Орлов, В. Л. Давыдов, Охотников высказывали доводы за и против: «Пушкин с жаром доказывал всю пользу, какую бы могло принести тайное общество России». Сам Якушкин говорил против, А. Раевский за. Желая поймать его на слове, Якушкин спросил: «Если бы такое общество существовало, вы наверное не присоединились бы?» – «Напротив, наверное бы присоединился», – ответил он. «В таком случае, дайте руку», – сказал я ему. И он протянул мне руку, после чего я расхохотался, сказав Раевскому: разумеется, все это одна шутка. Другие тоже смеялись, кроме А. Л., рогоносца величавого, который дремал, и Пушкина, который был очень взволнован. Он перед этим уверился, что тайное общество или существует, или тут же получит свое начало и он будет его членом, но когда увидел, что из этого вышла одна шутка, он встал, раскрасневшись, и сказал со слезами в глазах: я никогда не был так несчастлив, как теперь, я уже видел жизнь мою облагороженной и высокую цель перед собою, и все это была только злая шутка. В эту минуту он был точно прекрасен».
   От мемуаров, писанных сорок лет спустя после этой беседы, трудно было ждать полной точности. Пушкин выходил в этом описании не в меру простодушным. Была в нем детская доверчивость. Недаром мудрый Дельвиг говорит: «Великий Пушкин – маленькое дитя». Доверчивость сочеталась в нем с ясностью живого критического ума. С юности окруженный заразительной атмосферой освободительных порывов и патриотических конспирации, Пушкин сумел сохранить независимость мысли. Но правильность его суждений, как и красоту его характера, далеко не все понимали. На людей он часто производил двойственное впечатление.
   Другой декабрист, Н. В. Басаргин, который приблизительно в то же время встречал Пушкина в Тульчине у Киселевых, мельком отметил свое впечатление: «Как человек, он мне не понравился. Какое-то бретерство, suffisance [44]и желание ослеплять, уколоть других. Тогда же многие из знавших его говорили, что рано или поздно умереть ему на дуэли. В Кишиневе он имел несколько поединков».
   Характеристика Якушкина шире, благожелательнее: «В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было для него ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно, вспоминая Каверина и других своих приятелей в Царском Селе, при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то очень пошло. Зато заходил ли разговор о чем-либо дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с каким-то особенным достоинством. Не говоря почти никогда о собственных своих сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но и в каждом из них умел находить красоты, каких другие не замечали. Я ему прочел его Noлl: «Ура! в Россию скачет», и он очень удивился, как я его знаю, а между тем все его ненапечатанные сочинения, «Деревня», «Кинжал», «Четырехстишие к Аракчееву», «Послание к П. Чаадаеву» и много других, были не только всем известны, но в то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал их наизусть. Вообще Пушкин был отголоском своего поколения со всеми его недостатками и со всеми добродетелями. И вот, может быть, почему, он был поэт истинно народный, каких не бывало прежде в России». Письма и воспоминания того времени подтверждают растущий успех Пушкина, восхищение его поэзией и видимой легкостью его стиха. Но именно эта легкость, эта воздушность его песенного дара, не меньше чем его веселое повесничество и ветреность, заставляли людей недаровитых считать его несерьезным, сбивали с толку. Семнадцатилетний Пушкин дал точное объяснение своего характера: «ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом…» Но среди его и северных, и южных приятелей мало кто понимал правдивую простоту этого признания.
   К счастью для Пушкина и для России, среди этих немногих был его ближайший начальник, попечитель колонистов Новороссийского края и Бессарабии, генерал-лейтенант И. Н. Инзов (1768–1845), в распоряжение которого Пушкин был командирован Коллегией иностранных дел. Инзов еще летом перенес управление из Екатеринослава в Кишинев.

Глава XXII
АЗИАТСКОЕ ЗАТОЧЕНЬЕ

   Кишинев был азиатский город. Узкие, кривые, немощеные, неосвещенные улицы весной и осенью тонули в грязи. Более благоустроенна была верхняя новая часть, где генерал Инзов снимал у богатого молдаванского боярина двухэтажный, поместительный дом, окруженный садами и виноградниками. В этом доме прожил почти все время своего пребывания в Кишиневе Пушкин.
   Между опальным молодым поэтом и пожилым начальником края установились своеобразные отношения. Не столько Пушкин приспосабливался к требованиям хозяина, сколько Инзов считался с фантазиями своего гостя и подчиненного.
   Генерал И. Н. Инзов был типичным русским гуманистом XVIII века. Незаконный сын, не знавший своих родителей, он был воспитан в доме мартиниста князя Ю. Н. Трубецкого и с ранней юности впитал в себя пуританские взгляды на обязанности человека и христианина. Добрый и снисходительный к другим, к себе он был строг и требователен. Благочестивый, религиозный, целомудренный, он не только терпел вольные шутки и шалости Пушкина, о которых говорил весь Кишинев, но и приютил поэта у себя в доме. Его участливое отношение к Пушкину началось еще с Екатеринослава, когда Инзов отпустил больного Пушкина с Раевскими в своеобразный бессрочный отпуск. Болезнь Пушкина, а главное, высокое положение генерала Н. Н. Раевского, как бы оправдывали эту снисходительность. Но все-таки Пушкин был в ссылке, и в Петербурге могли рассердиться на слишком мягкого начальника. Инзов это понимал и писал болтливому, имеющему связи почт-директору К. Я. Булгакову; «Расстроенное его здоровье в столь молодые лета и неприятное положение, в котором он по молодости находится, требовали с одной стороны помощи, а с другой – безвредной рассеянности, а потому я и отпустил его с генералом Раевским, который в проезд свой через Екатеринослав охотно взял его с собой. При оказии прошу сказать об оном графу И. А. Каподистрия. Я надеюсь, что за сие меня не побранит и не назовет баловством: он малый, право, добрый, жаль только, что наскоро кончил курс наук, одна ученая скорлупа останется навсегда скорлупой» (июнь 1820 г.).
   Инзову не раз приходилось отвечать на секретные запросы, что делает, о чем думает поэт? Весной 1821 года начались волнения на Балканах. Граф Каподистрия, тогда еще министр иностранных дел [45], запрашивал, как отразились греческие события на русских умах вообще и на Пушкине в частности. Инзов отвечал: «Коллежский секретарь Пушкин, живя в одном со мной доме, ведет себя хорошо и при настоящих смутных обстоятельствах не оказывает никакого участия в сих делах. Я занял его переводом на российский язык составленных по-французски молдавских законов и тем, равно и другими упражнениями по службе, отнимаю способы к праздности. Он, побуждаясь тем духом, коим исполнены все парнасские жители к ревностному подражанию некоторым писателям, в разговорах своих со мной обнаруживает иногда политические мысли. Но я уверен, что лета и время образумят его в том случае и опытом заставят признать неосновательность умозаключений, посеянных чтением вредных сочинений и принятыми правилами нынешнего столетия» (28 апреля 1821 г.).
   Из Петербурга снова настойчиво напоминали снисходительному начальнику, что он должен иметь за поведением Пушкина «строжайшее наблюдение». Начальник главного штаба, князь П. М. Волконский, запрашивая о деятельности масонских лож, предписывал Инзову, «касательно деятельности г-на Пушкина донести Его Императорскому Величеству, в чем состояли и состоят его занятия со времени определения его к вам, как он вел себя, и почему не обратили вы внимания на занятия его по масонским ложам? Повторяется вновь вашему превосходительству иметь за поведением и деяниями его самый ближайший и строгий надзор» (19 ноября 1821 г.).
   На это Инзов ответил: «Г. Пушкин, состоящий при мне, ведет себя изрядно. Я занимаю его письменной корреспонденцией на французском языке и переводами с русского на французский, ибо по малой опытности его в делах не могу доверить ему иных бумаг, относительно же занятия его по масонской ложе, то по неоткрытию таковой не может быть оным, хотя бы и желание его к тому было» (1 декабря 1821 г.).
   На самом деле в Кишиневе была ложа «Овидий», которая открылась в 1821 году. Это был год, когда по всей России открылись новые ложи с пышными названиями. Так, например, в глухом Симбирске сразу было открыто три ложи: «Ключ к добродетелям», «Астрея» и ложа «Трех светил великого провинциального союза».
   Кишиневские масоны действовали довольно открыто. Посвящая в братья болгарского архимандрита Ефрема, его с завязанными глазами повели через двор в подвал. Ложа «Овидий» помещалась в доме Кацака, на главной площади, всегда полной народом. Болгаре увидели, что их архимандрита, связанного, куда-то ведут, и бросились спасать его от «судилища дьявольского». Едва удалось их успокоить. При такой откровенности вряд ли можно было в небольшом Кишиневе скрыть масонскую ложу «Овидий» от внимания властей. Инзов, как большинство мартинистов, вероятно, и сам был масоном и, может быть, просто не хотел выдавать своих «братьев каменщиков». Его положение среди либеральной военной молодежи было нелегкое. Он не мог не сочувствовать им. В их идеях и исканиях была прямая связь с идеями новиковского кружка. Но, как высший представитель государственной власти, Инзов был обязан зорко следить за тем, чтобы либерализм патриотов не переходил границу, за которой начинается противоправительственное движение. Задача была нелегкая. Особенно нелегко было иметь дело с Пушкиным.
   Пушкин тоже был масон. В его дневнике (1821)записано: «4 маябыл я принят в масоны».Но масонство было только маленькой подробностью в его жизни. Если бы он придавал ему значение, он не стал бы подшучивать над старыми каменщиками, как подшучивает в послании к П. С. Пущину. 9 декабря ложа «Овидий» прекратила свое существование. Это, конечно, не значит, что Пушкин перестал быть масоном. Много лет спустя он сделал масонский знак художнику Тропинину [46].
   Анненков, который еще писал со слов людей, знавших поэта, дает такую характеристику отношения Инзова к Пушкину; «Инзов исповедовал – как и вся его партия (мартинистов. – А. Т.-В.)– известное учение о благодати, способной просветить всякого человека, каким бы слоем пороков и заблуждений он ни был прикрыт, лишь бы нравственная его природа не была бы окончательно развращена. Вот почему в распущенном, подчас даже безумном Пушкине Инзов видел более задатков будущности и морального развития, чем в ином изящном господине с приличными манерами, серьезном по наружности, но глубоко испорченном в душе. По свидетельству покойного Н. С. Алексеева (кишиневского приятеля Пушкина. – А. Т.-В.),он был очень искусен в таком распознавании натур, несмотря на кажущуюся свою простоту».
   Сам Пушкин в своем воображаемом разговоре с Александром говорит: «Генерал Инзов добрый и почтенный старик, он Русский в душе… Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что он со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям».Это писано после того, как Пушкин в Одессе проделал горький опыт службы под графом Воронцовым, который не видел никакого основания выделять поэта из толпы остальных чиновников. Только тогда оценил по-настоящему Пушкин мягкую заботливость Инзова, благодаря которому он в течение двух с лишним лет был огражден от начальнических окриков и капризов, был почти свободен от каких бы то ни было обязательств. Инзов сквозь пальцы смотрел на его проказы, прикрывал и выручал его. А главное, Инзов просто любил Пушкина. «Инзов меня очень любил, – писал Пушкин, – за всякую ссору с молдаванами объявлял мне комнатный арест и присылал мне, скуки ради, французские журналы».
   Для Пушкина с его быстрой, разнообразной наблюдательностью было полезно жить у Инзова. Это был один из тех провинциальных центров, где шла созидательная имперская работа. Отсюда исходили мероприятия, которые должны были преобразовать край, за восемь лет перед тем отвоеванный у турок. Оттоманская империя, владевшая многими народами, оставляла им известную долю самоуправления, но обессиливала их бесконтрольной, деспотической властью пашей. Новая русская государственная власть, привыкшая к большой централизации, стала вводить другие порядки, но со старыми обычаями считалась. В Кишиневе заседал Верховный совет из молдавских бояр. Была выборная администрация. В канцеляриях и школах употреблялся румынский язык, хотя население было разноязычное. Кого только не было в Бессарабии: французы, немцы, итальянцы, румыны, молдаване, турки, греки, евреи, цыгане, болгары, русские. И все это сохраняло яркость национальных особенностей, языка, нравов и нарядов. Граница была под боком, русскому правительству приходилось следить за движениями соседей, направляя жизнь военной рукой. Весной 1821 года, через несколько месяцев после приезда Пушкина в Кишинев, пестрота, теснота и беспорядок усилились благодаря наплыву так называемых «бужинар», то есть беженцев из придунайских княжеств и фанариотов из Константинополя. Но и помимо этих случайных жителей, коренное население, во главе с греко-румынской аристократией, которая составляла в Бессарабии государствующий помещичий класс, жило по-азиатски. Вернее, по-своему. При дочерях держали французских гувернанток, сыновей отправляли в иностранные университеты, но весь уклад жизни был свой, молдавский. Многочисленная дворня, грязная, полуголодная, состояла из крепостных, главным образом из цыган. Можно себе представить, в каком виде цыгане содержали дома своих повелителей. «Страсть к наружному великолепию и вместе с тем отвратительную неопрятность de la maison culinaire [47], невозможно достаточно сблизить в воображении. Войдите в великолепный дом, который не стыдно было бы перенести на площадь какой угодно из европейских столиц. Вы пройдете переднюю, полную арнаутов, перед вами приподнимут полость сукна, составляющую занавеску дверей, пройдете часто огромную залу, в которой можно сделать развод, перед вами вправо или влево поднимут опять какую-нибудь красную суконную занавесь, и вы вступите в диванную. Тут застанете вы или хозяйку, разряженную по моде европейской, но сверх платья в какой-нибудь кацавейке, фермеле, без рукавов, шитой золотом, или хозяина. Вас сажают на диван, арнаут в какой-нибудь лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра, позолоченной брани, в тальме из богатой турецкой шали, перепоясанной также турецкой шалью, за поясом ятаган, на руку наброшен кисейный, шитый золотом платок, которым он, раскуривая трубку, обтирает драгоценный мундштук, – подает вам чубук и ставит на пол под трубку медное блюдечко. В то же время босая неопрятная цыганочка, с всклокоченными волосами, подает на подносе дульчец и воду в стакане» (А. Ф. Вельтман).
   Пушкин, как и все русские офицеры и чиновники, постоянно бывал у кишиневских бояр. По положению своему он имел доступ во все гостиные. Да и был он отличный танцор, опытный волокита, страстный игрок в карты, когда бывал в духе, веселый очаровательный собеседник.
   Вот как описал свое впечатление от встречи с поэтом гвардеец В. П. Горчаков, переведенный из Петербурга в Кишинев вскоре после приезда Пушкина, осенью 1820 года. Он встретил Пушкина на представлении, которое давала заезжая немецкая труппа. Зрелище было убогое, актеры жалкие. Но в городе не было театра, не было развлечений. От нечего делать весь кишиневский beau mond [48]пришел взглянуть на немцев.
   «Особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек, небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобой? какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составляли черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары. Кто бы это? – подумал я и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы». Их представили. Они стали вспоминать игру петербургских артисток. Пушкин задумался. «В этом расположении духа он отошел от нас и, пробираясь между стульев со всей ловкостью и изысканною вежливостью светского человека остановился перед какой-то дамой. Мрачность его исчезла. Ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывной речью. Пушкин беспрерывно краснел и смеялся, прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала».
   Но среди местного общества он часто распускался, вел себя бесцеремонно, дерзко. Писал на кукон и кукониц – как по-молдавски звали бояр и боярынь – не всегда пристойные эпиграммы, стихи. Его куплеты, написанные в темпе джока, молдавской плясовой песни, распевались местными повесами:
 
Раззевавшись от обедни
К Катакази еду в дом,
Что за греческие бредни,
Что за греческий содом.
Подогнув под… ноги
За вареньем, средь прохлад,
Как египетские боги
Дамы преют и молчат.
 
(1821)
   Пушкин принимал участие в туземной жизни, играл на бильярде с молодежью, волочился за барышнями, часто и за дамами, играл в карты у Крупянских, танцевал по понедельникам у богатого откупщика Варфоломея, который давал пышные балы и как паша встречал гостей, сидя на диване, поджав под себя ноги. У Варфоломея была хорошенькая дочка, добродушная, глупенькая Пульхерица. Молодежь волочилась за ней. Не отставал и Пушкин. На все комплименты круглолицая, пухленькая молдаванская красавица неизменно отвечала на французско-молдаванском наречии: «Ah, quel vous кtes, qu'est ce que vous badinez» [49]. Такой ответ не раз получал и Пушкин. Липранди рассказывает, как в конце 1821 года они вместе поехали в Аккерман и там пошли к старику французу Киорто, у которого Пушкин учился фехтованию. «Пушкин то любезничал с пятью здоровенными и не первой уже молодости дочерьми хозяина, которых он увидал в первый раз, то подходил к столикам, на которых играли в вист, и как охотник держал пари, то брал свободную колоду и, стоя у стола, предлагал кому-нибудь срезать в штосc. Звонкий его смех слышен был во всех углах». Это та поездка, во время которой Пушкин дописал оду «К Овидию».
   В Кишиневе он волочился по очереди за всеми местными красавицами. «Пушкин любил всех хорошеньких, – рассказывает Липранди, – всех свободных болтуний… Но… ни одна из всех бывших тогда в Кишиневе не могла порождать в Пушкине ничего, кроме временного каприза».
   Это подтверждают самые памятливые свидетели увлечений и волнений поэта – его стихи. За два с лишним года жизни в Кишиневе он часто писал о печалях и радостях любовных. Но местные красавицы вызывали его только на шуточные стихи.
   В то время дурачества были в моде среди молодежи, даже в столицах, где сдерживающего начала было больше, чем в глухом молдаванском городе, с его пестрым полудиким обществом. Пушкин повесничал в Кишиневе, пожалуй, не больше, чем в Петербурге, но был больше на виду. «Пугая сонных молдаван», он доставлял немало хлопот «смиренному Иоанну», как называл он Инзова. О его проказах в Кишиневе сохранились рассказы. То стащит у молдаванской куконицы туфли, пока она, разувшись при гостях, сидит на диване, поджав под себя ноги. То покажется на гулянии, наряженный сербом, молдаванином, евреем. Или, к ужасу чистой публики, пустится плясать на площади джок под кобзу. Раз выскочил на улицу без шляпы, что казалось верхом неприличия. Но шляпу пришлось оставить в трактире, в залог за выпитое вино, за которое нечем было заплатить, так как деньги все он проиграл в карты. Другой раз днем Пушкин увидал в окно хорошенькую женскую головку и, недолго думая, въехал верхом в чужой дом. Был у Инзова попугай. Пушкин научил его браниться по-румынски. К генералу с пасхальным визитом приехал архиерей. Попугай осыпал его румынской бранью [50]. «Инзов… с свойственной ему улыбкой и обыкновенным тихим голосом своим сказал Пушкину: «Какой ты шалун! Преосвященный догадался, что это твой урок». Тем все и кончилось» (Липранди).
   Шалости, подчас переходящие в настоящее озорство, в Кишиневе сходили Пушкину с рук. Выручали приятели. Прикрывал Инзов. И судьба еще берегла. Даже бесчисленные кишиневские дуэли неизменно кончались благополучно.
   Пушкин был человек очень храбрый. В его горячем теле, стремительном, гибком и сильном, жила потребность риска и борьбы, влечение к военному делу, восхищение подвигом. Мечты о воинских подвигах постоянно врывались в его штатскую жизнь. Еще лицеистом он задавал дядюшке Василию Львовичу вопрос:
 
Неужто верных муз любовник
Не может нежный быть певец
И вместе гвардии полковник?
 
(1817)
   Скупость отца заставила его выйти из Лицея не в полк, а в канцелярию. Два года спустя он опять пытался перейти из Коллегии иностранных дел в полк, говорил об этом с генералом А. Ф. Орловым. Посвятил ему воинственное послание:
 
   …Когда ж восстанет
С одра покоя Бог мечей
И брани громкий вызов грянет,
   Тогда покину мир полей;
Питомец пламенной Беллоны
У трона верный гражданин!..
В шатрах, средь сечи, средь пожаров,
   С мечом и с лирой боевой,
Рубиться буду пред тобой
И славу петь твоих ударов.
 
(1819)
   На юге это стремление к военным подвигам подогревалось всей обстановкой. Психология боевой жизни была там ближе, понятнее. Штатский Пушкин жил среди военных, слушал их рассказы о походах; и на Кавказе, и в Бессарабии наблюдал их то боевую, то полупоходную жизнь. А тут еще вспыхнуло восстание в соседних Румелийских землях, появились на улицах раненые четники, город наполнился греческими повстанцами и беженцами. Молодежь волновалась. Ждали, что Александр вступится за греков, что будет война с Турцией. Пушкину так хотелось принять в ней участие, что он даже готов был не проситься больше на север: «Если есть надежда на войну, ради Христа, оставьте меня в Бессарабии» (21 августа 1821 г.).
   Надежды и мечты военных либералов, что Царь поведет их с мечом в руке освобождать балканских христиан, Пушкин поэтически и патетически изложил в стихотворении, которое так и назвал – «Мечта воина» [51].
 
Война! Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести,
Увижу кровь, увижу праздник мести;
Засвищет вкруг меня губительный свинец.
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей!
Стремленье бурных ополчений,
Тревоги стана, звук мечей,
И в роковом огне сражений
Паденье ратных и вождей!
Предметы гордых песнопений
Разбудят мой уснувший гений!..
 
(Ноябрь 1821 г.)
   Но Александр обманул их ожидания и бранных знамен не поднял. Война не была объявлена. Свирепый жар «героев» и «смерти грозной ожиданье» Пушкину суждено было познать не в опьяняющей обстановке боя, а в самолюбивой приподнятости задорных поединков.
   «Пушкин никому не уступал в готовности на все опасности. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало радость узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался. Не могу судить о степени его славы в поэзии, но могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нем, конечно, он был бы лицом замечательным…» (Липранди).
   Штатский Пушкин всецело разделял уверенность своих военных приятелей, что честь надо защищать с оружием в руках. То были времена, когда чувство собственного достоинства требовало умения драться, когда дуэль была пробным камнем для гордости, для чести человека, для его пригодности к порядочному обществу. Кроме того, Пушкина влекло к поединкам тайное любопытство: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Он шел на поединок спокойно, с улыбкой, иногда и с шуткой. Липранди, который много видал дуэлей, «таких натур, как Пушкин, мало видал… Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным как лед… К сему должно присоединить, что первый взрыв его горячности не был недоступным для его рассудка».
   Трудно сосчитать, сколько раз затевались у Пушкина в Кишиневе дуэли. Вероятно, раз десять, если не больше. Не он один готов был любое столкновение, ссору, даже простое недоразумение разрешать пистолетным выстрелом. У офицеров было облюбовано для дуэлей постоянное место. «Верстах в двух от Кишинева, на запад, есть урочище посреди холмов, называемое Малиной – только не от русского слова малина, – рассказывает А. Ф. Вельтман, кишиневский знакомец Пушкина, – здесь городские виноградные и фруктовые сады. Это место как будто посвящено обычаем «полю». Подъехав к саду, лежащему в вершине лощины, противники восходят на гору по извивающейся между виноградными кустами тропинке. На лугу под сенью яблонь и шелковиц, близ дубовой рощицы, стряпчие вымеряют поле, а между тем подсудимые сбрасывают с себя платье и становятся на место. Здесь два раза «полевал» и Пушкин, но, к счастью, дело не доходило даже до первой крови, и после первых выстрелов его противники предлагали мир, а он принимал его. Я не был стряпчим, но был свидетелем издали одного «поля» и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как и жала критики. В то время, как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах».