ум; ко мне он относится дружески, и это меня трогает, он приходит даже в дурную погоду, и хотя ему скучно, но я нахожу, что это очень мило с его стороны. Он откровенно говорит со мной о своих неприятностях, как и о своих страстях. Так время и проходит… Вчера я стояла под сильным дождем на берегу моря и вместе с Пушкиным смотрела, как ветер треплет судно» (11 июля).
Это то письмо, где княгиня Вера рассказала, как она любит стоять на камнях в море и ждать волн, и как раз их, всех троих, ее, графиню Элизу и Пушкина, когда они стояли на прибрежных камнях, обдало волной.
В это время северные друзья, лучше осведомленные, чем Пушкин, уже знали, что ураган другого рода снова надвигается на Пушкина. И ворчали, по старой привычке, считая его прежде всего повесой, а уже потом поэтом. Вяземский два раза дружески предостерег Пушкина. Еще ранней весной писал, советуя не играть больше пажеских шуток с правительством. Потом приписал в письме к жене: «Кланяйся Пушкину и скажи, что получил письмо его, кажется, от 14-го. Буду отвечать после. Скажи ему, чтобы он не дурачился, то есть не умничал, ибо в уме, или от ума, у нас и бывают все глупости. Пускай перенимает он у меня. Я глупею а votre coup d'oeil